Неточка Незванова (Достоевский)/II: различия между версиями

[непроверенная версия][непроверенная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Нет описания правки
Нет описания правки
Строка 7:
}}__NOTOC____NOEDITSECTION__
 
=== II. ===
<div class="indent">
Я начала себя помнить очень поздно, только с девятого года. Не знаю, каким образом все, что было со мною до этого возраста, не оставило во мне никакого ясного впечатления, о котором бы я могла теперь вспомнить. Но с половины девятого года я помню все отчетливо, день за днем, непрерывно, как будто все, что ни было потом, случилось не далее как вчера. Правда, я могу как будто во сне припомнить что-то и раньше: всегда затепленную лампаду в темном углу, у старинного образа; потом как меня однажды сшибла на улице лошадь, отчего, как мне после рассказывали, я пролежала больная три месяца; еще как во время этой болезни, ночью, проснулась я подле матушки, с которою лежала вместе, как я вдруг испугалась моих болезненных сновидений, ночной тишины и скребшихся в углу мышей и дрожала от страха всю ночь, забиваясь под одеяло, но не смея будить матушку, из чего и заключаю, что ее я боялась больше всякого страха. Но с той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя, я развилась быстро, неожиданно, и много совершенно недетских впечатлений стали для меня как-то страшно доступны. Все прояснялось передо мной, все чрезвычайно скоро становилось понятным. Время, с которого я начинаю себя хорошо помнить, оставило во мне резкое и грустное впечатление; это впечатление повторялось потом каждый день и росло с каждым днем; оно набросило темный и странный колорит на все время житья моего у родителей, а вместе с тем — и на все мое детство.
 
Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто от глубокого сна (хотя тогда это, разумеется, не было для меня так поразительно). Я очутилась в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены были окрашены грязновато-серою краскою; в углу стояла огромная русская печь; окна выходили на улицу или, лучше сказать, на кровлю противоположного дома и были низенькие, широкие, словно щели. Подоконники приходились так высоко от полу, что я помню, как мне нужно было подставлять стул, скамейку и потом уже кое-как добираться до окна, на котором я любила сидеть, когда никого не было дома. Из нашей квартиры было видно полгорода; мы жили под самой кровлей в шестиэтажном, огромнейшем доме. Вся наша мебель состояла из какого-то остатка клеенчатого дивана, всего в пыли и в мочалах, простого белого стола, двух стульев, матушкиной постели, шкафика с чем-то в углу, комода, который всегда стоял, покачнувшись набок, и разодранных бумажных ширм.
=== II. ===
 
Я начала себя помнить очень поздно, только с девятого года. Не знаю,
каким образом все, что было со мною до этого возраста, не оставило во
мне никакого ясного впечатления, о котором бы я могла теперь вспомнить.
Но с половины девятого года я помню все отчетливо, день за днем, непре-
рывно, как будто все, что ни было потом, случилось не далее как вчера.
Правда, я могу как будто во сне припомнить что-то и раньше: всегда за-
тепленную лампаду в темном углу, у старинного образа; потом как меня од-
нажды сшибла на улице лошадь, отчего, как мне после рассказывали, я про-
лежала больная три месяца; еще как во время этой болезни, ночью, просну-
лась я подле матушки, с которою лежала вместе, как я вдруг испугалась
моих болезненных сновидений, ночной тишины и скребшихся в углу мышей и
дрожала от страха всю ночь, забиваясь под одеяло, но не смея будить ма-
тушку, из чего и заключаю, что ее я боялась больше всякого страха. Но с
той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя, я развилась быстро, не-
ожиданно, и много совершенно недетских впечатлений стали для меня как-то
страшно доступны. Все прояснялось передо мной, все чрезвычайно скоро
становилось понятным. Время, с которого я начинаю себя хорошо помнить,
оставило во мне резкое и грустное впечатление; это впечатление повторя-
лось потом каждый день и росло с каждым днем; оно набросило темный и
странный колорит на все время житья моего у родителей, а вместе с тем -
и на все мое детство.
 
Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто от глубокого сна
(хотя тогда это, разумеется, не было для меня так поразительно). Я очу-
тилась в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены бы-
ли окрашены грязновато-серою краскою; в углу стояла огромная русская
печь; окна выходили на улицу или, лучше сказать, на кровлю противополож-
ного дома и были низенькие, широкие, словно щели. Подоконники приходи-
лись так высоко от полу, что я помню, как мне нужно было подставлять
стул, скамейку и потом уже кое-как добираться до окна, на котором я лю-
била сидеть, когда никого не было дома. Из нашей квартиры было видно
полгорода; мы жили под самой кровлей в шестиэтажном, огромнейшем доме.
Вся наша мебель состояла из какого-то остатка клеенчатого дивана, всего
в пыли и в мочалах, простого белого стола, двух стульев, матушкиной пос-
тели, шкафика с чем-то в углу, комода, который всегда стоял, покачнув-
шись набок, и разодранных бумажных ширм.
 
Помню, что были сумерки; все было в беспорядке и разбросано: щетки, какие-то тряпки, наша деревянная посуда, разбитая бутылка и не знаю что-то такое еще. Помню, что матушка была чрезвычайно взволнована и отчего-то плакала. Отчим сидел в углу в своем всегдашнем изодранном сюртуке. Он отвечал ей что-то с усмешкой, что рассердило ее еще более, и тогда опять полетели на пол щетки и посуда. Я заплакала, закричала и бросилась к ним обоим. Я была в ужасном испуге и крепко обняла батюшку, чтоб заслонить его собою. Бог знает отчего показалось мне, что матушка на него напрасно сердится, что он не виноват; мне хотелось просить за него прощения, вынесть за него какое угодно наказание. Я ужасно боялась матушки и предполагала, что и все так же боятся ее. Матушка сначала изумилась, потом схватила меня за руку и оттащила за ширмы. Я ушибла о кровать руку довольно больно; но испуг был сильнее боли, и я даже не поморщилась. Помню еще, что матушка начала что-то горько и горячо говорить отцу, указывая на меня (я буду и вперед в этом рассказе называть его отцом, потому что уже гораздо после узнала, что он мне не родной). Вся эта сцена продолжалась часа два, и я, дрожа от ожидания, старалась всеми силами угадать, чем все это кончится. Наконец ссора утихла, и матушка куда-то ушла. Тут батюшка позвал меня, поцеловал, погладил по голове, посадил на колени, и я крепко, сладко прижалась к груди его. Это была, может быть, первая ласка родительская, может быть, оттого-то и я начала все так отчетливо помнить с того времени. Я заметила тоже, что заслужила милость отца за то, что за него заступилась, и тут, кажется в первый раз, меня поразила идея, что он много терпит и выносит горя от матушки. С тех пор эта идея осталась при мне навсегда и с каждым днем все более и более возмущала меня.
Помню, что были сумерки; все было в беспорядке и разбросано: щетки,
какие-то тряпки, наша деревянная посуда, разбитая бутылка и не знаю
что-то такое еще. Помню, что матушка была чрезвычайно взволнована и от-
чего-то плакала. Отчим сидел в углу в своем всегдашнем изодранном сюрту-
ке. Он отвечал ей что-то с усмешкой, что рассердило ее еще более, и тог-
да опять полетели на пол щетки и посуда. Я заплакала, закричала и броси-
лась к ним обоим. Я была в ужасном испуге и крепко обняла батюшку, чтоб
заслонить его собою. Бог знает отчего показалось мне, что матушка на не-
го напрасно сердится, что он не виноват; мне хотелось просить за него
прощения, вынесть за него какое угодно наказание. Я ужасно боялась ма-
тушки и предполагала, что и все так же боятся ее. Матушка сначала изуми-
лась, потом схватила меня за руку и оттащила за ширмы. Я ушибла о кро-
вать руку довольно больно; но испуг был сильнее боли, и я даже не помор-
щилась. Помню еще, что матушка начала что-то горько и горячо говорить
отцу, указывая на меня (я буду и вперед в этом рассказе называть его от-
цом, потому что уже гораздо после узнала, что он мне не родной). Вся эта
сцена продолжалась часа два, и я, дрожа от ожидания, старалась всеми си-
лами угадать, чем все это кончится. Наконец ссора утихла, и матушка ку-
да-то ушла. Тут батюшка позвал меня, поцеловал, погладил по голове, по-
садил на колени, и я крепко, сладко прижалась к груди его. Это была, мо-
жет быть, первая ласка родительская, может быть, оттого-то и я начала
все так отчетливо помнить с того времени. Я заметила тоже, что заслужила
милость отца за то, что за него заступилась, и тут, кажется в первый
раз, меня поразила идея, что он много терпит и выносит горя от матушки.
С тех пор эта идея осталась при мне навсегда и с каждым днем все более и
более возмущала меня.
 
С этой минуты началась во мне какая-то безграничная любовь к отцу, но чудная любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если б такое определение любви моей не было немного смешно для дитяти. Отец казался мне всегда до того жалким, до того терпящим гонения, до того задавленным, до того страдальцем, что для меня было страшным, неестественным делом не любить его без памяти, не утешать его, не ласкаться к нему, не стараться об нем всеми силами. Но до сих пор не понимаю, почему именно могло войти мне в голову, что отец мой такой страдалец, такой несчастный человек в мире! Кто мне внушил это? Каким образом я, ребенок, могла хоть что-нибудь понять в его личных неудачах? А я их понимала, хотя перетолковав, переделав все в моем воображении по-своему; но до сих пор не могу представить себе, каким образом составилось во мне такое впечатление. Может быть, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно.
С этой минуты началась во мне какая-то безграничная любовь к отцу, но
чудная любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это было
скорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если б такое опре-
деление любви моей не было немного смешно для дитяти. Отец казался мне
всегда до того жалким, до того терпящим гонения, до того задавленным, до
того страдальцем, что для меня было страшным, неестественным делом не
любить его без памяти, не утешать его, не ласкаться к нему, не стараться
об нем всеми силами. Но до сих пор не понимаю, почему именно могло войти
мне в голову, что отец мой такой страдалец, такой несчастный человек в
мире! Кто мне внушил это? Каким образом я, ребенок, могла хоть что-ни-
будь понять в его личных неудачах? А я их понимала, хотя перетолковав,
переделав все в моем воображении по-своему; но до сих пор не могу предс-
тавить себе, каким образом составилось во мне такое впечатление. Может
быть, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к
существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно.
 
Я уже рассказала первое пробуждение мое от младенческого сна, первое движение мое в жизни. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать; но это наблюдение произошло так неестественно рано, что воображение мое не могло не переделывать всего по-своему, и я вдруг очутилась в каком-то особенном мире. Все вокруг меня стало походить на ту волшебную сказку, которую часто рассказывал мне отец и которую я не могла не принять, в то время, за чистую истину. Родились странные понятия. Я очень хорошо узнала, — но не знаю, как это сделалось, — что живу в странном семействе и что родители мои как-то вовсе не похожи на тех людей, которых мне случалось встречать в это время. «Отчего, — думала я, — отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моих родителей? отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражало то, что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?» Какая сила, какая причина заставила меня, девятилетнего ребенка, так прилежно осматриваться и вслушиваться в каждое слово тех людей, которых мне случалось встречать или на нашей лестнице, или на улице, когда я по вечеру, прикрыв свои лохмотья старой матушкиной кацавейкой, шла в лавочку с медными деньгами купить на несколько грошей сахару, чаю или хлеба? Я поняла, и уж не помню как, что в нашем углу — какое-то вечное, нестерпимое горе. Я ломала голову, стараясь угадать, почему это так, и не знаю, кто мне помог разгадать все это по-своему: я обвинила матушку, признала ее за злодейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, как такое чудовищное понятие могло составиться в моем воображении. И насколько я привязалась к отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих пор воспоминание обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Но вот другой случай, который еще более, чем первый, способствовал моему странному сближению с отцом. Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрожжами, а батюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила всю чашку. Первая моя мысль была о том, как рассердится матушка. Между тем я чувствовала ужасную боль в левой руке и не могла встать. Кругом меня остановились прохожие; какая-то старушка начала меня поднимать, а какой-то мальчик, пробежавший мимо, ударил меня ключом в голову. Наконец меня поставили на ноги, я подобрала черепки разбитой чашки и пошла, шатаясь едва передвигая ноги. Вдруг я увидала батюшку. Он стоял в толпе перед богатым домом, который был против нашего. Этот дом принадлежал каким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльца съехалось множество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватила батюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, начала говорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он заступится за меня. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил меня, что он меня любит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без страха? Он взял меня за руку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне что-то показать, и приподнял меня на руках. Я ничего не могла видеть, потому что он схватил меня за ушибленную руку и мне стало ужасно больно; но я не закричала, боясь огорчить его. Он все спрашивал, вижу ли я что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечать в угоду ему и отвечала, что вижу красные занавесы. Когда же он хотел перенести меня на другую сторону улицы, ближе к дому, то, не знаю отчего, вдруг начала я плакать, обнимать его и проситься скорее наверх, к матушке. Я помню, что мне тяжелее были тогда ласки батюшки, и я не могла вынести того, что один из тех, кого я так хотела любить, — ласкает и любит меня и что к другой я не смела и боялась идти. Но матушка почти совсем не сердилась и отослала меня спать. Я помню, что боль в руке, усиливаясь все более и более, нагнала на меня лихорадку. Однако ж я была как-то особенно счастлива тем, что все так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с красными занавесами.
Я уже рассказала первое пробуждение мое от младенческого сна, первое
движение мое в жизни. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с
непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла
довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуж-
дать, наблюдать; но это наблюдение произошло так неестественно рано, что
воображение мое не могло не переделывать всего по-своему, и я вдруг очу-
тилась в каком-то особенном мире. Все вокруг меня стало походить на ту
волшебную сказку, которую часто рассказывал мне отец и которую я не мог-
ла не принять, в то время, за чистую истину. Родились странные понятия.
Я очень хорошо узнала, - но не знаю, как это сделалось, - что живу в
странном семействе и что родители мои как-то вовсе не похожи на тех лю-
дей, которых мне случалось встречать в это время. "Отчего, - думала я, -
отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моих родителей?
отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражало то,
что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?" Какая сила,
какая причина заставила меня, девятилетнего ребенка, так прилежно осмат-
риваться и вслушиваться в каждое слово тех людей, которых мне случалось
встречать или на нашей лестнице, или на улице, когда я по вечеру, прик-
рыв свои лохмотья старой матушкиной кацавейкой, шла в лавочку с медными
деньгами купить на несколько грошей сахару, чаю или хлеба? Я поняла, и
уж не помню как, что в нашем углу - какое-то вечное, нестерпимое горе. Я
ломала голову, стараясь угадать, почему это так, и не знаю, кто мне по-
мог разгадать все это по-своему: я обвинила матушку, признала ее за зло-
дейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, как такое чудовищное поня-
тие могло составиться в моем воображении. И насколько я привязалась к
отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих пор воспоминание
обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Но вот другой случай, кото-
рый еще более, чем первый, способствовал моему странному сближению с от-
цом. Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрож-
жами, а батюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила
всю чашку. Первая моя мысль была о том, как рассердится матушка. Между
тем я чувствовала ужасную боль в левой руке и не могла встать. Кругом
меня остановились прохожие; какая-то старушка начала меня поднимать, а
какой-то мальчик, пробежавший мимо, ударил меня ключом в голову. Наконец
меня поставили на ноги, я подобрала черепки разбитой чашки и пошла, ша-
таясь едва передвигая ноги. Вдруг я увидала батюшку. Он стоял в толпе
перед богатым домом, который был против нашего. Этот дом принадлежал ка-
ким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльца съехалось мно-
жество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватила ба-
тюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, начала
говорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он засту-
пится за меня. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил
меня, что он меня любит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без
страха? Он взял меня за руку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне
что-то показать, и приподнял меня на руках. Я ничего не могла видеть,
потому что он схватил меня за ушибленную руку и мне стало ужасно больно;
но я не закричала, боясь огорчить его. Он все спрашивал, вижу ли я
что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечать в угоду ему и отвечала,
что вижу красные занавесы. Когда же он хотел перенести меня на другую
сторону улицы, ближе к дому, то, не знаю отчего, вдруг начала я плакать,
обнимать его и проситься скорее наверх, к матушке. Я помню, что мне тя-
желее были тогда ласки батюшки, и я не могла вынести того, что один из
тех, кого я так хотела любить, - ласкает и любит меня и что к другой я
не смела и боялась идти. Но матушка почти совсем не сердилась и отослала
меня спать. Я помню, что боль в руке, усиливаясь все более и более, наг-
нала на меня лихорадку. Однако ж я была как-то особенно счастлива тем,
что все так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний
дом с красными занавесами.
 
И вот когда я проснулась на другой день, первою мыслию, первою заботою моею был дом с красными занавесами. Только что матушка вышла со двора, я вскарабкалась на окошко и начала смотреть на него. Уже давно этот дом поразил мое детское любопытство. Особенно я любила смотреть на него ввечеру, когда на улице зажигались огни и когда начинали блестеть каким-то кровавым, особенным блеском красные, как пурпур, гардины за цельными стеклами ярко освещенного дома. К крыльцу почти всегда подъезжали богатые экипажи на прекрасных, гордых лошадях, и все завлекало мое любопытство: и крик, и суматоха у подъезда, и разноцветные фонари карет, и разряженные женщины, которые приезжали в них. Все это в моем детском воображении принимало вид чего-то царственно-пышного и сказочно-волшебного. Теперь же, после встречи с отцом у богатого дома, дом сделался для меня вдвое чудеснее и любопытнее. Теперь в моем пораженном воображении начали рождаться какие-то чудные понятия и предположения. И я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась таким странным, фантастическим ребенком. Меня как-то особенно поражал контраст их характеров. Меня поражало, например, то, что матушка вечно заботилась и хлопотала о нашем бедном хозяйстве, вечно попрекала отца, что она одна за всех труженица, и я невольно задавала себе вопрос: почему же батюшка совсем не помогает ей, почему же он как будто чужой живет в нашем доме? Несколько матушкиных слов дало мне об этом понятие, и я с каким-то удивлением узнала, что батюшка артист (это слово я удержала в памяти), что батюшка человек с талантом; в моем воображении тотчас же сложилось понятие, что артист какой-то особенный человек, непохожий на других людей. Может быть, самое поведение отца навело меня на эту мысль; может быть, я слышала что-нибудь, что теперь вышло из моей памяти; но как-то странно понятен был для меня смысл слов отца, когда он сказал их один раз при мне с каким-то особенным чувством. Эти слова были, что «придет время, когда и он не будет в нищете, когда он сам будет барин и богатый человек, и что, наконец, он воскреснет снова, когда умрет матушка». Помню, я сначала испугалась этих слов до крайности. Я не могла оставаться в комнате, выбежала в наши холодные сени и там, облокотясь, на окно и закрыв руками лицо, зарыдала. Но потом, когда я поминутно раздумывала об этом, когда я свыклась с этим ужасным желанием отца, — фантазия вдруг пришла мне на помощь. Да я и сама не могла долго мучиться неизвестностью и должна была непременно остановиться на каком-нибудь предположении. И вот, — не знаю, как началось это все сначала, — но под конец я остановилась на том, что, когда умрет матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдет куда-то вместе со мною. Но куда? — я до самого последнего времени не могла себе ясно представить. Помню только, что все, чем могла я украсить то место, куда мы пойдем с ним (а я непременно решила, что мы пойдем вместе), все, что только могло создаться блестящего, пышного и великолепного в моей фантазии, — все было приведено в действие в этих мечтаниях. Мне казалось, что мы тотчас же станем богаты; я не буду ходить на посылках в лавочку, что было очень тяжело для меня, потому что меня всегда обижали дети соседнего дома, когда я выходила из дому, и этого я ужасно боялась, особенно когда несла молоко или масло, зная, что если пролью, то с меня строго взыщется; потом я порешила, мечтая, что батюшка тотчас сошьет себе хорошее платье, что мы поселимся в блестящем доме, и вот теперь — этот богатый дом с красными занавесами и встреча возле него с батюшкою, который хотел мне что-то показать в нем, пришли на помощь моему воображению. И тотчас же сложилось в моих догадках, что мы переселимся именно в этот дом и будем в нем жить в каком-то вечном празднике и вечном блаженстве. С этих пор, по вечерам, я с напряженным любопытством смотрела из окна на этот волшебный для меня дом, припоминала съезд, припоминала гостей, таких нарядных, каких я никогда еще не видала; мне чудились эти звуки сладкой музыки, вылетавшие из окон; я всматривалась в тени людей, мелькавшие на занавесах окон, и все старалась угадать, что такое там делается, — и все казалось мне, что там рай и всегдашний праздник. Я возненавидела наше бедное жилище, лохмотья, в которых сама ходила, и когда однажды матушка закричала на меня и приказала сойти с окна, на которое я забралась по обыкновению, то мне тотчас же пришло на ум, что она хочет, чтоб я не смотрела именно на этот дом, чтоб я не думала об нем, что ей неприятно наше счастие, что она хочет помешать ему и в этот раз… Целый вечер я внимательно и подозрительно смотрела на матушку.
И вот когда я проснулась на другой день, первою мыслию, первою забо-
тою моею был дом с красными занавесами. Только что матушка вышла со дво-
ра, я вскарабкалась на окошко и начала смотреть на него. Уже давно этот
дом поразил мое детское любопытство. Особенно я любила смотреть на него
ввечеру, когда на улице зажигались огни и когда начинали блестеть ка-
ким-то кровавым, особенным блеском красные, как пурпур, гардины за
цельными стеклами ярко освещенного дома. К крыльцу почти всегда подъез-
жали богатые экипажи на прекрасных, гордых лошадях, и все завлекало мое
любопытство: и крик, и суматоха у подъезда, и разноцветные фонари карет,
и разряженные женщины, которые приезжали в них. Все это в моем детском
воображении принимало вид чего-то царственно-пышного и сказочно-волшеб-
ного. Теперь же, после встречи с отцом у богатого дома, дом сделался для
меня вдвое чудеснее и любопытнее. Теперь в моем пораженном воображении
начали рождаться какие-то чудные понятия и предположения. И я не удивля-
юсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась
таким странным, фантастическим ребенком. Меня как-то особенно поражал
контраст их характеров. Меня поражало, например, то, что матушка вечно
заботилась и хлопотала о нашем бедном хозяйстве, вечно попрекала отца,
что она одна за всех труженица, и я невольно задавала себе вопрос: поче-
му же батюшка совсем не помогает ей, почему же он как будто чужой живет
в нашем доме? Несколько матушкиных слов дало мне об этом понятие, и я с
каким-то удивлением узнала, что батюшка артист (это слово я удержала в
памяти), что батюшка человек с талантом; в моем воображении тотчас же
сложилось понятие, что артист какой-то особенный человек, непохожий на
других людей. Может быть, самое поведение отца навело меня на эту мысль;
может быть, я слышала что-нибудь, что теперь вышло из моей памяти; но
как-то странно понятен был для меня смысл слов отца, когда он сказал их
один раз при мне с каким-то особенным чувством. Эти слова были, что
"придет время, когда и он не будет в нищете, когда он сам будет барин и
богатый человек, и что, наконец, он воскреснет снова, когда умрет матуш-
ка". Помню, я сначала испугалась этих слов до крайности. Я не могла ос-
таваться в комнате, выбежала в наши холодные сени и там, облокотясь, на
окно и закрыв руками лицо, зарыдала. Но потом, когда я поминутно разду-
мывала об этом, когда я свыклась с этим ужасным желанием отца, - фанта-
зия вдруг пришла мне на помощь. Да я и сама не могла долго мучиться не-
известностью и должна была непременно остановиться на каком-нибудь пред-
положении. И вот, - не знаю, как началось это все сначала, - но под ко-
нец я остановилась на том, что, когда умрет матушка, батюшка оставит эту
скучную квартиру и уйдет куда-то вместе со мною. Но куда? - я до самого
последнего времени не могла себе ясно представить. Помню только, что
все, чем могла я украсить то место, куда мы пойдем с ним (а я непременно
решила, что мы пойдем вместе), все, что только могло создаться блестяще-
го, пышного и великолепного в моей фантазии, - все было приведено в
действие в этих мечтаниях. Мне казалось, что мы тотчас же станем богаты;
я не буду ходить на посылках в лавочку, что было очень тяжело для меня,
потому что меня всегда обижали дети соседнего дома, когда я выходила из
дому, и этого я ужасно боялась, особенно когда несла молоко или масло,
зная, что если пролью, то с меня строго взыщется; потом я порешила, меч-
тая, что батюшка тотчас сошьет себе хорошее платье, что мы поселимся в
блестящем доме, и вот теперь - этот богатый дом с красными занавесами и
встреча возле него с батюшкою, который хотел мне что-то показать в нем,
пришли на помощь моему воображению. И тотчас же сложилось в моих догад-
ках, что мы переселимся именно в этот дом и будем в нем жить в каком-то
вечном празднике и вечном блаженстве. С этих пор, по вечерам, я с напря-
женным любопытством смотрела из окна на этот волшебный для меня дом,
припоминала съезд, припоминала гостей, таких нарядных, каких я никогда
еще не видала; мне чудились эти звуки сладкой музыки, вылетавшие из
окон; я всматривалась в тени людей, мелькавшие на занавесах окон, и все
старалась угадать, что такое там делается, - и все казалось мне, что там
рай и всегдашний праздник. Я возненавидела наше бедное жилище, лохмотья,
в которых сама ходила, и когда однажды матушка закричала на меня и при-
казала сойти с окна, на которое я забралась по обыкновению, то мне тот-
час же пришло на ум, что она хочет, чтоб я не смотрела именно на этот
дом, чтоб я не думала об нем, что ей неприятно наше счастие, что она хо-
чет помешать ему и в этот раз... Целый вечер я внимательно и подозри-
тельно смотрела на матушку.
 
И как могла родиться во мне такая ожесточенность к такому вечно страдавшему существу, как матушка? Только теперь понимаю я ее страдальческую жизнь и без боли в сердце не могу вспомнить об этой мученице. Даже и тогда, в темную эпоху моего чудного детства, в эпоху такого неестественного развития моей первой жизни, часто сжималось мое сердце от боли и жалости, — и тревоги, смущение и сомнение западали в мою душу. Уже и тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней. Теперь часто самые ничтожные воспоминания язвят и потрясают мою душу. Раз, помню (конечно, что я расскажу теперь, ничтожно мелочно, грубо, но именно такие воспоминания как-то особенно терзают меня и мучительнее всего напечатлелись в моей памяти), — раз, в один вечер, когда отца не было дома, матушка стала посылать меня в лавочку купить ей чаю и сахару. Но она все раздумывала и все не решалась и вслух считала медные деньги, — жалкую сумму, которою могла располагать. Она считала, а думаю, с полчаса и все не могла окончить расчетов. К тому же в иные минуты, вероятно от горя, она впадала в какое-то бессмыслие. Как теперь помню, она все что-то приговаривала, считая, тихо, размеренно, как будто роняя слова ненарочно; губы и щеки ее были бледны, руки всегда дрожали, и она всегда качала головою, когда рассуждала наедине.
И как могла родиться во мне такая ожесточенность к такому вечно стра-
давшему существу, как матушка? Только теперь понимаю я ее страдальческую
жизнь и без боли в сердце не могу вспомнить об этой мученице. Даже и
тогда, в темную эпоху моего чудного детства, в эпоху такого неестествен-
ного развития моей первой жизни, часто сжималось мое сердце от боли и
жалости, - и тревоги, смущение и сомнение западали в мою душу. Уже и
тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я
чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг
друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней. Теперь часто са-
мые ничтожные воспоминания язвят и потрясают мою душу. Раз, помню (ко-
нечно, что я расскажу теперь, ничтожно мелочно, грубо, но именно такие
воспоминания как-то особенно терзают меня и мучительнее всего напечатле-
лись в моей памяти), - раз, в один вечер, когда отца не было дома, ма-
тушка стала посылать меня в лавочку купить ей чаю и сахару. Но она все
раздумывала и все не решалась и вслух считала медные деньги, - жалкую
сумму, которою могла располагать. Она считала, а думаю, с полчаса и все
не могла окончить расчетов. К тому же в иные минуты, вероятно от горя,
она впадала в какое-то бессмыслие. Как теперь помню, она все что-то при-
говаривала, считая, тихо, размеренно, как будто роняя слова ненарочно;
губы и щеки ее были бледны, руки всегда дрожали, и она всегда качала го-
ловою, когда рассуждала наедине.
 
- Нет, не нужно, - — сказала она, поглядев на меня, - — я лучше спать ля-лягу. А? хочешь ты спать, Неточка?
гу. А? хочешь ты спать, Неточка?
 
Я молчала; тут она приподняла мою голову и посмотрела на меня так тихо, так ласково, лицо ее прояснело и озарилось такою материнскою улыбкой, что все сердце заныло во мне и крепко забилось. К тому же она меня назвала Неточкой, что значило, что в эту минуту она особенно любит меня. Это название она изобрела сама, любовно переделав мое имя, Анна, в уменьшительное Неточка, и когда она называла меня так, то значило, что ей хотелось приласкать меня. Я была тронута; мне хотелось обнять ее, прижаться к ней и заплакать с нею вместе. Она, бедная, долго гладила меня потом по голове, — может быть, уже машинально и позабыв, что ласкает меня, и все приговаривала: «Дитя мое, Аннета, Неточка!» Слезы рвались из глаз моих, но я крепилась и удерживалась. Я как-то упорствовала, не выказывая перед ней моего чувства, хотя сама мучилась. Да, это не могло быть естественным ожесточением во мне. Она не могла так возбудить меня против себя единственно только строгостью своею со мною. Нет! меня испортила фантастическая, исключительная любовь моя к отцу. Иногда я просыпалась по ночам, в углу, на своей коротенькой подстилке, под холодным одеялом, и мне всегда становилось чего-то страшно. Впросонках я вспоминала о том, как еще недавно, когда я была поменьше, спала вместе с матушкой и меньше боялась проснуться ночью: стоило только прижаться к ней, зажмурить глаза и крепче обнять ее — и тотчас, бывало, заснешь. Я все еще чувствовала, что как-то не могла не любить ее потихоньку. Я заметила потом, что и многие дети часто бывают уродливо бесчувственны и если полюбят кого, то любят исключительно. Так было и со мною.
Я молчала; тут она приподняла мою голову и посмотрела на меня так ти-
хо, так ласково, лицо ее прояснело и озарилось такою материнскою улыб-
кой, что все сердце заныло во мне и крепко забилось. К тому же она меня
назвала Неточкой, что значило, что в эту минуту она особенно любит меня.
Это название она изобрела сама, любовно переделав мое имя, Анна, в
уменьшительное Неточка, и когда она называла меня так, то значило, что
ей хотелось приласкать меня. Я была тронута; мне хотелось обнять ее,
прижаться к ней и заплакать с нею вместе. Она, бедная, долго гладила ме-
ня потом по голове, - может быть, уже машинально и позабыв, что ласкает
меня, и все приговаривала: "Дитя мое, Аннета, Неточка!" Слезы рвались из
глаз моих, но я крепилась и удерживалась. Я как-то упорствовала, не вы-
казывая перед ней моего чувства, хотя сама мучилась. Да, это не могло
быть естественным ожесточением во мне. Она не могла так возбудить меня
против себя единственно только строгостью своею со мною. Нет! меня ис-
портила фантастическая, исключительная любовь моя к отцу. Иногда я про-
сыпалась по ночам, в углу, на своей коротенькой подстилке, под холодным
одеялом, и мне всегда становилось чего-то страшно. Впросонках я вспоми-
нала о том, как еще недавно, когда я была поменьше, спала вместе с ма-
тушкой и меньше боялась проснуться ночью: стоило только прижаться к ней,
зажмурить глаза и крепче обнять ее - и тотчас, бывало, заснешь. Я все
еще чувствовала, что как-то не могла не любить ее потихоньку. Я заметила
потом, что и многие дети часто бывают уродливо бесчувственны и если по-
любят кого, то любят исключительно. Так было и со мною.
 
Иногда в нашем углу наступала мертвая тишина на целые недели. Отец и мать уставали ссориться, и я жила между ними по-прежнему, все молча, все думая, все тоскуя и все чего-то добиваясь в мечтах моих. Приглядываясь к ним обоим, я поняла вполне их взаимные отношения друг к другу: я поняла эту глухую, вечную вражду их, поняла все это горе и весь этот чад беспорядочной жизни, которая угнездилась в нашем углу, — конечно, поняла без причин и следствий, поняла настолько, насколько понять могла. Бывало, в длинные зимние вечера, забившись куда-нибудь в угол, я по целым часам жадно следила за ними, всматривалась в лицо отца и все старалась догадаться, о чем он думает, что так занимает его. Потом меня поражала и пугала матушка. Она все ходила, не уставая, взад и вперед по комнате по целым часам, часто даже и ночью, во время бессонницы, которою мучилась, ходила, что-то шепча про себя, как будто была одна в комнате, то разводя руками, то скрестив их у себя на груди, то ломая их в какой-то страшной, неистощимой тоске. Иногда слезы струились у ней по лицу, слезы, которых она часто и сама, может быть, не понимала, потому что по временам впадала в забытье. У ней была какая-то очень трудная болезнь, которою она совершенно пренебрегала.
Иногда в нашем углу наступала мертвая тишина на целые недели. Отец и
мать уставали ссориться, и я жила между ними по-прежнему, все молча, все
думая, все тоскуя и все чего-то добиваясь в мечтах моих. Приглядываясь к
ним обоим, я поняла вполне их взаимные отношения друг к другу: я поняла
эту глухую, вечную вражду их, поняла все это горе и весь этот чад беспо-
рядочной жизни, которая угнездилась в нашем углу, - конечно, поняла без
причин и следствий, поняла настолько, насколько понять могла. Бывало, в
длинные зимние вечера, забившись куда-нибудь в угол, я по целым часам
жадно следила за ними, всматривалась в лицо отца и все старалась дога-
даться, о чем он думает, что так занимает его. Потом меня поражала и пу-
гала матушка. Она все ходила, не уставая, взад и вперед по комнате по
целым часам, часто даже и ночью, во время бессонницы, которою мучилась,
ходила, что-то шепча про себя, как будто была одна в комнате, то разводя
руками, то скрестив их у себя на груди, то ломая их в какой-то страшной,
неистощимой тоске. Иногда слезы струились у ней по лицу, слезы, которых
она часто и сама, может быть, не понимала, потому что по временам впада-
ла в забытье. У ней была какая-то очень трудная болезнь, которою она со-
вершенно пренебрегала.
 
Я помню, что мне все тягостнее и тягостнее становилось мое одиночество и молчание, которого я не смела прервать. Уже целый год жила я сознательною жизнию, все думая, мечтая и мучась потихоньку неведомыми, неясными стремлениями, которые зарождались во мне. Я дичала, как будто в лесу. Наконец батюшка первым заметил меня, подозвал к себе и спросил, зачем я так пристально гляжу на него. Не помню, что я ему отвечала: помню, что он об чем-то задумался и наконец сказал, поглядев на меня, что завтра же принесет азбуку и начнет учить меня читать. Я с нетерпением ожидала этой азбуки и промечтала всю ночь, неясно понимая, что такое эта азбука. Наконец, на другой день, отец действительно начал учить меня. Поняв с двух слов, чего от меня требовали, я выучила скоро и быстро, ибо знала, что этим угожу ему. Это было самое счастливое время моей тогдашней жизни. Когда он хвалил меня за понятливость, гладил по голове и целовал, я тотчас же начинала плакать от восторга. Мало-помалу отец полюбил меня; я уже осмеливалась заговаривать с ним, и часто мы говорили с ним целые часы, не уставая, хотя я иногда не понимала ни слова из того, что он мне говорил. Но я как-то боялась его, боялась, чтоб он не подумал, что мне с ним скучно, и потому всеми силами старалась показать ему, что все понимаю. Сидеть со мною по вечерам обратилось у него наконец в привычку. Как только начинало смеркаться и он возвращался домой, я тотчас же подходила к нему с азбукой. Он сажал меня против себя на скамейку и после урока начинал читать какую-то книжку. Я ничего не понимала, но хохотала без умолку, думая доставить ему этим большое удовольствие. Действительно, я занимала его и ему было весело смотреть на мой смех. В это же время он однажды после урока начал мне рассказывать сказку. Это была первая сказка, которую мне пришлось слышать. Я сидела как зачарованная, горела в нетерпении, следя за рассказом, переносилась в какой-то рай, слушая его, и к концу рассказа была в полном восторге. Не то чтоб так действовала на меня сказка, — нет, но я все брала за истину, тут же давала волю своей богатой фантазии и тотчас же смешивала с вымыслом действительность. Тотчас являлся в воображении моем и дом с красными занавесами; тут же, неизвестно каким образом, являлся как действующее лицо и отец, который сам же мне рассказывал эту сказку, и матушка, мешавшая нам обоим идти неизвестно куда, наконец, — или, лучше сказать, прежде всего — я, с своими чудными мечтами, с своей фантастической головой, полной дикими, невозможными призраками, — все это до того перемешалось в уме моем, что вскоре составило самый безобразный хаос, и я некоторое время потеряла всякий такт, всякое чутье настоящего, действительного и жила бог знает где. В это время я умирала от нетерпения заговорить с отцом о том, что ожидает нас впереди, чего такого он сам ожидает и куда поведет меня вместе с собою, когда мы оставим наконец наш чердак. Я была уверена, с своей стороны, что все это как-то скоро совершится, но как и в каком виде все это будет — не знала и только мучила себя, ломая над этим голову. Порой — и случалось это особенно по вечерам — мне казалось, что батюшка вот-вот тотчас мигнет мне украдкой, вызовет меня в сени; я, мимоходом, потихоньку от матушки, захвачу свою азбуку и еще нашу картину, какую-то дрянную литографию, которая с незапамятных времен висела без рамки на стене и которую я решила непременно взять с собою, и мы куда-нибудь убежим потихоньку, так что уж никогда более не воротимся домой к матушке. Однажды, когда матушки не было дома, я выбрала минуту, когда отец был особенно весел, — а это случалось с ним, когда он чуть-чуть выпьет вина, — подсела к нему и заговорила о чем-то в намерении тотчас свернуть разговор на мою заветную тему. Наконец я добилась, что он засмеялся, и я, крепко обняв его, с трепещущим сердцем, совсем испугавшись, как будто приготовлялась говорить о чем-то таинственном и страшном, начала, бессвязно и путаясь на каждом шагу, расспрашивать его: куда мы пойдем, скоро ли, что возьмем с собою, как будем жить и, наконец, пойдем ли мы в дом с красными занавесами?
Я помню, что мне все тягостнее и тягостнее становилось мое одиночест-
во и молчание, которого я не смела прервать. Уже целый год жила я созна-
тельною жизнию, все думая, мечтая и мучась потихоньку неведомыми, неяс-
ными стремлениями, которые зарождались во мне. Я дичала, как будто в ле-
су. Наконец батюшка первым заметил меня, подозвал к себе и спросил, за-
чем я так пристально гляжу на него. Не помню, что я ему отвечала: помню,
что он об чем-то задумался и наконец сказал, поглядев на меня, что завт-
ра же принесет азбуку и начнет учить меня читать. Я с нетерпением ожида-
ла этой азбуки и промечтала всю ночь, неясно понимая, что такое эта аз-
бука. Наконец, на другой день, отец действительно начал учить меня. По-
няв с двух слов, чего от меня требовали, я выучила скоро и быстро, ибо
знала, что этим угожу ему. Это было самое счастливое время моей тогдаш-
ней жизни. Когда он хвалил меня за понятливость, гладил по голове и це-
ловал, я тотчас же начинала плакать от восторга. Мало-помалу отец полю-
бил меня; я уже осмеливалась заговаривать с ним, и часто мы говорили с
ним целые часы, не уставая, хотя я иногда не понимала ни слова из того,
что он мне говорил. Но я как-то боялась его, боялась, чтоб он не поду-
мал, что мне с ним скучно, и потому всеми силами старалась показать ему,
что все понимаю. Сидеть со мною по вечерам обратилось у него наконец в
привычку. Как только начинало смеркаться и он возвращался домой, я тот-
час же подходила к нему с азбукой. Он сажал меня против себя на скамейку
и после урока начинал читать какую-то книжку. Я ничего не понимала, но
хохотала без умолку, думая доставить ему этим большое удовольствие.
Действительно, я занимала его и ему было весело смотреть на мой смех. В
это же время он однажды после урока начал мне рассказывать сказку. Это
была первая сказка, которую мне пришлось слышать. Я сидела как зачаро-
ванная, горела в нетерпении, следя за рассказом, переносилась в какой-то
рай, слушая его, и к концу рассказа была в полном восторге. Не то чтоб
так действовала на меня сказка, - нет, но я все брала за истину, тут же
давала волю своей богатой фантазии и тотчас же смешивала с вымыслом
действительность. Тотчас являлся в воображении моем и дом с красными за-
навесами; тут же, неизвестно каким образом, являлся как действующее лицо
и отец, который сам же мне рассказывал эту сказку, и матушка, мешавшая
нам обоим идти неизвестно куда, наконец, - или, лучше сказать, прежде
всего - я, с своими чудными мечтами, с своей фантастической головой,
полной дикими, невозможными призраками, - все это до того перемешалось в
уме моем, что вскоре составило самый безобразный хаос, и я некоторое
время потеряла всякий такт, всякое чутье настоящего, действительного и
жила бог знает где. В это время я умирала от нетерпения заговорить с от-
цом о том, что ожидает нас впереди, чего такого он сам ожидает и куда
поведет меня вместе с собою, когда мы оставим наконец наш чердак. Я была
уверена, с своей стороны, что все это как-то скоро совершится, но как и
в каком виде все это будет - не знала и только мучила себя, ломая над
этим голову. Порой - и случалось это особенно по вечерам - мне казалось,
что батюшка вот-вот тотчас мигнет мне украдкой, вызовет меня в сени; я,
мимоходом, потихоньку от матушки, захвачу свою азбуку и еще нашу карти-
ну, какую-то дрянную литографию, которая с незапамятных времен висела
без рамки на стене и которую я решила непременно взять с собою, и мы ку-
да-нибудь убежим потихоньку, так что уж никогда более не воротимся домой
к матушке. Однажды, когда матушки не было дома, я выбрала минуту, когда
отец был особенно весел, - а это случалось с ним, когда он чуть-чуть
выпьет вина, - подсела к нему и заговорила о чем-то в намерении тотчас
свернуть разговор на мою заветную тему. Наконец я добилась, что он зас-
меялся, и я, крепко обняв его, с трепещущим сердцем, совсем испугавшись,
как будто приготовлялась говорить о чем-то таинственном и страшном, на-
чала, бессвязно и путаясь на каждом шагу, расспрашивать его: куда мы
пойдем, скоро ли, что возьмем с собою, как будем жить и, наконец, пойдем
ли мы в дом с красными занавесами?
 
- Дом? красные занавесы? что такое? О чем ты бредишь, глупая?
 
Тогда я, испугавшись больше прежнего, начала ему объяснять, что когда умрет матушка, то мы уже не будем больше жить на чердаке, что он куда-то поведет меня, что мы оба будем богаты и счастливы, и уверяла его, наконец, что он сам мне обещал все это. Уверяя его, я была совершенно уверена, что действительно отец мой говорил об этом прежде, по крайней мере мне это так казалось.
Тогда я, испугавшись больше прежнего, начала ему объяснять, что когда
умрет матушка, то мы уже не будем больше жить на чердаке, что он куда-то
поведет меня, что мы оба будем богаты и счастливы, и уверяла его, нако-
нец, что он сам мне обещал все это. Уверяя его, я была совершенно увере-
на, что действительно отец мой говорил об этом прежде, по крайней мере
мне это так казалось.
 
- Мать? Умерла? Когда умрет мать? - — повторял он, смотря на меня в изумлении, нахмуря свои густые с проседью брови и немного изменившись в лице. — Что ты это говоришь, бедная, глупая…
изумлении, нахмуря свои густые с проседью брови и немного изменившись в
лице. - Что ты это говоришь, бедная, глупая...
 
Тут он начал бранить меня и долго говорил мне, что я глупый ребенок, что я ничего не понимаю… и не помню, что еще, но только он был очень огорчен.
что я ничего не понимаю... и не помню, что еще, но только он был очень
огорчен.
 
Я не поняла ни слова из его упреков, не поняла, как больно было ему, что я вслушалась в его слова, сказанные матушке в гневе и глубокой тоске, заучила их и уже много думала о них про себя. Каков он ни был тогда, как ни было сильно его собственное сумасбродство, но все это, естественно, должно было поразить его. Однако ж, хоть я совсем не понимала, за что он сердит, мне стало ужасно горько и грустно; я заплакала; мне показалось, что все, нас ожидавшее, было так важно, что я, глупый ребенок, не смела ни говорить, ни думать об этом. Кроме того, хоть я и не поняла его с первого слова, однако почувствовала, хотя и темным образом, что я обидела матушку. На меня напал страх и ужас, и сомнения закрались в душу. Тогда он, видя, что я плачу и мучусь, начал утешать меня, отер мне рукавом слезы и велел мне не плакать. Однако мы оба просидели несколько времени молча; он нахмурился и, казалось, о чем-то раздумывал; потом снова начал мне говорить; но как я ни напрягала внимание — все, что он ни говорил, казалось мне чрезвычайно неясным. По некоторым словам этого разговора, которые я до сих пор упомнила, заключаю, что он объяснял мне, кто он такой, какой он великий артист, как его никто не понимает и что он человек с большим талантом. Помню еще, что, спросив, поняла ли я, и, разумеется, получив ответ удовлетворительный, он заставил меня повторить: с талантом ли он? Я отвечала: «с талантом», на что он слегка усмехнулся, потому что, может быть, к концу ему самому стало смешно, что он заговорил о таком серьезном для него предмете со мною. Разговор наш прервал своим приходом Карл Федорыч, и я засмеялась и развеселилась совсем, когда батюшка, указав на него, сказал мне:
Я не поняла ни слова из его упреков, не поняла, как больно было ему,
что я вслушалась в его слова, сказанные матушке в гневе и глубокой тос-
ке, заучила их и уже много думала о них про себя. Каков он ни был тогда,
как ни было сильно его собственное сумасбродство, но все это, естествен-
но, должно было поразить его. Однако ж, хоть я совсем не понимала, за
что он сердит, мне стало ужасно горько и грустно; я заплакала; мне пока-
залось, что все, нас ожидавшее, было так важно, что я, глупый ребенок,
не смела ни говорить, ни думать об этом. Кроме того, хоть я и не поняла
его с первого слова, однако почувствовала, хотя и темным образом, что я
обидела матушку. На меня напал страх и ужас, и сомнения закрались в ду-
шу. Тогда он, видя, что я плачу и мучусь, начал утешать меня, отер мне
рукавом слезы и велел мне не плакать. Однако мы оба просидели несколько
времени молча; он нахмурился и, казалось, о чем-то раздумывал; потом
снова начал мне говорить; но как я ни напрягала внимание - все, что он
ни говорил, казалось мне чрезвычайно неясным. По некоторым словам этого
разговора, которые я до сих пор упомнила, заключаю, что он объяснял мне,
кто он такой, какой он великий артист, как его никто не понимает и что
он человек с большим талантом. Помню еще, что, спросив, поняла ли я, и,
разумеется, получив ответ удовлетворительный, он заставил меня повто-
рить: с талантом ли он? Я отвечала: "с талантом", на что он слегка ус-
мехнулся, потому что, может быть, к концу ему самому стало смешно, что
он заговорил о таком серьезном для него предмете со мною. Разговор наш
прервал своим приходом Карл Федорыч, и я засмеялась и развеселилась сов-
сем, когда батюшка, указав на него, сказал мне:
 
- А вот так у Карла Федорыча нет ни на копейку таланта.
 
Этот Карл Федорович был презанимательное лицо. Я так мало видела людей в ту пору моей жизни, что никак не могла позабыть его. Как теперь представляю его себе: он был немец, по фамилии Мейер, родом из Германии, и приехал в Россию с чрезвычайным желанием поступить в петербургскую балетную труппу. Но танцор он был очень плохой, так что его даже не могли принять в фигуранты и употребляли в театре для выходов. Он играл разные безмолвные роли в свите Фортинбраса или был один из тех рыцарей Вероны, которые все разом, в числе двадцати человек, поднимают кверху картонные кинжалы и кричат: «Умрем за короля!» Но, уж верно, не было ни одного актера на свете, так страстно преданного своим ролям, как этот Карл Федорыч. Самым же страшным несчастием и горем всей его жизни было то, что он не попал в балет. Балетное искусство он ставил выше всякого искусства на свете и в своем роде был столько же привязан к нему, как батюшка к скрипке. Они сошлись с батюшкой, когда еще служили в театре, и с тех пор отставной фигурант не оставлял его. Оба виделись очень часто, и оба оплакивали свой пагубный жребий и то, что они не узнаны людьми. Немец был самый чувствительный, самый нежный человек в мире и питал к моему отчиму самую пламенную, бескорыстную дружбу; но батюшка, кажется, не имел к нему никакой особенной привязанности и только терпел его в числе знакомых, за неимением кого другого. Сверх того, батюшка никак не мог понять в своей исключительности, что балетное искусство — тоже искусство, чем обижал бедного немца до слез. Зная его слабую струнку, он всегда задевал ее и смеялся над несчастным Карлом Федоровичем, когда тот горячился и выходил из себя, доказывая противное. Многое я слышала потом об этом Карле Федоровиче от Б., который называл его нюренбергским щелкуном. Б. рассказал очень многое о дружбе его с отцом; между прочим, что они не раз сходились вместе и выпив немного, начинали вместе плакать о своей судьбе, о том, что они не узнаны. Я помню эти сходки, помню тоже, что и я, смотря на обоих чудаков, тоже, бывало, расхныкаюсь, сама не зная о чем. Это случалось всегда, когда матушки не бывало дома: немец ужасно боялся ее и всегда, бывало, постоит наперед в сенях, дождется, покамест кто-нибудь выйдет, а если узнает, что матушка дома, тотчас же побежит вниз по лестнице. Он всегда приносил с собой какие-то немецкие стихи, воспламенялся, читая их вслух нам обоим, и потом декламировал их, переводя ломаным языком по-русски для нашего уразумения. Это очень веселило батюшку, а я, бывало, хохотала до слез. Но раз они оба достали какое-то русское сочинение, которое чрезвычайно воспламенило их обоих, так что потом они уже почти всегда, сходясь вместе, читали его. Помню, что это была драма в стихах какого-то знаменитого русского сочинителя. Я так хорошо затвердила первые строки этой книги, что потом, уже через несколько лет, когда она случайно попалась мне в руки, узнала ее без труда. В этой драме толковалось о несчастиях одного великого художника, какого-то Дженаро или Джакобо, который на одной странице кричал: «Я не признан!», а на другой: «Я признан!», или: «Я бесталантен!», и потом, через несколько строк: «Я с талантом!» Все оканчивалось очень плачевно. Эта драма была, конечно, чрезвычайно пошлое сочинение; но вот чудо — она самым наивным и трагическим образом действовала на обоих читателей, которые находили в главном герое много сходства с собою. Помню, что Карл Федорович иногда до того воспламенялся, что вскакивал с места, отбегал в противоположный угол комнаты и просил батюшку и меня, которую называл «мадмуазель», неотступно, убедительно, со слезами на глазах, тут же на месте рассудить его с судьбой и с публикой. Тут он немедленно принимался танцевать и, выделывая разные па, кричал нам, чтоб мы ему немедленно сказали, что он такое — артист или нет, и что можно ли сказать противное, то есть что он без таланта? Батюшка тотчас же развеселялся, мигал мне исподтишка, как будто предупреждая, что вот он сейчас презабавно посмеется над немцем. Мне становилось ужасно смешно, но батюшка грозил рукою, и я крепилась, задыхаясь от смеху. Я даже и теперь, при одном воспоминании, не могу не смеяться. Как теперь вижу этого бедного Карла Федоровича. Он был премаленького роста, чрезвычайно тоненький, уже седой, с горбатым красным носом, запачканным табаком, и с преуродливыми кривыми ногами; но, несмотря на то, он как будто хвалился устройством их и носил панталоны в обтяжку. Когда он останавливался, с последним прыжком, в позицию, простирая к нам руки и улыбаясь нам, как улыбаются на сцене танцовщики по окончании па, батюшка несколько мгновений хранил молчание, как бы не решаясь произнести суждение, и нарочно оставлял непризнанного танцовщика в позиции, так что тот колыхался из стороны в сторону на одной ноге, всеми силами стараясь сохранить равновесие. Наконец батюшка с пресерьезною миною взглядывал на меня, как бы приглашая быть беспристрастною свидетельницей суждения, а вместе с тем устремлялись на меня и робкие, молящие взгляды танцовщица.
Этот Карл Федорович был презанимательное лицо. Я так мало видела лю-
дей в ту пору моей жизни, что никак не могла позабыть его. Как теперь
представляю его себе: он был немец, по фамилии Мейер, родом из Германии,
и приехал в Россию с чрезвычайным желанием поступить в петербургскую ба-
летную труппу. Но танцор он был очень плохой, так что его даже не могли
принять в фигуранты и употребляли в театре для выходов. Он играл разные
безмолвные роли в свите Фортинбраса или был один из тех рыцарей Вероны,
которые все разом, в числе двадцати человек, поднимают кверху картонные
кинжалы и кричат: "Умрем за короля!" Но, уж верно, не было ни одного ак-
тера на свете, так страстно преданного своим ролям, как этот Карл Федо-
рыч. Самым же страшным несчастием и горем всей его жизни было то, что он
не попал в балет. Балетное искусство он ставил выше всякого искусства на
свете и в своем роде был столько же привязан к нему, как батюшка к
скрипке. Они сошлись с батюшкой, когда еще служили в театре, и с тех пор
отставной фигурант не оставлял его. Оба виделись очень часто, и оба оп-
лакивали свой пагубный жребий и то, что они не узнаны людьми. Немец был
самый чувствительный, самый нежный человек в мире и питал к моему отчиму
самую пламенную, бескорыстную дружбу; но батюшка, кажется, не имел к не-
му никакой особенной привязанности и только терпел его в числе знакомых,
за неимением кого другого. Сверх того, батюшка никак не мог понять в
своей исключительности, что балетное искусство - тоже искусство, чем
обижал бедного немца до слез. Зная его слабую струнку, он всегда задевал
ее и смеялся над несчастным Карлом Федоровичем, когда тот горячился и
выходил из себя, доказывая противное. Многое я слышала потом об этом
Карле Федоровиче от Б., который называл его нюренбергским щелкуном. Б.
рассказал очень многое о дружбе его с отцом; между прочим, что они не
раз сходились вместе и выпив немного, начинали вместе плакать о своей
судьбе, о том, что они не узнаны. Я помню эти сходки, помню тоже, что и
я, смотря на обоих чудаков, тоже, бывало, расхныкаюсь, сама не зная о
чем. Это случалось всегда, когда матушки не бывало дома: немец ужасно
боялся ее и всегда, бывало, постоит наперед в сенях, дождется, покамест
кто-нибудь выйдет, а если узнает, что матушка дома, тотчас же побежит
вниз по лестнице. Он всегда приносил с собой какие-то немецкие стихи,
воспламенялся, читая их вслух нам обоим, и потом декламировал их, пере-
водя ломаным языком по-русски для нашего уразумения. Это очень веселило
батюшку, а я, бывало, хохотала до слез. Но раз они оба достали какое-то
русское сочинение, которое чрезвычайно воспламенило их обоих, так что
потом они уже почти всегда, сходясь вместе, читали его. Помню, что это
была драма в стихах какого-то знаменитого русского сочинителя. Я так хо-
рошо затвердила первые строки этой книги, что потом, уже через несколько
лет, когда она случайно попалась мне в руки, узнала ее без труда. В этой
драме толковалось о несчастиях одного великого художника, какого-то Дже-
наро или Джакобо, который на одной странице кричал: "Я не признан!", а
на другой: "Я признан!", или: "Я бесталантен!", и потом, через несколько
строк: "Я с талантом!" Все оканчивалось очень плачевно. Эта драма была,
конечно, чрезвычайно пошлое сочинение; но вот чудо - она самым наивным и
трагическим образом действовала на обоих читателей, которые находили в
главном герое много сходства с собою. Помню, что Карл Федорович иногда
до того воспламенялся, что вскакивал с места, отбегал в противоположный
угол комнаты и просил батюшку и меня, которую называл "мадмуазель", не-
отступно, убедительно, со слезами на глазах, тут же на месте рассудить
его с судьбой и с публикой. Тут он немедленно принимался танцевать и,
выделывая разные па, кричал нам, чтоб мы ему немедленно сказали, что он
такое - артист или нет, и что можно ли сказать противное, то есть что он
без таланта? Батюшка тотчас же развеселялся, мигал мне исподтишка, как
будто предупреждая, что вот он сейчас презабавно посмеется над немцем.
Мне становилось ужасно смешно, но батюшка грозил рукою, и я крепилась,
задыхаясь от смеху. Я даже и теперь, при одном воспоминании, не могу не
смеяться. Как теперь вижу этого бедного Карла Федоровича. Он был према-
ленького роста, чрезвычайно тоненький, уже седой, с горбатым красным но-
сом, запачканным табаком, и с преуродливыми кривыми ногами; но, несмотря
на то, он как будто хвалился устройством их и носил панталоны в обтяжку.
Когда он останавливался, с последним прыжком, в позицию, простирая к нам
руки и улыбаясь нам, как улыбаются на сцене танцовщики по окончании па,
батюшка несколько мгновений хранил молчание, как бы не решаясь произнес-
ти суждение, и нарочно оставлял непризнанного танцовщика в позиции, так
что тот колыхался из стороны в сторону на одной ноге, всеми силами ста-
раясь сохранить равновесие. Наконец батюшка с пресерьезною миною взгля-
дывал на меня, как бы приглашая быть беспристрастною свидетельницей суж-
дения, а вместе с тем устремлялись на меня и робкие, молящие взгляды
танцовщица.
 
— Нет, Карл Федорыч, никак не потрафишь! — говорил наконец батюшка, притворясь, что ему самому неприятно высказывать горькую истину. Тогда из груди Карла Федорыча вырывалось настоящее стенание; но вмиг он ободрялся, ускоренными жестами снова просил внимания, уверял, что танцевал не по той системе, и умолял нас рассудить еще раз. Потом он снова отбегал в другой угол и иногда прыгал так усердно, что головой касался потолка и больно ушибался, но, как спартанец, геройски выдерживал боль, снова останавливался в позитуре, снова с улыбкою простирал к нам дрожащие руки и снова просил решения судьбы своей. Но батюшка был неумолим и по-прежнему угрюмо отвечал: