Отчеты о заграничной командировке (Веселовский): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
м Pywikibot 8.0.0.dev0
м Pywikibot 8.0.0.dev0
Строка 1:
{{imported/lib.ru}}
{{Отексте
| АВТОР = Александр Николаевич Веселовский
Строка 45 ⟶ 44 :
Мы предполагаем ее возможность, хоть бы в смысле всеобщей истории. Всеобщая история не есть история человечества, какой-то общечеловеческой идеи, проявляющейся в различных авторах, которые называют народностями; это история народностей, которые отвлеченная мысль собрала под одну идею человечества. Общего у них настолько, насколько все они развиваются по одним и тем же физическим и нравственным законам, насколько они фактически связаны между собою войною и миром, путем заимствования и завоевания. Общего у них и то стремление к улучшению быта, которое называют прогрессом. Затем относительно разного рода общих идей и форм, проявляющихся в истории человечества, существует столько же учений, сколько приходов. Всеобщая история остается все-таки общею историей народностей; мы не ошибемся, если историю всеобщей литературы переведем общею историей литератур.
 
Теперь понятно, почему такой истории не существует. Громадность материала запугала бы лучшие силы, на одну филологическую подготовку пошли бы десятки лет. А собирание и приведение в известность материала, который далеко не весь собран и приведен в известность? Мы, принижающие русскую науку, считаем прагматическую историю русской литературы, при настоящей скудости фактических данных — делом невозможным. Автор «обзора русской духовной литературы» считал его даже «делом неумным»<sup>5</sup>*. Мы удивляемся, когда в 1862 году в той ученой Германии, которая читает и преподает на всех семитических наречиях, слышим такие же почти слова. «Все истории (немецкой) литературы», говорит Веллер (Annalen der poetischen Nationalliteratur der Deutschen im XVI und XVII Jahrh.), «были до сих пор отрывочны», т. е. они говорили о том, что попалось их авторам под руку в той или другой библиотеке или о чем уже говорили прежде. Очерк Гёдеке<sup>6</sup>*, самый лучший в этом роде, не говорит ничего о сокровищах библиотек венской, мюнхенской, дрезденской, ульмской, аугсбургской, вюрцбургской, нюренбергской и швейцарских… наши анналы насчитывают 2000 стихотворений больше, чем очерк Гёдеке, и то только в первых трех отделах. Мы обращаем внимание на то, что историку литературы приходится в то же время быть и издателем и археологом, и возить и строить. Не говоря уже о людях, специально посвятивших себя издательской деятельности — чего не издали Гриммы? Издание немецких сказок, песней Эдды стоит в генеалогической связи с немецкой мифологией. Такое отсутствие первого условия всякого экономически развитого производства, отсутствие разделения труда, прямо указывает, что производство стоит на низкой степени развития. Мы говорим о политической экономии, как о науке новой, но уже определившейся, имеющей свое будущее и яснопроложенные перед собой пути; о науке народной психологии тоже говорим как о много обещающей, хоть и живущей одним журналом<sup>7</sup>*. О всеобщей литературе не говорим ничего, как не говорим о математике, о музыке и других свободных искусствах, удручающих человечество со времен Марциана Капеллы<sup>8</sup>*. А между тем это только pia fraus {<ref>Благочестивая ложь ''(лат.)''}</ref>, самообольщение, и науки всеобщей литературной истории пока не существует, ее остается еще создать.
 
В самом деле, что такое история всеобщей литературы, да и литературы вообще? Литература — письменность; но этим исключается народный эпос, песня и все громадное богатство неписанных памятников, которые не тонут и не горят, потому что не писаны, и только органически стареются и вымирают. Литература — словесность. Этого определения испугался предложивший его ученый и, почуяв небывалые размеры, поспешил укрыться от него, как Илья Муромец захлопнул крышку над Святогором-богатырем. В самом деле — словесность? Чего-чего не подойдет под это определение: история науки, поэзии, богословских вопросов, экономических систем и философских построений. Дистанция огромного размера. Но определение не для одного человека делается, а наука еще менее, и мы не видим, почему бы приходилось исключить из истории словесности хоть бы историю науки? В первой книжке Зибелевского журнала<sup>9</sup>* высказано было несколько мыслей по поводу того, что еще остается сделать германской исторической науке; история науки поставлена была на вид будущим исследователям. Я не знаю, почему бы это предложение не могло быть сделано в любом литературно-историческом журнале. Мне заметят, что история науки сама по себе, отдельная область знания, история философии — тоже специальность, история церкви — тоже. Но в таком случае, что же такое история литературы?
Строка 53 ⟶ 52 :
Сам проф. Шевырев, установив понятие об истории литературы как изящной словесности, был вынужден расширить свое определение, когда дошло дело до фактов. Его история русской словесности<sup>1</sup> всего менее история поэзии; если в ней преобладают жития и проповеди, то это только отчасти объясняется его предилекцией к тому и другому нравственному роду; на самом деле иначе и быть не могло и, нам кажется, пропорции соблюдены верно. Ярославово серебро было, разумеется, не у места. Если в истории итальянской поэзии Рута<sup>2</sup> нам сообщается в двух толстых томах множество подробностей о романистах и новелльерах и почти ничего о Макиавелли — только как об авторе «Мандрагоры», — то это и не история литературы, а поэзии, как называл ее сам автор. История итальянской поэзии без Макиавелли, без Джордано Бруно<sup>14</sup>*? Такое отсутствие не окупается ни историческими введениями, ни географической и политической ориентировкой, ни главами о внутреннем быте, которые с некоторого времени вошли в моду и привешиваются сзади, ни к селу ни к городу, без всякого внутреннего отношения к содержанию книги. Такие приложения ничего не помогают, ничего не разъясняют, только прибавляют лишнюю рубрику на стеснение и горе будущим описателям литературы. Пока историческая и бытовая сторона будет только приложением, Beiwerk, литературного разыскания, до тех пор история литературы останется тем же, чем была до сих пор, библиографическим сборником, эстетическим экскурсом, трактатом о странствующих сказаниях или политическою проповедью. До тех пор история литературы существовать не будет.
 
Мы снова обратимся к журналу Зибеля, особенно интересному для нас по тем взглядам на историческую науку, какой высказали в нем передовые люди немецкой историографии, по тем надеждам, какие они возложили на будущее развитие этой историографии. В одной из первых книжек, в коротком отчете о книге Бидермана<sup>3</sup>, неизвестный критик высказал свое сомнение насчет возможности истории культуры — Kulturgeschichte<sup>15</sup>*. Книга Бидермана служит ему примером: несмотря на талант автора, вышло ли у него что-нибудь цельное, органическое? Цельного ничего не вышло, всего понемногу, политическая история и быт, археология и литература, философия и чего-чего еще нет? Что если все науки поднимутся и пойдут походом на Kulturgeschichte, и всякая возьмет свою часть? Всю Kulturgeschichte разберут по частям и ничего не останется. Исторический отдел отойдет к истории, философский — к философии; история культуры — ein Unding {<ref>Бессмыслица ''(нем.).''}</ref>, а есть история истории, история философии, литературы и т. д. Если бы спросить автора, что такое история литературы, мы не знаем, нашелся ли бы он ответить на трудный вопрос. Если бы не нашелся — мы предложим свой ответ: история литературы и есть именно история культуры.
 
Теперь ясно, почему история всеобщей литературы не нашла себе постоянной кафедры в немецких университетах. Когда целые книги пишутся о частицах {{lang|grc|μεν}} и {{lang|grc|δε}} баскском глаголе «быть», когда есть люди, всю жизнь посвятившие изучению Данте или бретонского круга сказаний, история литературной жизни одного какого-нибудь народа тоже требует целой жизни. Чтобы вполне понять и оценить народ в том, что составляет его личность, его самобытность, нужно самому сделаться народом, вжиться в него, акклиматизироваться в нем, если вы не родились в его среде, перенять его странности и привычки. Общностями тут отделаться нельзя, заключения о цельности развития, об общем характере народной жизни — если он есть, — должны стоять в результате длинного ряда микроскопических опытов, не быть точкой отправления; иначе предстоит опасность принять свой собственный взгляд за факт. Чем цельнее иногда является народная жизнь, тем осторожнее и кропотливее должно быть изыскание, чтобы внешнюю стройность развития не принять за внутреннюю связь явлений. Факты жизни связаны между собой взаимной зависимостью, экономические условия вызывают известный исторический строй, вместе они обусловливают тот или другой род литературной деятельности, и нет возможности отделить одно от другого. Это целая система кровообращения, где каждая жилка, забившаяся в конец живого тела, в прямой генеалогической связи с сердцем и еще неизвестно — что в этом сердце, поэзия или проза, и одна ли только поэзия составляет цвет народной жизни?
Строка 59 ⟶ 58 :
Лучшие истории литературы были написаны людьми, составившими себе европейскую известность трудами по политической истории: Гервинусом, Шлоссером, Ранке (его соч. Zur Geschichte der Italienischen Poesie до сих пор имеет значение)<sup>16</sup>*. Мы заключаем обратно: хороший историк литературы должен быть вместе и историком быта. Скажите мне, как народ жил, и я скажу вам, как он писал: лучшие историки литературы серьезно обратились к Kultuigeschichte — я укажу только на Вейнгольда<sup>17</sup>*. Фраза Эмерсона, что каждый из нас переживает в своем уютном микрокосме всю необъятную историю человечества — останется все-таки красивой, в высшей степени гуманной фразой; надо иметь слишком широкое сердце, и оно может кончить аневризмом. Хорошо, коли удастся пережить в себе одну народную жизнь. История литературы в том смысле, в каком я ее понимаю, возможна только специальная.
 
Возможна ли подобного рода разработка литературной истории у нас в России — это другой вопрос. Кажется, что невозможна. Наука у нас стоит еще на степени первобытного хозяйства, приходится многое делать одними руками, что при более развитых условиях жизни распределяется между многими рабочими единицами. Да и при желании специализироваться — на чем остановиться, на что преимущественно обратить внимание, когда еще ничего нет и нет выбора? Надо по возможности дать больше prolegomena {<ref>Предисловие, введение ''(лат.).''}</ref> литературной истории, надо помочь осмотреться в массе фактов, обозначить точки опоры, на которых потом может остановиться другой, более счастливый и более специальный труд. Такое энциклопедическое обозрение, разумеется, не должно исключать самостоятельности; если оно не пролагает новых путей, оно должно по возможности проверить пройденные западной наукой, чтобы не водиться слепо словами наставника и не повторять заученных задов. Таково, по моему мнению, назначение кафедры всеобщей литературы в русских университетах: не специальное исследование и недоверие руководствам и знанию из вторых рук, а передача результатов западной науки, критически проверенных и освещенных.
 
Так я понял мое дело и выбрал в Берлине несколько специальных курсов.
 
Я слушаю здесь Мюлленгофа, бывшего профессора в Киле, филолога лахмановской школы<sup>18</sup>*. Это последний боец за роковой клад нибелунгов, который многими писателям причинил нескончаемые беды. Еще не так давно происходила последняя борьба за Niebulungenhort {<ref>Клад нибелунгов ''(нем.).''}</ref> между Мюлленгофом с одной стороны, Holtzman’ом и Zarnke с другой; множество голосов отозвалось на нее со всех сторон, ученая Германия еще раз разделилась. Мюлленгоф остался при взглядах Лахмана, упорно стоять на 20-ти народных песнях вошедших в состав поэмы нибелунгов и теперь в особом курсе развивает свои критические положения. До чтения текста он еще не дошел и все еще читает введение, куда входит история вопроса, его библиография, разбор лахмановских тезисов и опровержение противной школы. Несколько лекций посвящено было древненемецкой метрике и в настоящее время разбираются источники саги. Я не считаю себя в праве дать теперь же отчет о лекциях Мюлленгофа о нибелунгах, предоставляя себе поговорить о них в будущем отчете, когда я буду в состоянии судить о целом курсе. «Говорят, что jurare in verba magistri {<ref>Клясться словами учителя ''(лат.).''}</ref> не следует, — сказал как-то Мюлленгоф, — да, если брать их на слово, не поверив их, не подвергнув, критическому разбору. Если перед лицом критики они окажутся состоятельными — отчего и не jurare». Я не ручаюсь за дословную верность приведенной фразы, но за смысл ее ручаюсь. Поклясться действительно можно, если в критике нет предилекции и бессознательно закупленного взгляда.
 
Другой курс Мюлленгофа об «Эдде» приносит мне гораздо больше пользы. Ему предшествовало обозрение грамматики северного языка, короткий обзор рукописей и истории двух «Эдд»; теперь идет чтение текста старой «Эдды». Мифологических объяснений почти никаких или такие, что не приносят ничего нового; бытовые черты разъясняются изредка, когда того требует непонятное место текста; все время отдано филологическому комментарию. В такой-то рукописи читается так, в другой иначе, при толковании «Вёлуспы» обращено было исключительное внимание на чередование строф, которое, действительно, установить трудно, почти невозможно, да это и не новело бы ни к каким практическим результатам. Чувствуется в каждом приеме немецкий, специальный до непрактичности курс; между тем занимающихся студентов чрезвычайно мало.
Строка 87 ⟶ 86 :
Из школы трубадуров вышла искусственная лирика Италии, Испании, Франции, отчасти немецких миннезингеров. Этим объясняется, почему я позволил себе остановиться на ней особенно долго.
 
Таким образом, несмотря на наше уважение к немецкой издательской деятельности и к varietas lectionum {<ref>Разнообразие лекций ''(лат.).''}</ref>, та и другая оставляют нас пока в ожидании. От французских ученых ожидать нечего; всем известно, что романская наука стоит в Германии несравненно выше, чем в какой либо романской стране; наконец французские ученые обращены почти исключительно к собственной старине, особенно с тех пор, как императорское правительство закрепостило за собой археологию и рыцарский роман. В настоящее время берлинское общество изучения иностранных языков отправило на свой счет доктора Грюцмахера осмотреть итальянские и французские библиотеки с целью ближе познакомиться с провансальскими рукописями<sup>4</sup>. При помощи ожидаемых от него материалов и значительного числа списков с рукописей, собранных доктором Манном, можно надеяться, что изучение провансальских текстов подвинется вперед и вместе с ним изучение литературы.
 
Я сказал, что после известных трудов Дица ничего нового в этом отношении не появлялось. О книгах Сисмонди<sup>26</sup>*, де Roisin, Бринкмейера, Closset можно, я думаю, и не говорить, особенно о двух последних. Mila y Fontanais занялся исключительно испанскими трубадурами. Мы нарочно цитовали не в хронологическом порядке, чтобы иметь возможность сказать несколько слов о книге Фориэля: «Histoire de la poésie provenèale», 3 т. 1846. Это, собственно говоря, не ученый труд, написанный для печати, защищенный цитатами, заранее готовый на возражения. Два годичных курса, читанных в Париже, нашлись в бумагах покойного профессора, сшиты вместе, урезаны, дополнены и вышла книга, носящая в себе все недостатки и все преимущества живой устной речи. Недостаток в ученом аппарате, в неточности переводов и цитат. Без всего этого можно было обойтись на французской кафедре; слышанное на лету не легко запомнить и поверить; может быть, оттого переводы сделаны небрежно, схватывая только общий смысл подлинника, как будто по памяти. При этом автор постоянно раскланивается с слушателями, уверяет, что никакой перевод не в силах передать подлинника, обещает перевесть только те строфы, которых смысл ему понятен, но и с этими строфами поступает так, что мог бы и от них отказаться. Злые языки говорят, что он плохо знал провансальский язык; во всяком случае, нет сомнения, что имея под руками сокровища парижской библиотеки, он почти не пользовался ими и в лирическом отделе не пошел далее Ренуаровского издания. Все они недостатки, объяснимые отчасти самым происхождением книги, уравновешиваются широкой манерой, которая так свойственна Фориэлю: широко набрасываются краски, раздвигаются вдаль рамки исследования и в противоположность немецкой мысли, углубляющейся в почву, его мысль движется по земле, завоевывая далекие страны и народы. Это уж французская завоевательная система. История провансальской литературы, песни новых греков, история южной Галлии — все это только обрывки одного громадного целого, которому не суждено было осуществиться. В средоточии его стоял Прованс с его галльскою национальностью, его классическими преданиями и борьбой с Востоком во главе всего романского юга. Прованс — представитель всей романской Европы; он рассылает по ней своих трубадуров, циклы романов о Карловингах, о короле Артуре и хранителях св. Грааля и в лице Вальтера Аквитанского<sup>27</sup>* заявляет свой внутренний антагонизм с германским Севером. Как видно, это та же система Ренуара, переведенная из грамматики на почву истории. Та и другая подвергались нареканиям и теперь оставлены; в настоящее врем никто не верит в исключительную филиацию южных романтических сказаний с провансальским вымыслом. Правда, Фориэлю еще не были известны исследования Вилъмарке о кельтском эпосе<sup>28</sup>*, но, во всяком случае, ему следовало обратить более серьезное внимание на запутанный вопрос. Он решает его очень категорически, не смущаясь отсутствием данных. «Говорят, что есть валлийские народные сказки, в которых Артур играет совсем другую роль, чем в триадах и в поэзии бардов. Эти сказки мне неизвестны; судя по некоторым приведенным отрывкам, король Артур является в них окруженный чудесным, но это чудесное более мифологического, чем романтического свойства». Затем всякая связь между кельтской сказкой и романами так называемого кельтского цикла насильственно разрывается и последние лишены всякой народной основы. «Critico eminente, aunque algo sistematico» {<ref>«Критик выдающийся и к тому же мыслящий системно» ''(исп.).''}</ref> отзывается о Фориэле Mila y Fontanais. Ошибка лежит в системе, а система в широкой манере.
 
Диц не брался за историю провансальской литературы. Его «Поэзия трубадуров» вращается преимущественно вокруг вопросов о родах и видах и внутреннем устройстве поэтической производительности. «Биографии трубадуров» говорят сами за себя. Фориэль задумал историю литературы на обширных основаниях, подробно говорить о культурных началах южной жизни и с особенным вниманием останавливается на эпосе, на который Диц мог дать только библиографические указания. Вторая половина второго тома и большая часть третьего посвящены исключительно провансальскому эпосу; из первого тома сюда относятся главы об «Эдде», «Нибелунгах» и подробный разбор Вальтера Аквитанского. Выше я указал в немногих чертах, каким образом Фориэль отнесся к главным сторонам эпического вопроса. Здесь нам особенно интересно остановиться на лирическом отделе, которому отведена лишь небольшая часть его книги. Отличия французской и немецкой науки резко бросаются в глаза. Между изданиями Дица и Фориэля прошло 15—20 лет, между тем Дица как будто не существовало, или он существует, чтоб была возможность сделать на него общую ссылку и не воспользоваться его результатами. Как осторожно, методически обращается Диц со скудным материалом, бывшим у него под руками, так нецеремонно с ним обращение Фориэля: быстро сортируются трубадуры по родам поэзии, переиначивается смысл их речей, чтоб удобнее было слушать французскому уху, а что грамматика от того страдает, в том никому дела нет. Многие стихотворения размещены иначе, чем у Дица. Против этого нечего сказать, когда в самих стихотворениях недостает хронологических указаний и всякому предоставлено руководиться своим собственным чутьем. См. биография Peire Vidais y Дица и Барча. Но там, где есть твердые данные расположить факты так а не иначе, там, разумеется, нет места произволу и критика Дица стоит головой выше критики французского ученого. Обращаем внимание на биографию Бернара де-Вентадур [Бернар де Вентадорн] у того и другого. Тут можно найти у Фориэля, что Бернар пребывал в Нормандии у герцогини Элеоноры в такое время, когда ее не было в Нормандии и она сидела на английском престоле. Обсчитавшись раз, он потом всюду опаздывает. Разумеется, это мелочные ошибки, которые не исключают живого понимания целого, хотя этому пониманию сильно мешала провансальская гипотеза. Надо видеть, каких усилий стоит автору сделать насколько возможно вероятным провансальское происхождение немецкого Персеваля. Вольфрам фон Эшенбах указывает на Гийо ''провансальца'', как на того, кто нашел эти приключения написанными на языке неверных и рассказал их ''по-французски.'' Но самый роман Вольфрама противоречит сообщаемому им известию: все говорит в нем за французский подлинник, все попадающиеся, романские слова явно заимствованы с французского. Такого рода факт не ускользнул и от Фориэля, но вместо того, чтоб оставить свою гипотезу, он старается доказать ее. Трудно предположить, чтоб французский язык, на котором Фориэль передал приключения Персеваля, означал у Вольфрама фон Эшенбаха что-то более широкое и общее, куда входит и langue d’oc и langue d’oil<sup>29</sup>*. Зато возможно другое предположение, что Гийо был действительно провансалец, но писал по-французски — и вслед за этим Фориэль собирает факты в подтверждение такой комбинации: трубадуры не только влияли на труверов северной Франции, они даже писали для них. Всего интереснее, что в той же главе, где все это доказывается, упомянут и Guyot de Provins, автор Bible Guyot<sup>30</sup>*, но без всякой связи с главным вопросом. Между тем этот Guyot de Provins и оказался впоследствии тем воображаемым Гийо-провансальцем, над отысканием которого так трудился Фориэль. Provins — провансальский; на недоразумении немецкого поэта построена система о провансальцах, писавших на французском языке.
 
В отделе лирической поэзии трубадуров Фориэль отводит целую главу на так называемый «genre populaire». Интересно посмотреть, что он под этим разумеет. Невозможно предположить, говорит он, чтоб воображение поэта, как бы развито оно ни было, не почувствовало себя стесненным узкими рамками той поэтической системы, которая произвела провансальскую метрику и так называемую «трудною рифму». Стремление к большей свободе, к нестесненному выражению личного чувства должно было выразиться так или иначе. Всего естественнее было ему выразиться в приближении к народной песне. Так и решает этот вопрос Фориэль: введение диалогической формы, птицы-вестники от трубадура к его милой, пастореты, баллады (un petit poème destiné à être chanté en dansant) {<ref>Небольшое стихотворение, которое надлежит петь во время танца ''(франц.).''}</ref>, aubad’bi (albas) — все это Фориэль обнимает одним названием: genre populaire. Mila y Fontanais повторяет за ним то же самое. Нам кажется, что в том виде, в каком эти стихотворения народного стиля дошли до нас, они не представляют ничего народного. Вся разница между ними и теми, на которых легла позднейшая печать более искусственной метрики сводится к различию трудной и легкой рифмы (caras, lengieras rimas); все различие в форме, не в отношении к предмету. Это отношение точно такое же вычурное, неоткровенное: там и здесь, недостает непосредственности народного чувства. Очень вероятно, что эти более простые формы и были когда-то народными, но чтоб сделать об этом верное заключение у нас не достает критериума. Из той поры до нас не дошло ни одной народной песни, а песни современных романских народов часто сами выросли на почве, подготовленной искусственной лирикой. Любопытно сличить в этом отношении песни трубадуров с произведениями итальянских поэтов XIII века и потом на расстоянии пяти веков до современной народной песни встречать отголоски одного и того же мотива. При общей страсти к сравнениям, взятым издалека, нельзя не остановиться с особенным вниманием на общих отличиях романской народной поэзии от песен германских и в особенности славянских народов. Свежие всходы там и здесь, но между ними прошла целая зима. Немецкая сказка гораздо ближе к эпохе переселения, когда создались эпические круги Зигфрида и Дидриха; стоит сравнить собранные Гриммом Sigfriedmärchen {<ref>Сказки о Зигфриде ''(немецк.).''}</ref> с сагами «Эдды» о Нифлунгах, почти не меняя почвы, оставаясь в одной и той же среде. Песни романских народов (за исключением разве румынских) выросли на следах развитой городской жизни, гражданских усобиц, рыцарского романа и вежливости — мы стоим здесь на почве трубадуров и за ними и через них слышим о классических преданиях Рима и Греции, но и это предания книжные. За нараставшими друг на друга слоями мы не доберемся до твердого эпического фунта; итальянские rispetti<sup>31</sup>* твердят без разбора о Юпитере и Венере, Нероне и Роланде, об Иоанне Богослове и тиволийской розе. Свежее народное чувство, разумеется, относится к своей задаче несколько иначе, чем искусственная лирика провансальцев. Оно честнее, наивнее, оно также часто обращается к природе, только оно любит ее; у ней есть свои эпические обороты, повторяющиеся мотивы, ходящие выражения. Эпическое понимание лирических мотивов — вот, по нашему мнению, отличительная черта романской народной песни. Лирическое содержание дано долгой исторической жизнью; сословный характер истории, туго идущей внизу и лихорадочно развивающейся по верхам, дало возможность разным средам различным образом отнестись к одной и той же идее. Так обращение трубадура к природе и весне приняло в итальянских stornelli<sup>32</sup>* совершенно эпический оборот.
 
Если Гейзе<sup>33</sup>* из лирического содержания итальянских народных песен выводит заключение о характере народа, он обратил слишком мало внимания на ход истории. Сравнение возможно только между сходными величинами и при сходных условиях, иначе предстоит опасность возвести в характерическое отличие субъекта, что объясняется естественными условиями времени.
Строка 103 ⟶ 102 :
В области историко-филологических наук совершается теперь переворот, какого не было, быть может, со времени великого обновления классических знаний. Перевороты всегда соединены бывают с неожиданным расширением кругозора в нравственном и физическом смысле. Это тем более верно, чем дальше от начала всякой истории, где человек теснее связан с природой и его развитие еще не успело создать себе своих собственных, преданием освященных законов; где народная масса мягче и развитие ее ровнее. Чем ближе к нам, тем ярче выступает система общественных законов в ее противоположности с законами чисто физиологической жизни, которые везде составляют ее подкладку. Но эта подкладка такая далекая, она перешла через целый ряд преданий, успела формулироваться в обычай и закон, так что дальнейшее развитие уже совершается в формах этого закона и обычая. Это то, что мы называем прогрессом или органическим развитием; оборотная сторона — это органический упадок, по всем правилам общества и истории, как медик заставляет умереть больного по всем правилам искусства.
 
Переворот наступает, когда в это тихое развитие из своих собственных начал вторгается масса новых начал и фактов, с которыми приходится считаться. В какую бы сторону ни окончилась борьба старого с новым, в результате всегда будет сделка, не победа и не поражение — это один из тех плодотворных результатов гегелевской философии, на котором тюбингенская школа построила свою историю христианства<sup>34</sup>*. Отворяются новые просветы вдаль, сопровождаемые часто пространственным расширением горизонта, как будто с расширением взгляда тесно соединено более широкое знакомство с внешним миром. Так открытие путей на Восток в крестовых походах положило более широкое основание средневековой культуре, возвысив рыцарский идеал до рыцарей Храма и Св. Грааля. В этом отношении стоит сравнить типы Вильгельма Оранского в chanson de geste XI—XII веков, хоть бы с Готфридом Бульонским Тасса, в котором рыцарский идеал бретонского круга достиг своего высшего, хотя одностороннего развития. Любители эпической наивности и первобытной простоты нравов<sup>35</sup>*, разумеется, предпочтут аквитанского героя; здесь дело личного вкуса, здесь даже сравнения быть не может, потому что сравнение возможно только между сходными величинами и сравнивать прошедшее народа с настоящим и таким путем выводить свой осуждающий приговор, так же ни к чему не ведет, как сравнивать возможность развития с его совершением. Что сумма нравственных начал, каковы бы они ни были, в позднейших рыцарских романах несравненно больше, чем в так называемом героическом эпосе — против этого, конечно, никто не станет спорить. Что же интереснее, наконец, — прожитая ли жизнь, с ее какими ни на есть выстраданными результатами, или отсутствие всякой жизни, жизнь инстинктов и животной силы, где один богатырь прокалывает другого насквозь своим копьем, так что на высунувшийся кончик копья можно бы повесить свой плащ, «qui s’en fust pris bien garde» {<ref>«Так, чтобы он держался вполне надежно» ''(франц.).''}</ref>?
 
Te же самые крестовые походы впервые подняли значение городов и среднего сословия дома, пока рыцари добывали себе чести в Палестине. Когда вернулись они назад, их встретила целая литература фабльо и мещанских рассказов, апологов и новелл, которую они же вывезли с Востока. Нет сомнения, что большая часть этих рассказов уже существовала на Западе до этого, принесенная из общей азиатской родины; но недоставало толчка, чтоб им развиться в ту громадную литературу, которая понемногу заглушила рыцарскую. Толчок пришел с Востока, оттуда же, откуда рыцарству его высокие идеалы борьбы и самоотвержения. Со второй половины XIII века литература принимает более и более мещанский, поучительный характер, место романа занимает новелла, легенда, наставление, стих переходит в прозу. На самих рыцарях поздних романов этой поры ложится фламандский отпечаток: они отправляются в путь, не очертя голову, а, устроивши свои домашние дела и взяв денег, чтоб хватило на дорогу. Так продолжается весь XIV и XV век, — мы говорим особенно про Германию.
Строка 117 ⟶ 116 :
Таким образом, миф, язык и искусство приводятся к одному высшему единству и взаимно друг друга объясняют. Многое, что до сих пор оставалось неясным, в примечаниях и дополнительных параграфах, войдет теперь в самый текст. Наука об изящном должна подвергнуться коренному изменению вместе с ветхою истиною о тождестве прекрасного, истинного и добра.
 
Сколько можно было заметить из предыдущего, «введение» Штейнталя отличается эстетически-критическим характером, поставляет общие вопросы о прекрасном, о форме, об отличиях искусств; исторический обзор понятий об истории литературы от древних Греков до Шлегелей и Гервинуса занял один несколько лекций. В моем первом отчете мне удалось высказать мой взгляд на изучение литературной истории. На вид поставлена была задача — проследить историю образования, не ограничивая ее одною «Geschichte der Dichtung» {<ref>«История поэзии» ''(нем.).''}</ref>, допуская в нее и историю философских построений и религиозных идеалов. Задача, которая многим покажется не по силам, по силам науке. Штейнталь понимает дело совершенно иначе. Для него история литературы совершенно эстетическая дисциплина, «eine ästhetische Disciplin; die Literaturgeschichte ist nur die Geschichte der eigentlichen Kunstdarstellungen auf dem Gebiete der Literatur» {<ref>«Эстетическая дисциплина; история литературы есть лишь история подлинных свершений искусства в области литературы» ''(нем.).''}</ref>. Какие произведения составляют предмет истории литературы? «Solche Werke, deren ganzes Wesen vollständig auf der Form beruht» {<ref>«Только те произведение, бытие которых полностью обеспечивается формой» ''(немецк.).''}</ref>. История, красноречие, философия лишь настолько привходят в историю литературы, насколько они отличаются изящной формой. На этом основании Фукидид и Платон найдут себе место рядом с Гомером и Софоклом, Кант и Фихте останутся за дверьми или поместятся разве в приложении. Разумеется, здесь надо взять в расчет национальные особенности: немцы обращают внимание более на содержание, чем на форму; им, главным образом, важна добыча мысли, в какой бы форме она выражена ни была. Оттого нет на свете ученых, которые бы так дурно писали, как немецкие. Другое дело французы: те уважают хороший стиль и потому хорошо пишут, читают до сих пор Боссюэ, между тем как едва ли кто в настоящее время возьмется за Гердера, который, однако, хорошо писал. Таким образом, становится неясна граница между хорошо и дурно пишущими учеными и вместе с тем неясен критерий, кого допустить в историю литературы, кого нет. Да и на каком основании допустить? Штейнталь сам называет научный язык — eine wissenschaftliche Notsprache {<ref>Научный язык необходимости ''(нем.).''}</ref>, как есть деловой язык, язык обыденного разговора. Красив ли этот научный язык или нет, даже при отсутствии всех специальных терминов и ученых оборотов, он останется eine Notsprache уже по тому одному, что глубоко обусловлен содержанием исследования, логическим развитием мысли. Если эта мысль не должна иметь место в изложении истории литературы, то как бы ее изложение ни возвышалось над уровнем обыкновенного научного Notsprache, как, например, язык Lotze в его «Микрокосме», оно все же в историю литературы не идет, разве в особую главу «о приятном слоге».
 
Мы оставляем другим решить, не слишком ли узко очертил Штейнталь границы литературной истории? Мы себе объясняем дело таким образом. Существует рубрика под названием история литературы; ее границы неясны, они расширяются по временам до принятия в себя таких элементов, которые со своей стороны успели сложиться в особые науки. Надо было определить границы, провести межу, до которой позволено доходить литературной истории и за которой начинаются чужие владения. Эти владения — политическая история, история философии, религии, точных наук. На долю истории литературы останутся, таким образом, одни так называемые изящные произведения, и она станет эстетической дисциплиной, историей изящных произведений слова, исторической эстетикой. Это зовется узаконением и осмыслением существующего. Без сомнения, история литературы может и должна существовать в этом смысле, заменяя собою те гнилые теории прекрасного и высокого, какими нас занимали до сих пор. В руках Штейнталя оно так и осталось бы; но нужно иметь его талант, и мы боимся, что при таком направлении, да в других руках, история литературы всегда будет иметь теоретический характер или сделается неверна самой себе и, выйдя из желания заниматься одними только поэтическими произведениями, принуждена будет прибегать за объяснением их к особенностям политического и религиозного развития. «Geschichte der deutschen Dichtung» Гервинуса дает гораздо больше, чем можно бы ожидать по ее заглавию. И выходит, что вместо того, чтоб оставлять себе лазейку на всякий случай, лучше прямо сознаться, что границы литературной истории придется определять иногда гораздо шире, чем кругом исключительно изящных произведений. Осмысляя существующую рубрику, можно, я думаю, предложить и новую. Мы предложили историю образования, культуры, общественной мысли, насколько она выражается в поэзии, науке и жизни<sup>39</sup>*. Точные науки привходят, разумеется, только своими результатами, как вообще на культуру они стали иметь влияние только в последнее время.
 
Что эта задача не легкая — сознаю всего больше я сам. Нужна масса знаний и нужно много времени для приобретения этой массы знаний а не два года, назначенные нам распоряжением, министерства. Иногда опускаются руки перед количеством материала, который хотелось бы одолеть, чтобы сколько-нибудь отвечать заданной самому себе задаче. Для этого необходимо порой специализироваться, а тут надо спешить, прочесть как можно больше книг. Этим объясняется, почему иногда разбрасываешься и много слушаешь лекций, которые отрывают от домашних, более производительных занятий. В настоящее время я занимаюсь дома старофранцузским языком, в университете, слушаю психологию у Юргена Бона-Мейера, у Мюлленгофа — историческую грамматику немецкого языка и Вальтера фон-дер Фогельвейде в связи с немецкой метрикой. О грамматике нечего говорить: после капитальных трудов Якоба Гримма трудно сделать что-нибудь новое, не опираясь на них. Главная разница в систематизации — например, глаголов так называемой starker Conjugation {<ref>Сильное спряжение ''(нем.).''}</ref>, где Мюлленгоф отступает от Гримма и лекций Лахмана. Зато лекции Лахмана, установителя древненемецкой метрики, совершенно легли в основание метрических чтений Мюлленгофа, подкрепленные новыми примерами из изданий Лахмана, Бенеке и Гаупта и развитые в частностях. Отрывки из тех лекций по запискам Zacher’a помещены были в журнале Пфейффера и обработаны Оскаром Шаде в «Weimarische Jahrbücher»<sup>40</sup>*. Наследие Лахмана еще долго будет чувствоваться в науке немецкого языка.
 
Шотт, известный знаток китайского и финнских языков, несколько лет сряду объявляет, что будет читать о духовных произведениях финнских племен (de monumentis ingenii populorum Finnieae quae dicitur stirpis) Несмотря на то, что лекции объявлены публичные. Следовательно даром, они редко когда устраивались. По немецким университетским обычаям — tres faciunt collegium {<ref>Трое составляют коллегию [троих достаточно для кворума) ''(лат.)''}</ref>, трех слушателей никогда не набиралось. В недавнее время чтения кое-как уладились, но не публичные, а на частном оснований-слушателей двое. Мы уже получили полную библиографию финской и эстонской литературы, куда вошли, разумеется, сочинения, писанные о Финляндии на шведском языке, и такие, которые писаны по-финнски, но не о Финляндии. Профессор Шотт остановился подробнее на «Калевале» и «Калевипойге»<sup>41</sup>*, о котором готовит статью. Мы ожидали, что он больше обратит внимания на язык, обычаи, мифологию — вообще, на все то, что собственно говоря, можно назвать произведением народного духа. Как бы то ни было — его лекции дают много материалу, который редко кому придется добывать из первых рук
 
{{right|''[Берлин, летом 1863 г.]''
Строка 302 ⟶ 301 :
 
В переводе В. В. Эрлихмана отрывок, приведенный Веселовским, звучит так: «Собрался совет, чтобы решить, как лучше и безопаснее всего прекратить свирепые и весьма частые набеги упомянутых народов. Все собравшиеся там, включая и гордого тирана [Вортигерна], были ослеплены; защитой для страны, ставшей на деле ее погибелью, сочли они диких саксов, проклятых и ненавидимых Богом и людьми, и решили пригласить их на остров, как волков в овчарню, чтобы они прогнали северные народы…» (С. 218).
 
 
 
{{примечания|title=}}
</div>