Лучше поздно, чем никогда (Гончаров): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
 
Строка 71:
Я опоздал с этим предисловием, скажут мне: но если оно не покажется лишним и теперь — то «лучше поздно, чем никогда» — могу ответить на это.
 
{{bar---|width=6em}}
 
Со времени появления романа «Обрыв» в 1869 году мне пришлось прочитать немало суровых, даже раздражительных приговоров в печати; напротив того, в обществе лично я встречал много сочувствия, выражавшегося в горячих, иногда восторженных, конечно преувеличенных похвалах.
Строка 77:
Я получал и письма от некоторых любителей литературы, наполненные теми же похвалами, которые всего более относились к моей «живописи»: и в «Обрыве» и в других моих романах находили целые «галереи» картин, лиц, портретов, за которые хотели поставить меня на высокий пьедестал в литературе.
 
Но я в ответах своих и письменно и устно уклонялся от всяких, слишком лестных похвал. Эти похвалы имели бы для меня гораздо более цены, если бы в моей ''живописи,'', за которую меня особенно хвалили, найдены были те идеи и вообще все то, что, сначала инстинктивно, потом, по мере того как подвигались мои авторские работы вперед, заметно для меня самого, укладывалось в написанные мною образы, картины и простые, несложные события.
 
Иные не находили или не хотели находить в моих образах и картинах ничего, кроме более или менее живо нарисованных портретов, пейзажей, может быть, живых копий с нравов — и только.
Строка 85:
Только когда я закончил свои работы, отошел от них на некоторое расстояние и время, — тогда стал понятен мне вполне и скрытый в них смысл, их значение — идея. Напрасно я ждал, что кто-нибудь и кроме меня прочтет между строками и, полюбив образы, свяжет их в одно целое и увидит, что именно говорит это целое? Но этого не было.
 
Мог бы это сделать и сделал бы Белинский, но его не было. Потом, с наступлением реформ, на очередь стали другие вопросы, важнее вопросов искусства, и оттеснили последнее на второй план. Все молодое и свежее поколение жадно отозвалось на зов времени и приложило свои дарования и силы к злобе и работе дня. Было не до эстетических критик. А тут еще вторгнулось в общество новое явление, так называемый ''нигилизм,'', явление сложное — и заглушило, на время конечно, чистый вкус, здравые понятия в искусстве, примешав к нему бог знает что. И критика, как и само искусство, от крупного, мыслящего и осмысливающего синтеза перешла к мелкому анализу.
 
И в огромной толпе моих лиц она также погрузилась в мелкий анализ их, не добираясь до синтеза. Читатели терялись в обширной рамке, останавливаясь то с одобрением, то с порицанием, кто перед ''Бабушкою'', кто перед  ''Марфенькой'', другие перед  ''Верой'', и почти все пятились от  ''Волохова'', находя его «резким, растрепанным», негодным и ненужным в романе. Многие видели в нем будто бы резкую карикатуру на молодое поколение, другие пожимали плечами, ''удивляясь'', как я мог поставить такого урода рядом с чистою, изящною ''Верой!'' Об этом скажу подробно ниже. И тем покончили, сдав дело в архив.
 
Больше ничего не видели — и замолчали. Молчал и я. Мне нечего было делать: нельзя было ходатайствовать за свое ''детище,'', выводить его в публику, объявлять, что оно такое-сякое, словом рекомендовать. Я молчал потому, что если не заметили и не нашли того другие, что замечаю и нахожу я сам, значит, я — слабый художник, и образы и картины мои не говорят ничего, кроме того, что говорят висящие по стенам портреты, красивые или некрасивые, похожие или непохожие, с добрыми, злыми или гордыми лицами — и больше ничего!
 
Хорошо еще, что хвалили за колорит, за верность лиц, за живость пейзажа — и то слава богу!
 
Хотел бы, однако, я, в 1870 году, сделать несколько возражений некоторым критикам, собственно по поводу ''Волохова'' и  ''Веры,'', защитить их и себя, но раздумал, чтобы не напрашиваться на новые, еще более раздражительные отзывы, нежели какие обращены были ко мне тогда, именно за то, что будто бы я в Волохове изображал представителя нового поколения! Эти возражения были предметом довольно обширного предисловия, которое я намеревался напечатать при отдельном издании «Обрыва», но отложил, говорю я, и возьму оттуда теперь сюда то, что покажется мне уместным.
 
Если молчал столько времени — зачем же теперь принимаюсь сам объяснять свою книгу или, лучше сказать, свои книги, потому что придется затронуть мимоходом и первые два мои романа, говоря о последнем, ибо скажу прежде всего, что они, особенно «Обломов» и «Обрыв», ''тесно и последовательно связаны между собою,'', как связаны отразившиеся в них, как в капле воды, периоды русской жизни.
 
Пишу прежде всего для тех, не составляющих уже теперь большинства в обществе любителей художественной литературы, которые еще нередко продолжают в разговорах со мною обращаться к «Обрыву» и среди которых найдется более сочувствия и, следовательно, более чуткости, определительности и беспристрастия в оценке — и самых образов и того, что они выражают, если они выражают какой-нибудь другой смысл, кроме портретного сходства и яркости кисти. Если и они не найдут ничего, тогда я уже и сам, после опыта, перестану находить ключ к моим сочинениям.
 
Стало быть, прежде всего мне это нужно для поверки себя, прав я или нет, — и если со мной согласятся и другие и найдут, что я в значительной степени прав, тогда, с объяснением внутреннего значения моих картин, объяснится само собой и то, в чем собственно состоит заслуга ''романиста,'', если он художник.
 
''«Художник мыслит образами», — ''сказал, — сказал Белинский, — и мы видим это на каждом шагу, во всех даровитых романистах.
 
Но как он мыслит — вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят — сознательно, другие — бессознательно.
Строка 123:
Обращаюсь к любопытному процессу сознательного и бессознательного творчества. Я о себе прежде всего скажу, что я принадлежу к последней категории, то есть увлекаюсь больше всего (как это заметил обо мне Белинский) «своею способностью рисовать».
 
Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой образ, портрет, характер: я только вижу его живым перед собою — и смотрю, верно ли я рисую, вижу его в действии с другими — следовательно, вижу сцены и рисую тут этих других, иногда далеко впереди, по плану романа, не предвидя еще вполне, как вместе свяжутся все, пока разбросанные в голове части целого. Я спешу, чтоб не забыть, набрасывать сцены, характеры на листках, клочках — и иду вперед, как будто ощупью, пишу сначала вяло, неловко, скучно (как начало в ''Обломове'' и  ''Райском),'', и мне самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет свет и не осветит дороги, куда мне идти. У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть что близко относится к нему. Тогда я работаю живо, бодро, рука едва успевает писать, пока опять не упрусь в стену. Работа, между тем, идет в голове, лица не дают покоя, пристают, позируют в сценах, я слышу отрывки их разговоров — и мне часто казалось, прости господи, что я это не выдумываю, а что это все носится в воздухе около меня и мне только надо смотреть и вдумываться.
 
Мне, например, прежде всего бросался в глаза ленивый образ ''Обломова'' — в себе и в других — и все ярче и ярче выступал передо мною. Конечно, я инстинктивно чувствовал, что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека — и пока этого инстинкта довольно было, чтобы образ был верен характеру.
Строка 131:
Вышла бы тенденциозная фигура! Хорошо, что я не ведал, что творю!
 
В «Обрыве» больше и прежде всего меня занимали три лица: ''Райский, Бабушка'' и  ''Вера,'', но особенно Райский. Труднее всего было мне вдумываться в этот неопределенный, туманный еще тогда для меня образ, сложный, изменчивый, капризный, почти неуловимый, слагавшийся постепенно, с ходом времени, которое отражало на нем все переливы света и красок, то есть видоизменения общественного развития. Я должен был его больше, нежели кого-нибудь, писать инстинктом, глядя то в себя, то вокруг, беспрестанно говоря о нем в кругу тогдашних литераторов, поверяя себя, допрашиваясь их мнения, читая им на выдержку отдельные главы, объясняя, что будет дальше, чтоб видеть, какое впечатление производит он, и бодрее идти вперед. И это началось с 1855 года (роман задуман был в 1849 году, когда я, после 14-летнего отсутствия, приехал повидаться с родственниками на Волгу). Тут толпой хлынули ко мне старые, знакомые лица, я увидел еще не отживший тогда патриархальный быт и вместе новые побеги, смесь молодого с старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства — все это залегло мне в голову и почти мешало кончать «Обломова», которого написана была первая часть, а остальные гнездились в голове. Я унес новый роман, возил его вокруг света в голове и в программе, небрежно написанной на клочках, — и говорил, рассказывал, читал вслух всем, кому попало, радуясь своему запасу.
 
Кончил «Фрегат „Палладу“, кончил в 1857 году за границею на водах „Обломова“ и тогда же, прямо из Мариенбада, поехал в Париж, где застал двух-трех приятелей из русских литераторов и прочел им только что написанные в уединении, на водах, три последние части „Обломова“, за исключением последних глав, которые дописал в Петербурге, и опять прочел их уже там тем же лицам. После того весь отдался „Обрыву“, который известен был тогда в кружке нашем просто под именем „Художника“.
Строка 137:
Приступаю теперь прямо к тому, что мне видится в моих трех романах, к общему их смыслу.
 
Я упомянул выше, что вижу ''не три романа, а один. '' Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею — перехода от одной эпохи русской жизни, которую я переживал, к другой — и отражением их явлений в моих изображениях, портретах, сценах, мелких явлениях и т. д.
 
Прежде всего надо вспомнить и уяснить себе следующее положение искусства: если образы типичны, они непременно отражают на себе — крупнее или мельче — и эпоху, в которой живут, оттого они и типичны. То есть на них отразятся, как в зеркале, и явления общественной жизни, и нравы, и быт. А если художник сам глубок, то в них проявляется и психологическая сторона. На глубину я не претендую, поспешаю заметить: и современная критика уже замечала печатно, что я неглубок.
Строка 147:
Когда я писал „Обыкновенную историю“, я, конечно, имел в виду и себя и многих подобных мне учившихся дома или в университете, живших по затишьям, под крылом добрых матерей, и потом — отрывавшихся от неги, от домашнего очага, со слезами, с проводами (как в первых главах „Обыкновенной истории“) и являвшихся на главную арену деятельности, в Петербург.
 
И здесь — в встрече мягкого, избалованного ленью и барством мечтателя-племянника с практическим дядей — выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре — в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания, необходимости ''труда'', настоящего, не рутинного, а  ''живого дела,'', в борьбе с всероссийским застоем.
 
Это отразилось в моем маленьком зеркале в среднем чиновничьем кругу. Без сомнения, тоже — в таком же духе, тоне и характере, только в других размерах, разыгрывалось и в других, и в высших и низших, сферах русской жизни.
Строка 163:
Второе — то есть трезвое сознание необходимости дела, труда, знания — выразилось в дяде, но это сознание только нарождалось, показались первые симптомы, далеко было до полного развития — и понятно, что начало могло выразиться слабо, неполно, только кое-где, в отдельных лицах и маленьких группах, и фигура дяди вышла бледнее фигуры племянника.
 
''Наденька'', девушка, предмет любви Адуева, вышла также отражением своего времени. Она уже не безусловно покорная дочь перед волей каких бы ни было родителей. Мать ее слаба перед ней и едва в состоянии сохранить только decorum {внешний вид ''(лат.).''} авторитета матери, хотя и уверяет, что  ''она строга, даром что молчит'' и что будто Наденька ни шагу ''без нее не ступит.'' Неправда, что сама чувствует, что слаба и слепа до того, что допускает отношения дочери и к Адуеву и к графу, не понимая, в чем дело.
 
Дочь несколькими шагами» — впереди матери. Она ''без спросу'' полюбила Адуева и почти не скрывает этого от матери или молчит только для приличия, считая за собою право распоряжаться по-своему ''своим внутренним миром'' и самим Адуевым, которым, изучив его хорошо, овладела и командует. Это ее послушный раб, нежный, бесхарактерно-добрый, что-то обещающий, но мелко самолюбивый, простой, обыкновенный юноша, каких везде — легион. И она приняла бы его, вышла бы замуж — и все пошло бы обычным ходом.
 
Но явилась фигура графа, сознательно-умная, ловкая, с блеском. Наденька увидала, что Адуев не выдерживает сравнения с ним ни в уме, ни в характере, ни в воспитании. Наденька в своем быту не приобрела сознания ни о каких идеалах мужского достоинства, силы, и какой силы?
Строка 173:
Ее достало разглядеть только, что молодой Адуев — не сила, что в нем повторяется все, что она видела тысячу раз во всех других юношах, с которыми танцевала, немного кокетничала. Она на минуту прислушалась к его стихам. Писание стихов было тогда дипломом на интеллигенцию. Она ждала, что сила, талант кроются там. Но оказалось, что он только пишет сносные стихи, но о них никто не знает, да еще дуется про себя на графа за то, что этот прост, умен и держит себя с достоинством. Она перешла на сторону последнего: в этом пока и состоял ''сознательный шаг русской девушки'' — безмолвная эмансипация, протест! против беспомощного для нее авторитета матери.
 
Но тут и кончилась эта эмансипация. Она ''сознала'', но в ''действие своего сознания не обратила'', остановилась ''в неведении,'', так как и самый момент эпохи был моментом неведения. Никто еще не знал, что с собой делать, куда идти, что начать? Онегин и подобные ему «идеалы» только тосковали в бездействии, не имея определенных целей и дела, а Татьяны не ведали.
 
«Что же из этого будет? — в страхе спрашивает Наденьку Адуев. — Граф не женится?»
 
«Не знаю!» — отвечает она в тоске. И действительно, не знала русская девушка, как поступить сознательно и рационально в том или другом случае. Она чувствовала только смутно, что ей можно и пора протестовать против отдачи ''ее замуж родителями,'', и только могла, бессознательно конечно, как Наденька, заявить этот протест, забраковав одного и перейдя чувством к другому.
 
Тут я и оставил Наденьку. Мне она была больше не нужна как тип, а до нее, как до личности, мне не было дела.
Строка 183:
И Белинский однажды заметил это. «Пока ему нужна она, до тех пор он с ней и возится! — сказал он кому-то при мне, — а там и бросит!»
 
А меня спрашивали многие, что же было с нею дальше? Почем я знаю? ''Я рисовал не Наденьку, а русскую девушку известного круга той эпохи,'', в известный момент. Сам я никакой одной Наденьки лично не знал или знал многих.
 
Мне скажут, что как ее, так и другие фигуры бледны — и типов собою не образуют: очень может быть — об этом я спорить не могу. Я только говорю, что сам под ними разумел.
 
В начале 40-х годов, когда задумывался и писался этот роман, я еще не мог вполне ясно глядеть в следующий период, который не наступал, но предчувствия которого жили уже во мне, потому что вскоре после напечатания, в 1847 году в «Современнике», «Обыкновенной истории» — у меня уже в уме был готов план ''Обломова,'', а в 1848 году (или 1849 году — не помню) я поместил в «Иллюстрированном сборнике» при «Современнике» и «Сон Обломова» — эту увертюру всего романа, следовательно я переживал про себя в воображении и этот период и благодаря своей чуткости предчувствовал, что следует далее. Теперь могу отвечать, «что сталось с Наденькой?»
 
Смотрите в «Обломове» — ''Ольга'' есть превращенная ''Наденька'' следующей эпохи. Но до этого дойдем ниже.
 
Адуев кончил, как большая часть тогда: послушался практической мудрости дяди, принялся работать в службе, писал и в журналах (но уже не стихами) и, пережив эпоху юношеских волнений, достиг положительных благ, как большинство, занял в службе прочное положение и выгодно женился, словом обделал свои дела. В этом и заключается «Обыкновенная история».
 
Она — в моих книгах — ''первая галерея'', служащая преддверием к следующим двум ''галереям'' или  ''периодам'' русской жизни, уже тесно связанным между собою, то есть к «Обломову» и «Обрыву» или к «Сну» и к «Пробуждению».
 
Мне могут заметить, что задолго перед этим намеки на подобные же отношения между лицами, как у меня в «Обломове» и «Обрыве», частию в «Обыкновенной истории», есть у нашего великого поэта Пушкина, например в Татьяне и Онегине, Ольге и Ленском и т. д.
 
На это я отвечу прежде всего, что от Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа пушкино-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разработываем завещанный ими материал. Даже Лермонтов, фигура колоссальная, весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы. Его «''Пророк»'' и «''Демон»'', поэзия ''Кавказа'' и  ''Востока'' и его романы — это все развитие тех образцов поэзии и идеалов, какие дал Пушкин. Я сказал в критическом этюде о Грибоедове, «Мильон терзаний», что Пушкин — отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов — отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках, как в Аристотеле крылись семена, зародыши и намеки почти на все последовавшие ветви знания и науки. И у Пушкина и у Лермонтова веет один родственный дух, слышится один общий строй лиры, иногда являются будто одни образы, — у Лермонтова, может быть, более мощные и глубокие, но зато менее совершенные и блестящие по форме, чем у Пушкина. Вся разница в моменте времени. Лермонтов ушел дальше временем, вступил в новый период развития мысли, нового движения европейской и русской жизни и опередил Пушкина глубиною мысли, смелостью и новизной идей и полета.
 
Пушкин, говорю, был наш учитель — и я воспитался, так сказать, его поэзиею. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше; я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща.
Строка 205:
Поэтому неудивительно, что черты пушкинской, лермонтовской и гоголевской творческой силы доселе входят в нашу плоть и кровь, как плоть и кровь предков переходит к потомкам.
 
Надо сказать, что у нас, в литературе (да, я думаю, и везде), особенно два главные образа женщин постоянно являются в произведениях слова параллельно, как две противоположности: характер положительный — пушкинская ''Ольга'' и идеальный — его же ''Татьяна.'' Один — безусловное пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности. Оттого первый ясен, открыт, понятен сразу ''(Ольга'' в «Онегине», ''Варвара'' в «Грозе»). Другой, напротив, своеобразен, ищет сам своего выражения и формы, и оттого кажется капризным, таинственным, малоуловимым. Есть они у наших учителей и образцов, есть и у Островского в «Грозе» — в другой сфере; они же, смею прибавить, явились и в моем «Обрыве». Это два господствующие характера, на которые в основных чертах, с разными оттенками, более или менее делятся почти все женщины.
 
Дело не в изобретении новых типов — да коренных общечеловеческих типов и немного, — а в том, как у кого они выразились, как связались с окружающею их жизнью и как последняя на них отразилась.
 
Пушкинские ''Татьяна'' и  ''Ольга'' как нельзя более отвечали своему моменту. Татьяна, подавленная своей грубой и жалкой средой, также бросилась к Онегину, но не нашла ответа и покорилась своей участи, выйдя за генерала. Ольга вмиг забыла своего поэта и вышла за улана. Авторитет родителей решил их судьбу. Пушкин как великий мастер этими двумя ударами своей кисти, да еще несколькими штрихами, дал нам вечные образцы, по которым мы и учимся бессознательно писать, как живописцы по античным статуям.
 
У меня (в дальнейшей противу Онегина эпохе) и Наденька и Ольга или, лучше сказать, Наденька-Ольга (потому что я утверждаю, что это одно лицо в разных моментах) поступила иначе, согласно с временем. От неведения Наденьки — естественный переход к ''сознательному'' замужеству Ольги со Штольцем, представителем труда, знания, энергии, словом, силы.
Строка 217:
Воплощение сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни — ''переползание изо дня в день'' — в одном лице и в его обстановке было всеми найдено верным — и я счастлив.
 
Я закончил свою ''вторую'' картину русской жизни, ''Сна'', нигде не пробудив самого героя ''Обломова.''
 
Только Штольц время от времени подставлял ему зеркало обломовской бездонной лени, апатии, сна. Он истощил, вместе с Ольгой, все силы к пробуждению его — и все напрасно.
Строка 229:
Штольц, уходя в последний раз, в слезах говорит: ''«Прощай, старая Обломовка: ты отжила свой век!»''
 
И того бы не нужно говорить. Обломов сам достаточно объясняет себя, прося Штольца ''уйти'', не трогать ''его'', говоря, что он ''он прирос одною больною половиною к старому, отдери — будетотдери'' — ''будет смерть!''
 
Этим бы и следовало закончить вторую картину ''Сон'', то есть непробудным сном, потому что далее, за  ''обломовским хребтом'' (выражение Герцена где-то в «Колоколе»), мне открывалась дальнейшая, третья перспектива: это картина ''Пробуждения.''
 
Я, повторяю, уже с 1849 года носил эту толпу лиц, сцен, пейзажей в памяти и в программе (то есть «Обрыв»), набросанной беспорядочно, как все это носилось у меня в голове. На первом плане появлялась во весь рост ''Бабушка'', потом ''Вера, Райский'', после ''Марфенька, Козлов с женой'' (университетские воспоминания товарищества), дворня, сад с обрывом. Все это теснилось в воображении и требовало только сосредоточенности, уединения и покоя, чтобы отлиться в форму романа.
 
А этого всего было у меня мало, да я все сомневался в своих силах, все не доверял себе, все справлялся с мнением и впечатлением других, рассказывал все до подробности Боткину, Дудышкину, Дружинину и более всего одному, еще живому литератору, требуя мнения, совета, но советов ни от кого не получал и кончал тем, что приводил все медленно, после тщательной отделки, к концу. Я редко мог урываться за границу — между службою, светским и всяким другим бездельем — и работать. Всего более затрудняла меня архитектоника, сведение всей массы лиц и сцен в стройное целое, и вот, между прочим, причины медленности!
Строка 263:
Отвергать их при этих условиях, как приток, сливающийся с общею рекою, — было бы так же возмутительно несправедливо с нашей русской стороны, как возмутительно несправедливо со стороны некоторой партии остзейских немцев, живя в России, с русскими, находя в ней надежную опору своего политического существования и все условия благосостояния, считать ее чуждою себе, своему немецкому духу, пятиться от слияния с нею и стараться удержать свое status quo {существующее положение ''(лат.).''}. Все это, конечно, минует в будущем, хотя, может быть, и не очень близким. Закоснелость и упрямство наших доморощенных немцев уступят духу времени, когда они, с своею мнимою остзейскою цивилизациею, очутятся позади шагающей вперед России. И самое славянофильство, оставаясь тем, что оно есть, то есть выражением и охранением коренного славяно-русского духа, нравственной народной силы и исторического характера России, будет искреннее протягивать руку к всеобщей, то есть европейской, культуре: ибо если чувства и убеждения национальны, то знание — одно для всех и у всех.
 
Обращаюсь к «Обрыву». Там на первом плане — ''Райский'' и  ''Бабушка,'', потом Вера, Волохов, Марфенька и Викентьев, далее учитель Козлов с женою, большая дворня и, наконец, Тушин.
 
Что же представляет эта группа? Ужели ничего больше, кроме портретов, индивидуальных характеров, мало связанных с общею жизнью известного момента?
Строка 273:
Теперь скажу, что я сам вижу в этих фигурах.
 
Что такое ''Райский?'' Да все ''Обломов'', то есть прямой, ближайший его сын, герой эпохи ''Пробуждения.''
 
''Обломов'' был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое. И критика и публика находили это: почти все мои знакомые на каждом шагу, смеясь, говорили мне, по выходе книги в свет, что они узнают в этом герое себя и своих знакомых.
 
''Райский — геройРайский'' — герой следующей, то есть ''переходной'', эпохи. Это проснувшийся ''Обломов:'' сильный, новый свет блеснул ему в глаза. Но он еще потягивается, озираясь вокруг и оглядываясь на свою обломовскую колыбель.
 
Что-то пронеслось новое и живое в воздухе, какие-то смутные предчувствия, потом прошли слухи о новых началах, преобразованиях; обнаружилось движение в науке, в искусстве; с профессорских кафедр послышались живые речи. В небольших кружках тогдашней интеллигенции смело выражалась передовыми людьми жажда перемен. Их называли «людьми сороковых годов». Райский — есть, конечно, один из них — и, может быть, что-нибудь и еще.
Строка 293:
Так было до нашего времени, до нынешнего царствования. Гоголь, правда, явился прежде, но созданная им школа разрослась и утвердилась свободой печати, так же как развилась и журналистика, образовались кружки, партии и большой круг замечательных писателей.
 
Но это все после, а ''Райский'' и  ''Бабушка'' явились, повторяю, у меня в голове в 1849 году. Как только я приехал на Волгу, на меня, как будто сон, слетел весь план романа. Я уже разработал в голове «Обломова» до конца, и в то же время развивалась у меня в воображении следующая эпоха, и все — и действие и лица шли параллельно с развитием самой жизни. Это, повторяю, мне становилось заметно, когда я приходил к концу романа.
 
В Райского входили, сначала бессознательно для меня самого, и многие типические черты моих знакомых и товарищей. В обществе, в образованной среде, побеги новых, свежих стремлений мешались и путались еще с терниями и волчцами обломовщины разного рода — и вольной и невольной, с разными приманками праздного житья-бытья, и с трудностями упорной борьбы с старым. Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных и распложавшая бюрократию, все еще густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни: группа новых людей устремилась к их рассеянию.
Строка 313:
И не успевает, конечно, потому что его вызвала на борьбу корысть, поклонение живой красоте; ему хочется победить не эти застывшие предания, феодальную гордость и вызвать на живое, новое дело ум и дух Софьи; ему хочется победить только кузину-женщину — для себя. А дела, собственной силы, примера — он не вносит в эту борьбу и оттого не успевает.
 
Он, если не спит по-обломовски, то едва лишь ''проснулся — ипроснулся'' — и пока знает, что делать, ''но не делает.''
 
Он раздражался только в порывах к делу, а более всего поклонялся красоте — нс этой стороны, пожалуй, несколько и тронул Софью, но не в свою пользу. Она морщится при его настояниях о необходимости дела, труда, откупается от этого деньгами в пользу бедных, но задумывается над его горячечными речами о любви и о свободе располагать чувством и собой. Потребность этой свободы зашевелилась и в ней бессознательно, потому что он действовал не на сознание и убеждение ее, а только на нервы. Она вышла из своей роли величавой безупречности, выглянула, насколько могла, за высокие стены великосветского монастыря и сделала un faux pas… {ложный шаг ''(фр.).''} наедине поговорила с итальянским графом, раз встретилась с ним на прогулке и написала ему простую записку о присылке нот… Faux pas! — закричала вся клика, привыкшая видеть ее холодно-безупречною — и только.
Строка 329:
В Райском, вместе с влиянием на него хода времени и новых событий, я следил еще с большим интересом — любопытный, психологический или физиологический процесс проявления этой подвижной и впечатлительной натуры в его личной жизни. Именно то, как сила фантазии в артистических натурах, не направленная на насущное дело, на художественные создания, бросалась в самую жизнь и мелочные явления последней наряжала в свои цвета и краски, производя те чудачества, странности, часто безобразия, которыми нередко обильна бывает жизнь артистов везде.
 
Праздная фантазия в таких натурах чаще всего бросается в сферу чувств, во все виды и роды ''любвей, '', производя экзальтацию, творя идолы, порождая из всего этого какую-то горячку или шумиху, что-то жалкое и смешное.
 
Эти упражнения в чувствах, и особенно в любви, занимали, между прочим, также и значительный излюбленный уголок старой обломовщины!
Строка 349:
Я сам не могу смотреть на свои романы иначе, как в их последовательной связи. Я жил в трех эпохах, и они оттиснулись во мне и в моих сочинениях, в доступном мне быту, насколько хватило у меня сил и таланта.
 
Райский, на родине, объявил ту же войну старому, отжившему. Он воюет с ''Бабушкою,'', спорит, горячится, но любит ее, как мать; схватывается и с Марфенькою и с Верою. Но воюет также из корыстных видов с двумя последними, как и с Беловодовой. Воображение, раздраженное их красотою, влечет его к победе над ними. Но одна обезоруживает его своей детской чистотой, другая — сознательною силою.
 
Бабушке он уступает, потому что и сам, хотя и воюет против изнеженности, барства и старого быта, но охотно спит на мягкой постели, хорошо ест и даже, как прямой сын Обломова, дает, ворча, снимать с себя Егору сапоги ''(Обломов'' требовал, чтобы ''Захар'' натягивал на него чулки).
 
Сам он живет под игом еще не отмененного крепостного права и сложившихся при нем нравов и оттого воюет только на словах, а не на деле: советует Бабушке отпустить мужиков на все четыре стороны и предоставить им делать, что они хотят; а сам в дело не вмешивается, хотя имение — его.
Строка 357:
Это колебание и нерешительность весьма естественны: колебалось все общество русское и всякий его уголок. Крупные и крутые повороты не могут совершаться как перемена платья, они совершаются постепенно, пока все атомы брожения не осилят — сильные слабых — и не сольются в одно. Таковы все переходные эпохи.
 
Мелкая пресса смеялась когда-то над этою постепенностью и насмешливо прозвала ''постепеновцами '' всех партизанов этого мудрого закона, дающего старому отживать свою пору, а новому упрочиваться, без насилия, боя и крови.
 
Я без смеха не могу вспомнить теперь комического недоумения некоторых стариков при появлении довольно резких симптомов так называемого ''нигилизма. '' У этих стариков своего ничего не было, то есть того, что называется мыслью и убеждением, а между тем было самолюбие казаться современными, не отставать от прогресса: а как распознать, что прогресс, что нет — они не знали, не имея подготовки. Проникли в печать, несмотря на ценсуру, некоторые смелые намеки социального характера, между молодежью произошло какое-то движение — и старики оторопели, не знали, что говорить об этих книгах, о молодежи: порицать или стоять за нее? туда-сюда!
 
Райский успел сломать только одно ветхое, старое дупло, торчавшее втуне, всех царапавшее и не дававшее места новым побегам, именно старого чиновника, генерала Тычкова.
Строка 373:
Сжатый смысл всего морального склада этой старухи высказан в самом романе, на 342 и 343 стр. (изд. 1870 г.). Вот этот очерк.
 
«Бабушка говорит ''языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости'', но в новых каких-нибудь, неожиданных для нее случаях ''у ней выступали собственные силы, и она действовала своеобразно.'' Сквозь обветшавшую, ''негодную мудрость у ней пробивалась струя здравого смысла».''
 
Только она «''пугалась немного'' (нового) и  ''беспокойно искала подкрепить его'' бывшими примерами» и т. д.
 
Весь смысл ее характера таков, что она старуха твердая, властная, упорная, ''уступать не любит'', хотя про себя и сознает, что внук, Райский, часто прав. Но она велит ему и тогда молчать: ''«молод, чтобы перечить бабушке»'', — говорит она. Она любит, чтобы ей ''все повиновались — иповиновались'' — и Марфенька ей милее всех, ''потому что она из послушания бабушки не выйдет''. Этот мотив о послушании проходит через весь роман в ее характере. На Веру она косится, что та удаляется, едва слушает ее советы, и она, поневоле, скрепя сердце, дает ей некоторую свободу.
 
И всех и все в доме она блюдет зорким оком и видит из одного окна — свою деревню, поля, из другого — сад, огород и людские. Ничто не шевельнется в деревне и доме без ее спроса, воли и ведома. Она хозяйничает и в поле и в кладовых; с мужиками и с целым городом держит себя гордо и повелительно.
Строка 387:
Я писал с русской старой хорошей ''женщины'' или с русских старых женщин старого доброго времени — коллективно, не думая ни о какой параллели, должно быть, но она инстинктивно гнездилась в моей голове, и когда я уже закончил фигуру, оглядел ее, — у меня в конце книги вырвались последние слова, которыми я и кончил роман. Вот они:
 
«За ним (Райским, когда он был в Италии) все стояли и горячо звали к себе его три фигуры: его Вера, его Марфенька и Бабушка, а за ними стояла и сильнее их влекла к себе еще другая исполинская фигура, ''другая великая бабушка — Россиябабушка'' — ''Россия!»''
 
Вот что отразилось или, если я слабый художник и не одолел образа, то, по крайней мере, вот что просилось отразиться в моей старухе, как отражается солнце в капле воды: старая, консервативная русская жизнь!
 
Не жили ли старые наши поколения и старшие, господствовавшие и управлявшие нашими судьбами представители этих поколений или, лучше сказать, не спали ли они под навесом ''старой мудрости'', пробавляясь ''преданиями'', хотя и соглашались (как  ''Бабушка'' в спорах с внуком) ''про себя'', что надо жить иначе, но  ''боялись, беспокоились'', как она, ''и пятились'' в страхе от всего ''нового'', зажимая глаза, и, когда нельзя было уйти назад, уступали неохотно, и тогда сквозь обветшавшую, ''негодную мудрость пробивались свежие русские силы здравого смысла?..''
 
Разве мы не пережили этих колебаний, страхов, беспокойств пробуждающегося организма, пока всемогущее ''«быть по сему»'' не указало, куда идти всем дружно, на свет, к новым и разумным благам?
 
А расплата за этот безусловный страх всего нового, за высокомерие неведения и за слепую веру в свою силу — за все старые ''грехи'', — разве не отразилось ''это '' в самоуверенности Бабушки, требовавшей повиновения только своей воле и зажимавшей глаза от нового, вместо того чтобы подвести Веру к этому новому исподволь и сознательно, чтобы она не обольстилась фальшивым блеском неведомой, будто «новой правды» и «нового дела и счастья» и знала, как встретить Волохова?
 
Разве не плакало старое поколение о своих «грехах», как ''Бабушка'' плачет над своим маленьким Севастополем, разрушенной беседкой на дне ''обрыва?''
 
Оставим пока эту параллель, то есть Бабушки и старого русского общества: я возвращусь к ней ниже.
Строка 415:
Тогда, повторяю, я хотел было объяснить этот тип в предисловии к отдельному изданию «Обрыва», но в виду общего со всех сторон к нему неблаговоления я отложил эту мысль и все предисловие до более удобного времени.
 
Еще я должен сказать, что в первоначальном плане «Обрыва», набросанном в 1848 и 1850 годах, на место этого резкого типа, тогда еще не существовавшего, у меня был предложен сосланный, ''по неблагонадежности,'', под присмотр полиции, выключенный из службы или из школы, либерал, за грубость, за неповиновение начальству, за то, наконец, что споет какую-нибудь русскую марсельезу или проврется дерзко про власть. Таких бывало немало лет тридцать тому назад.
 
Но как роман развивался вместе с временем и новыми явлениями, то и лица, конечно, принимали в себя черты и дух времени и событий. От этого и предположенный зародыш ''неблагонадежного'' превратился к концу романа уже в резкую фигуру Волохова, которая появлялась кое-где в обществе. В 1862 году, когда я ездил вновь по Волге, прожил лето на родине, был в Москве, мне уже ясно определилось это лицо.
Строка 465:
А ведь стоило только оглянуться вокруг и слегка пробежать в памяти, что все видели и пережили в десятилетие с 1860 по 1870 год, чтобы решить, верно или не верно мое изображение.
 
Мне делали этот упрек именно ''в то самое время, '', когда это явление, как холера, как тифозная горячка, выхватывала из наших родных или знакомых семей жертву за жертвой и наводило почти панику на общество!
 
Упрекают за то, что я ''записал явление,'', явно совершавшееся, как будто небывальщину!
 
Разве женщины пренебрегали сближением с этими оторвавшимися от порядка, от общества, от семейств, грубоватыми героями «новой силы», «нового дела», идеала какого-то «громадного будущего»?
Строка 491:
«Зачем вводить это в роман?» — говорили, между прочим. «Зачем писать роман? — отвечу я, — если он не должен отражать жизни!»
 
Я писал не одного какого-нибудь ''Волохова'' и не одну ''Веру.''
 
«Вера пала! как можно, какая жалость!» — говорили мне в глаза.
Строка 499:
В IV главе ''пятой'' части (II тома, со стр. 482—483 — до VII главы) находится ключ к значению Веры и к тому, что подготовило ее падение.
 
Пала не Вера, не личность, пала русская девушка, русская женщина, — жертвой в борьбе старой жизни с новою: она не хотела жить слепо, по указке старших. Она сама знала, что отжило в старой, и давно тосковала, искала свежей, осмысленной жизни, хотела сознательно найти и принять новую ''правду.'' удержав и все прочное, коренное, лучшее в старой жизни. Она хотела не разрушения, а обновления. Но она ''«не знала»,'', где и как искать. Бабушка берегла ее только от болезней, от явных и известных ей зол и бед и не приготовила ни к каким неведомым ей самой бедам.
 
В новом друге Вера думала найти опору, свет, правду, потому что почуяла в нем какую-то силу, смелость, огонь, — и нашла ложь, которой, по неведению и замкнутости, не распознала сначала, а распознав, гордо возмечтала силою любви изменить эту новую ложь на свою старую правду и обратить отщепенца в свою веру, любовь и в свои надежды.
Строка 513:
Обе бабушки — и Татьяна Марковна и старое русское общество — оплакали свой «старый грех», разрушивший счастье покоя, тишины и дремоты, — грех недостатка прозорливости, живой заботливости о новых живых нуждах для свежих и молодых сил, грех своего упрямого и добровольного неведения, беззаботности, неосновательных страхов! Они поняли, наконец, что жизнь не стоит, а вечно движется!
 
''Марфенька'' и  ''Викентьев'', эта чета не дает Бабушке ни горя, ни тревог. Последняя знает, что ни тот, ни другой ''из послушания ее не выйдут'' и будут жить, как она укажет. Бабушка ценит это выше всего.
 
''«Оставь Марфеньку!»'' — строго говорит она (в X главе 3-й части, стр. 118) Райскому, когда он вздумал, новыми идеалами жизни, смущать ясный мир ее ума и чувства. «Она ''не будет счастлива навязываемым тобою счастьем и, стало быть'', ''будешь деспотом ты, а не я».''
 
И русские Марфеньки и Викентьевы никогда не ослушаются Бабушки!
Строка 521:
Они всегда бодро, резво и послушно, под ее глазами, пойдут по пути, покоряясь переменам, одобренным Бабушкою, не нуждаясь ни в каких идеалах «нового счастья», не думая о будущем, не скучая жизнью в своей среде!
 
Эта часть поколений, ''толпа, большинство,'', будет жить, плодиться и множиться и населять Русь, посменно работая, веселясь, подчас горюнясь и никогда не терзаясь неведомыми ей мучительными вопросами!
 
И Бабушка награждает послушных и добрых детей материнскою заботою о них, наблюдая, чтоб им было вдоволь кушать, мирно спать, весело проводить время, слегка отбывать свой дневной привычный труд, получать места, делать карьеру и незаметно исчезать, сменяясь новыми Марфеньками и Викентьевыми!
Строка 527:
Бабушка без опасения дает им свободу, отпустит за Волгу (или за границу), зная, что они придут опять под ее крыло такими же и не уйдут никогда.
 
Она, давая свободу, похвасталась, что она будто только, как ''полицмейстер'', смотрит, чтобы ''снаружи все шло своим порядком, а в дома не входит,'', пока не позовут! (стр. 119, ч. 3-я, гл. X).
 
Даже Райский рукоплещет ей за эту свободу!
 
Неправда! преувеличила, похвасталась она: как она ни противилась, но время уже повеяло и на нее, и она наружно отступилась от прав на ''слепое послушание'' и дала свободу, но вместе с этим усилила невидимый надзор, замечая каждый взгляд, слово, шаг, прибирая свои ''ключи'' ко всему. Как она тоскует и мечется, как допрашивает Райского о «новой беде», потому что не знала о ней! Если б в Вере повторился просто только старый женский «грех» Бабушки и особенно если бы героем был кто-нибудь ей знакомый, старуха догадалась бы. Она верила Вере, потому что знала ее, и не боялась за нее; но она не знала, что такое Волохов. Она готовила ее против известных соблазнов, но не могла уберечь против неведомого и научить остеречься! «Мой грех, мой грех!» — стонет она.
 
Вот где смысл ошибки обеих женщин: в гордости и неведении! Бабушка знала только старую правду и старую ложь, но новой правды боялась, и, боясь, не узнала и новой лжи, и не приготовила к тому и другому и Веру. Она хотела отделаться неведением, умышленною слепотою, желала бы, чтоб около нее были все Марфеньки и Викентьевы: но так на свете не бывает. Рядом с Марфеньками родятся Веры; об руку с Райскими, Викентьевыми являются и Волоховы. А она, не только Волохова, она не хотела слушать и любившего ее внука — Райского, когда он заговаривал о новом.
Строка 539:
Райский, в посвящении к своему роману (в конце II тома, пятой части, стр. 650 и 651), делает легкий очерк отдаленной будущности русских женщин. Это его идеал женщины.
 
«Восхищаясь вашею красотою, вашею исполинскою силою — ''женскою любовью, — ''пишет, — пишет он, — я слабою рукою писал женщину; я надеялся, что вы увидите в ней отражение не одной красоты форм, но и всей прелести ваших лучших сил».
 
«Мы не равны: вы выше нас, вы — сила: мы — ваше орудие, мы сделаем всю черновую работу; а вы, рождая нас, берегите нас, как провидение, воспитывайте, учите труду, человечности, добру и той любви, которую творец вложил в ваши сердца, — и мы пойдем за вами туда, где все совершенно, где вечная красота!»
 
«То есть: ''создайте нас вновь для жизни, духа, как вы создали нас по плоти,'', вот где ваша задача!»
 
«Мы — творцы в черной работе: в науке, в искусстве, в возделании внешней природы; мы — внешние деятели. Вы — создательницы и воспитательницы людей, вы — прямое, лучшее орудие бога» и т. д.
Строка 559:
«Не похоже на деревенскую старуху!» — говорили мне, то есть не реально, натянуто, ходульно!
 
Может быть, отчасти я это и сам чувствовал, когда писал, и оттого вложил этот очерк в пеструю фантазию Райского. Впрочем, я не такой поклонник реализма, чтобы не допускать отступлений от него. В угоду реализму пришлось бы слишком ограничивать и даже совсем устранять фантазию, впадать, значит, в ''сухость,'', иногда в бесцветность, вместо живых образов писать силуэты, иногда вовсе отказываться от поэзии, и все во имя мнимой правды! Но ведь фантазия, а с нею и поэзия даны природой человеку и входят в его натуру, следовательно, и в жизнь: будет ли правдиво и реально миновать их?
 
Бабушка перемогла себя, видя страдания слабой Веры, спасла ее самоотверженным сознанием старого «греха», но, к горю своему, увидела, что и это не совсем извлекло ее из обрыва.
Строка 581:
Да, вперед, на настоящее ''новое'' дело: это не обломовский сон и не волоховское беспочвенное блуждание!
 
И Райский, вглядевшись в него, решил, что ''Тушины — нашаТушины'' — наша настоящая ''партия действия'', наше прочное ''будущее:'' когда настанет настоящее ''дело'', явятся, вместо утопистов, работники — Тушины''работники'' — ''Тушины'' «на всей лестнице русского общества» (II т., гл. XVIII).
 
Нарисовав фигуру Тушина, насколько я мог наблюсти новых серьезных людей, я сознаюсь, что я не докончил как художник этот образ и остальное (именно в XVIII главе II тома) договорил о нем в намеках, как о представителе настоящей ''новой силы и нового дела'' уже обновленной тогда (в 1867 и 1868 годах, когда дописывались последние главы) России.
Строка 715:
Некоторые старались доказывать, и в печати и даже мне самому лично, что роман «Обрыв» вообще будто бы слабее других моих сочинений, а последние его, 4-я и 5-я части слабее первых трех.
 
Если б мне сказали просто — «роман слаб», я тотчас согласился бы с этим: я сам более нежели кто-нибудь питаю недоверие к своим силам. Притом и нельзя же самому доказать о себе, что то или другое сделано хорошо. Но всякому автору позволительно, не нарушая приличий скромности, выражать свое мнение о том, что он сделал ''лучше'' и что ''хуже.'' И я, на основании этого права, нахожу, что последние две части бесспорно лучше первых трех. Они писаны более созревшею и опытною в работе рукою, они сжатее, определительнее и яснее первых.
 
Притом они так органически связаны с целым романом, что без них первые три части не имели бы никакого значения — и я, долго отвлекаемый разными посторонними литературе делами от доведения «Обрыва» до конца, хотел уже бросить всю первую половину романа. Весь смысл его, вся его «причина» и «суть» только и объясняются и доказываются двумя последними частями, в которых, между прочим, окончательно разыгрывается и драма Веры. Там закончилась и ее фигура и портреты Бабушки, Райского, Козлова с женой, Марфеньки и всех остальных.
Строка 763:
Напрасно тоже некоторые предлагали мне задачи для романа. «Опишите такое-то событие, такую-то жизнь, возьмите тот или другой вопрос, такого-то героя или героиню!»
 
Не могу, не умею! ''То, что не выросло и не созрело во мне самом'', чего я не видел, не наблюдал, чем не жил, — то недоступно моему перу! У меня есть (или была) своя нива, свой грунт, как есть своя родина, свой родной воздух, друзья и недруги, свой мир наблюдений, впечатлений и воспоминаний — и я писал только то, ''что переживал, что мыслил, чувствовал, что любил, что близко видел и знал'', — словом, писал ''и свою жизнь и то, что к ней прирастало.''
</div>
 
Строка 771:
[[Категория:Иван Александрович Гончаров]]
[[Категория:Литература 1879 года]]
[[Категория:Импорт/lib.ru]]