Пушкин и Пугачев (Цветаева): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
 
Строка 32:
}}
<div class="text">
=== Марина Цветаева.<br>[http://az.lib.ru/p/pushkin_a_s/ <span class="underline"u>Пушкин</spanu>] и [http://az.lib.ru/p/pugachew_e_i/ <span class="underline"u>Пугачев</spanu>] ===
 
=== I ===
Строка 43:
Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: «Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая?» — я бы сразу ответила: «Вожатый». И сейчас вся «Капитанская дочка» для меня есть — го и называется — ''так.''
 
Странно, что я в детстве, да и в жизни, такая несообразительная, недогадливая, которую так легко можно было обмануть, здесь сразу догадалась, как только '' среди мутного кручения метели'' что-то зачернелось — сразу насторожилась, зная, зная, зная, что не «пень иль волк», а то самое.
 
И когда незнакомый предмет стал к нам подвигаться и через две минуты стал человеком — я уже знала, что это не «добрый человек», как назвал его ямщик, а лихой человек, страх-человек, ''тот'' человек.
Строка 65:
как далеко завела — Вожатого.
 
Нужно сказать, что даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала все, что будет — и как все будет, я неизменно непрерывно разрывалась от страха, что вдруг Гринев — Вожатому — вместо чая водки ''не '' даст, заячьего тулупа ''не'' даст, послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. И, Боже, какое облегчение, когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах!
 
(Есть книги настолько живые, но все боишься, что, пока не читал, она уже изменилась, как река — сменилась, пока жил — тоже жила, как река — шла и ушла. Никто дважды не вступал в ту же реку. А вступал ли кто дважды в ту же книгу?)
 
…Потом, как известно, Вожатый пропадает — так подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный глаз прикидывая, сколько мне еще осталось печатных верст пройти — ''без '' Вожатого (как — в том же детстве, на больших прогулках — безпрогулках — ''без воды'') — в совершенно для меня ненужном обществе коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном — Марьи Ивановны, той самой дуры Маши, которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она «чрезвычайно бледна».
 
Странно, что даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение Гринева с Машей ни на секунду не затмевало во мне черной бороды и черных глаз. В ''их'' любви я  ''не'' участвовала, вся моя любовь была — к тому, и весь их роман сводился к моему негодованию: «Как может Гринев любить Марью Ивановну, а Марья Ивановна — Гринева, когда есть — Пугачев?»
 
И суровое письмо отца Гринева, запрещающее сыну жениться, не только меня не огорчало, но радовало: «Вот теперь уедет от нее и опять по дороге встретит — Вожатого и уж никогда с ним не расстанется и (хотя я ''знала'' продолжение и конец) умрет с ним на лобном месте. А Маша выйдет за Швабрина — и так ей и надо».
Строка 83:
Подсказывала ли я и тут (как в том страшном сне) Гриневу поцеловать Пугачеву руку?
 
К чести своей скажу — нет. Ибо Пугачев, я это понимала, в ту минуту был — власть, нет, больше — насилие, нет, больше — жизнь и смерть, и ''так'' поцеловать руку я при всей своей любви не смогла бы. Из-за всей своей любви. Именно любовь к нему приказывала мне ему в его силе и славе и зверстве руки ''не '' целовать — оставить поцелуй для другой площади. Кроме того: раз все вокруг шепчут: «Целуй руку! Целуй руку!» — ясно, что я руки целовать ''не'' должна. Я такому круговому шепоту отродясь цену знала. Так что и Иван Кузьмич, и Иван Игнатьевич, и все мы, не присягнувшие и некоторые повисшие, оказались — правы.
 
Но — негодовала ли я на Пугачева, ненавидела ли я его за их казни? Нет. Нет, потому что он '' должен'' был их казнить — потому что он был волк и вор. Нет, потому что он их казнил, а Гринева, не поцеловавшего руки, помиловал, а помиловал — за заячий тулуп. То есть — долг платежом красен. Благодарность. Благодарность злодея. (Что Пугачев — злодей, я не сомневалась ни секунды и знала уже, когда он был еще только незнакомый черный предмет.) Об этом, а не ином, сказано в Евангелии: в небе будет больше радости об одном раскаявшемся грешнике, нежели о десяти несогрешивших праведниках. Одно из самых соблазнительных, самых роковых для добра слов из Христовых уст.
 
Но есть еще одно. Пришедши к Пугачеву непосредственно из сказок Гримма, Полевого, Перро, я, как всякий ребенок, к зверствам — привыкла. Разве дети ненавидят Людоеда за то, что хотел отсечь мальчикам головы? Нет, они его только боятся. Разве дети ненавидят Верлиоку? Змея-Горыныча? Бабу-Ягу с ее живым тыном из мертвых голов? Все это — чистая стихия страха, без которой сказка не сказка и услада не услада. Для ребенка, в сказке, должно быть зло. Таким необходимым сказочным злом и являются в детстве (и в не-детстве) злодейства Пугачева.
Строка 99:
«Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и уставленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ними не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобранных изменников».
 
Значит — были только свои, и в круг ''своих'' позвал Пугачев Гринева, ''своим'' его почувствовал. Желание заполучить в свои ряды? Расчет? Нет. Перебежчиков у него и так много было, и были среди них и поценнее ничем не замечательного дворянского сына Гринева. Значит — что? Влечение сердца. Черный, полюбивший беленького. Волк, — нет ли такой сказки? — полюбивший ягненка. Этот полюбил ягненка — несъеденного, может быть, и за то, что его ''не '' съел, как мы, злодеи и не-злодеи, часто привязываемся за наше собственное добро к человеку. Благодарность за заячий тулуп уже была исчерпана — дарованием жизни. Это приглашение за стол уже было чистое влечение сердца, любовь во всей ее чистоте. Пугачев Гринева в свои ряды звал, потому что тот ему по сердцу пришелся, чтобы ввек не расставаться, чтобы («фельдмаршалом тебя поставлю») еще раз одарить: сначала — жизнь, потом — власть. И нетерпеливая, нестерпимая прямота его вопросов Гриневу, и мрачное ожидание Гриневского ответа (Пугачев мрачно молчал) вызваны не сомнением в содержании этого ответа, а именно его несомненностью: безнадежностью. Пугачев знал, что Гринев, под страхом смерти не поцеловавший ему руки, ему служить — не служить — ''не'' может. Знал еще, что если бы  ''мог'', он, Пугачев, его, Гринева, так бы не любил. Что именно за эту невозможность его так и любит. Здесь во всей полноте звучит бессмертное анненское слово: «Но люблю я одно — невозможно». (Мало у Пугачева было добрых молодцев, парней — ничуть не хуже Гринева. Нет, ему нужен был именно этот — чужой. Мечтанный. Невозможный. ''Неможный''.) Вся эта сцена — только последняя проверка — для последней очистки души — от надежды.
 
Будем внимательны к самому концу этого бессмертного диалога:
Строка 234:
Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то и в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца кроме «Придворного календаря» никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов — далеко. Малый, которого мы видим в начале повести, n’a pas la tete а cа [''ему не до этого (фр.)''].
 
С явлением на сцену Пугачева на наших глазах совершается превращение Гринева в Пушкина: вытеснение образа дворянского недоросля образом самого Пушкина. Митрофан на наших глазах превращается в Пушкина. Но помимо разницы сущности не забудем ''возраст'' Гринева: разве может так судить и действовать шестнадцатилетний, впервые ступивший из дому и еще вчера лизавший пенки рядовой дворянский недоросль? Так (как шестнадцатилетний Гринев в этой повести) навряд ли бы мог судить и действовать шестнадцатилетний Пушкин. Ибо есть вещь, которая и гению не дается отродясь (и, может быть, гению — меньше всего) — опыт. Шестнадцатилетний Гринев судит и действует, как тридцатишестилетний Пушкин. Дав вначале тип, Пушкин в молниеносной постепенности дает нам личность, исключение, ''себя.'' Можно без всякого преувеличения сказать: Пушкин начал с Митрофана и кончил — собою. Он так занят Пугачевым и собой, что даже забывает post factum постарить Гринева, и получается, что Гринев на два года моложе своей Маши, которой — восемнадцать лет! Между Гриневым — дома и Гриневым — на военном совете — три месяца времени, а на самом деле, по крайней мере, десять лет роста. Объяснить этот рост появлением в жизни Гринева этой самой Маши — наивность: любовь мужей обращает в детей, но никак уж не детей в мужей. Пушкинскому Гриневу еще до полного физического роста четыре года расти и вырастать из своих мундиров! Пушкин забыл, что Гринев — ребенок. Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь.
 
Есть этому преображению Гринева в Пушкина любопытное подтверждение. В первом французском переводе «Капитанской дочки» к фразе старика Гринева: «Не казнь страшна; пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею совести», — переводчиком Луи Виардо сделана пометка: «Un aieul de Pouchkine fut condamne a mort par Pierre le Grand» [''Предок Пушкина был приговорен к смерти Петром Великим (фр.)''].
Строка 254:
И в дуновении Чумы!
 
Есть явление, все эти явления дающее разом. Оно называется — мятеж, в котором насчитаем еще и метель, и ледоход, и землетрясение, и пожар, и столько еще, '' не'' перечисленного Пушкиным! и заключенное им в двоекратном:
 
''Все, все,'', что гибелью грозит,
 
Для сердца смертного таит
Строка 268:
Их обретать и ведать мог.
 
Этого счастья Пушкину не было дано. Декабрьский бунт бледнеет перед заревом Пугачева. Сенатская площадь — ''порядок'' и во имя порядка, тогда как Пушкин говорит о гибели ради гибели и  ''ее'' блаженстве.
 
Встреча Гринева с Пугачевым — в метель, за столом, под виселицей, на лобном месте — мечтанная встреча самого Пушкина с Самозванцем.
Строка 318:
Это неизъяснимое наслажденье смертное, бессмертное, африканское, боярское, человеческое, божественное, бедное, уже обреченное сердце Пушкина обрело за год до того, как перестало биться, в ''мечтанной'' встрече Гринева с Пугачевым. На самозванце-Емельяне Пушкин отвел душу от самодержца-Николая, не сумевшего его ни обнять, ни отпустить.
 
Страстный верноподданный, каким бы мог быть Пушкин, живой пищи ''не '' нашел, и пришлось ему, по сказке того же Пугачева, клевать мертвечину («Нет, я не льстец, когда царю…»), но — по той же сказке Пугачева — орлом будучи — мертвечина ему не пришлась, и пришлось ему — отказавшись от рецепта ворона — год спустя «Капитанской дочки» и пугачевской сказки — напоить российский снег ''своей'' кровью.
 
Соубийцу мы знаем.
Строка 368:
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
 
Их '' тайный жар'' тебе поможет жить.
 
Поможет жить. Нет! ''и есть'' — жить. Тайный жар и есть — жить.
Строка 431:
Как Пугачевым «Капитанской дочки» нельзя не зачароваться — так от Пугачева «Пугачевского бунта» нельзя не отвратиться.
 
Первый — сплошная благодарность и благородство, на фоне собственных зверств постоянная и непременная победа добра. Весь Пугачев «Капитанской дочки» взят и дан в исключительном для Пугачева случае — добра, в исключительном — любви. Всех-де казню, а тебя ''милую.'' Причем это'' ты'', по свойству человеческой природы и гениальности авторского внушения, непременно сам читатель. (Всех казнил, а  ''меня'' помиловал, обобрал, а  ''меня'' пожаловал, и т. д.) Пугачев нам — в лице Гринева — все простил. Поэтому мы ему — все прощаем.
 
Что у нас остается от «Капитанской дочки»? Его — пощада. Казни, грабежи, пожары? Точно Пугачев и черным-то дан только для того, чтобы лучше, чище дать его — белым.
Строка 439:
А вот что он с первых страниц повествования и пугачевщины — получает:
 
«…Между тем за крепостью уже ставили виселицу, перед ней сидел Пугачев, принимая присягу жителей и гарнизона. К нему привели Харлова (коменданта крепости. — ''М.Ц.''), обезумленного от ран и истекающего кровью. Глаз, ''вышибенный'' [''Сохраняю пушкинскую орфографию''] копьем, висел у него на щеке. Пугачев велел его казнить».
 
(Велел казнить и Миронова, но у того глаз не висел на щеке. Тошнотворность деталей.)
Строка 451:
«Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшемуся казнию ее родителей. Пугачев поражен был ее красотой и взял несчастную к себе в наложницы, пощадив для нее ее семилетнего брата».
 
Пощада — малая и поступок — чисто злодейский, да и злодейство — житейское: завожделев — помиловал, на свою потребу помиловал. И мгновенный рипост: «''Наш'' Пугачев так бы не поступил, ''наш'' Пугачев, влюбившись, отпустил бы на все четыре стороны — руки не коснувшись».
 
…Именно не полюбив, а завожделев, ибо вдову майора Ведовского, которую '' не'' завожделел, тут же велел удавить.
 
Но есть этому эпизоду с Харловой (по отцу Елагиной) продолжение — и окончание.
Строка 465:
Таков Пугачев в любви. Об этой Харловой Пушкин, пиша «Капитанскую дочку», помнил, ибо (письмо Марьи Ивановны Гриневу): «Он (Швабрин) обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею и с Вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой…»
 
Что '' то же,'', Пушкин в «Капитанской дочке» не уточняет, давая предполагать читателю только начало харловской судьбы. Оживлять те кусты ему здесь слишком невыгодно.
 
И непосредственно, строка в строку, до эпизода с Харловой:
Строка 473:
Таков Пугачев в дружбе: в человеческой любви.
 
Судьба этого Кармицкого — потенциальная судьба самого Гринева: вот что с Гриневым бы произошло, если бы он встретился с Пугачевым не на страницах «Капитанской дочки», а на страницах «Истории Пугачевского бунта» [''Есть в «Истории Пугачевского бунта» и Гринев, но там он подполковник и с Пугачевым <span class="underline"u>не</spanu> встречается''].
 
Пугачев здесь встает моральным трусом — lache — из-за страха товарищей предающим — им в руки! — любимую женщину, невинного ребенка и любимого друга.
Строка 503:
Разин сам бросает любимую в Волгу, в дар реке — как самое любимое, подняв, значит — обняв; Пугачев свою любимую дает убить своей сволочи, чужими руками убивает: отводит руки. И дает замучить не только ее, но и ее невинного брата, к которому, не сомневаюсь, уже привык, которого уже немножко — усыновил.
 
В разинском случае — беда, в пугачевском — низость. В разинском случае — слабость воина перед мнением, выливающаяся в ''удаль,'', в пугачевском — низкое цепляние за жизнь.
 
К Разину у нас — за его персияночку — жалость, к Пугачеву — за Харлову — содрогание и презрение. Нам в эту минуту жаль, что его четвертовали уже мертвым.
Строка 555:
Теперь — очная ставка дат: «Капитанская дочка» — 1836 год, «История Пугачевского бунта» — 1834 год.
 
И наш первый изумленный вопрос: как Пушкин ''своего'' Пугачева написал — знаянаписал — ''зная?''
 
Было бы наоборот, то есть будь «Капитанская дочка» написана первой, было бы естественно: Пушкин сначала своего Пугачева вообразил, а потом — узнал. (Как всякий поэт в любви.) Но здесь он сначала узнал, а потом вообразил.
Строка 561:
Тот же корень, но другое слово: преобразил.
 
Пушкинский Пугачев есть рипост поэта на исторического Пугачева, рипост лирика на архив: «Да, знаю, знаю, все как было и как все было, знаю, что Пугачев был низок и малодушен, все знаю, но '' этого'' своего знания — знать не хочу, этому несвоему, чужому знанию противопоставляю знание — свое. Я лучше знаю. Я лучшее знаю:
 
Тьмы низких истин нам дороже
Строка 581:
Именно что не все, ибо единственное знание поэта о предмете поэту дается через поэзию, очистительную работу поэзии.
 
Пушкин своего Пугачева написал — чтобы узнать. Дознаться. Пушкин своего Пугачева написал — чтобы '' забыть.''
 
Простых же ответа — два: во-первых, он с ним, каков бы он ни был, за долгие месяцы работы — сжился. Сжился, но не разделался. (Есть об этом его, по написании, свидетельство.)
Строка 589:
Подсознательное желание Пугачева, историей разоблаченного, поэзией реабилитировать, вернуть его на тот помост, с которого историей, пушкинской же рукою, снят. С нижеморского уровня исторической низости вернуть Пугачева на высокий помост предания.
 
Пушкин поступил как народ: он правду — исправил, он ''правду'' о злодее — забыл, ту часть правды, несовместимую с любовью: ''малость''.
 
И, всю правду о нем сохранив, изъяв из всей правды только пугачевскую ''малость'', дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева, которого мы  ''можем'' любить: не можем ''не'' любить.
 
Какой же Пугачев — настоящий? Тот, что из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление — любимого друга, на удавление — вернейшего соратника и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени?
Строка 611:
Пушкинский Пугачев («Капитанской дочки») есть собирательный разбойник, людоед, чумак, бес, «добрый молодец», серый волк ''всех'' сказок… и снов, но разбойник, людоед, серый волк — кого-то полюбивший, всех загубивший, одного — полюбивший, и этот один, в лице Гринева — мы.
 
И если мы уже зачарованы Пугачевым из-за того, что он — Пугачев, то есть ''живой страх,'', то есть смертный страх, наш детский сонный смертный страх, то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный — еще и добрый, этот изверг — еще и любит.
 
В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку: злодеяния — и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться, раз мы уже поддались — просто разбойнику?
Строка 621:
Больше скажу: чем больше Пушкин Пугачева знал, тем тверже знал — другое, чем яснее видел, тем яснее видел — другое.
 
Можно сказать, что «Капитанская дочка» в нем писалась одновременно с «Историей Пугачевского бунта», с ним со-писалась, из каждой строки последнего вырастая, каждую перерастая, писалась над страницей, над ней — надстраивалась, сама, свободно и законно, как живое опровержение, здесь рукой поэта творящееся: '' неправде'' фактов — самописалась.
 
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Строка 667:
Был Пушкин — поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в «классической» прозе «Капитанской дочки».
 
<center>''-''----------------------------------''</center>
 
''Опубликовано: Русские записки. Париж; Шанхай. 1937. No 2.''
Строка 680:
[[Категория:Марина Ивановна Цветаева]]
[[Категория:Литература 1937 года]]
[[Категория:Импорт/lib.ru]]