Разговор с прохожим (Толстой): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая: «{{Отексте | НАЗВАНИЕ=Разговор с прохожим | ПОДЗАГОЛОВОК= | АВТОР1=Лев Николаевич Толстой | СОДЕРЖАНИЕ=[...»
 
Нет описания правки
Строка 16:
 
<div class="indent">
Вышел рано. На душе хорошо, радостно. Чудное утро, солнце только вышло из-за деревьев, роса блестит и на траве, и на деревьях. Все мило, и все милы. Так хорошо, что умирать не хочется. Точно, не хочется умирать. Пожил бы еще в этом мире, с такой красотой вокруг и радостью на душе. Ну, да это не мое дело, а хозяина...
Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.
 
Подхожу к деревне; против первого дома, на дороге, ко мне боком, стоит не двигается человек. Очевидно, ждет чего-то или кого-то, ждет так, как умеют ждать только рабочие люди, — без нетерпения, без досады. Подхожу ближе — крестьянин, бородатый, косматый, с проседью, здоровенный, простое рабочее лицо. Курит не цигарку бумажную, а трубочку. Поздоровались.
«Да это, верно, рекрутов провожают», — вспомнил я бывший на днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе веселой песне. Когда я подходил к песенникам, песня и гармония затихли. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в каменную двухсвязную избу, к отцу одного из призываемых. Против дверей стояла небольшая кучка баб, девушек, детей. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут и зачем они зашли в избу, из двери вышли сопровождаемые матерями и сестрами и сами молодые ребята. Их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные работали в городе и были одеты по-городски, очевидно в самые лучшие одежды: пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Естественно, больше других бросался в глаза невысокий, хорошо сложенный парень, с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающимися усиками и бородкой и блестящими карими глазами. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, поклонившись мне, тотчас же, быстро перебирая клавиши, заиграл веселую «барыню» и, в самый раз такта, бойко, отрывисто шагая, тронулся вдоль улицы.
 
— Где тут Алексей, старик, живет? — спрашиваю.
Рядом с ним шел тоже невысокий, коренастый белокурый малый. Он бойко поглядывал по сторонам и лихо подхватывал второй голос, когда запевало выводил первый. Это был женатый. Эти двое шли впереди. Остальные же трое, так же хорошо одетые, шли позади их и ничем особенным не выделялись, разве только тем, что один из них был высок ростом.
 
— Не знаю, милый, мы нездешние.
Я шел с толпой за парнями. Песни всё были веселые, и во время шествия не было никаких выражений горя. Но как только подошли к следующему двору, в котором должно было также быть угощение, и остановились, так началось вытье женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: смеретушка... отца матери... родиму сторонушку... И после каждого стиха голосящая, втягивая в себя воздух, заливалась сначала протяжными стонами, а потом закатывалась истерическим хохотом. Это были матери, сестры уходивших. Кроме голошения родственниц, слышны были уговоры посторонних. «Да будет, Матрена, я чай, уморилась», — услыхал я слова одной женщины, уговаривавшей голосящую.
 
Не я нездешний, а мы нездешние. Одного русского человека почти никогда нет (нечто когда он делает что-нибудь плохое, тогда — я). А то семья — мы, артель — мы, обчество — мы.
Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая с знакомым крестьянином Васильем Ореховым, бывшим моим школьником. Сын его был один из пятерых, тот самый женатый парень, который шел, подпевая подголоском.
 
— Нездешние? Откуда же?
— Что же? жалко? — сказал я.
 
— Калуцкие мы.
— Что же делать? Жалей не жалей, служить надо.
 
Я показал на трубку.
И он рассказал мне все свое хозяйственное положение. У него было три сына: один был дома, другой был этот уходящий в солдаты, третий жил, так же как и второй, в людях и хорошо подавал в дом. Этот же уходящий, очевидно, был плохой подавальщик. «Жена городская, к нашему делу не годится. Отрезанный ломоть. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь».
 
— А сколько в год прокуришь? Рубля три, я чай?
Пока мы говорили, парни вышли из дома на улицу, и опять началось голошение, взвизги, хохот, уговоры. Постояв у двора минут пять, тронулись дальше, и опять гармоника и песни. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал развеселым голосом, поглядывая кругом своими ласковыми карими глазами. У него, очевидно, было настоящее и большое музыкальное дарование. Я смотрел на него, и когда мы встречались с ним глазами, — так по крайней мере мне казалось, — он как будто смущался и, двинув бровью, отворачивался и еще бойчее заливался. Когда подошли к пятому, последнему, двору и ребята вошли в дом, я вошел за ними. Парней, всех пятерых, усадили за убранный скатертью стол. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый, с которым я говорил и который провожал женатого сына, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, отпивали не больше четверти стаканчика, а то только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Хозяин подливал стаканчики и обносил. В то время как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина в самой показавшейся мне неожиданной и странной одежде. На женщине было светло-зеленое, кажется шелковое, платье с модными украшениями, на ногах были ботинки с высокими каблуками, белокурые волосы были причесаны по-модному, и в ушах были большие золотые серьги-кольца. Лицо женщины было не грустное и не веселое, но как будто обиженное. Она сошла на пол, бойко постукивая своими, с высокими каблучками, новыми ботинками, не глядя на ребят, вышла в сени. Все в этой женщине: и ее одеяние, и ее обиженное лицо, и в особенности серьги — все было так чуждо всему окружающему, что я никак не мог понять, кто она могла быть и зачем попала на печку в избу Василья. Я спросил у сидевшей рядом со мною женщины, кто она.
 
— Три? Не управишься еще на три.
— Сноха Васильева. Из горничных она, — отвечали мне.
 
— А что бы бросить?
Хозяин стал наливать в третий раз, но парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. На улице тотчас же опять заголосили. Первая заголосила вышедшая за парнями очень старая, сгорбленная женщина. Она так особенно жалостно голосила, так закатывалась, что бабы не переставая уговаривали ее и подхватывали под локти воющую, закатывающуюся и падающую вперед старуху.
 
— Как ее бросишь, привычка.
— Кто это? — спросил я.
 
— Я тоже курил, бросил; как хорошо, легко.
— Да бабка его. Василью мать, значит.
 
— Известное дело. Да скучно без ней.
Как только старуха истерически захохотала и повалилась на руки поддерживающим ее бабам, шествие тронулось дальше, и опять залились гармония и веселые голоса.
 
— А брось, и скуки не будет. Ведь хорошего в ней мало.
На выходе из деревни подъехали телеги, чтобы везти призывных до волости, и все остановились. Воя и плача больше не было. Гармонщик же все больше и больше расходился. Он, согнув голову набок и установившись на одной ноге и вывернув другую, постукивал ею, руки же выводили частые, красивые фьеритуры, и, как раз, где надо было, подхватывал песню его бойкий, высокий, веселый голос и приятный подголосок Васильева сына. И старые, и молодые, и в особенности окружавшие толпу ребята, и я в том числе, — все мы, не спуская глаз, смотрели на певца, любуясь им.
 
— Что же хорошего.
— И ловок же, бестия! — сказал кто-то из мужиков.
 
— Не хорошо, так и делать не надо. На тебя глядя, и другой станет. А пуще всего молодые ребята, Скажут; вот старый курит, а нам и бог велел.
— Горе плачет, горе песенки поет.
 
— Так-то так.
В это время к песеннику подошел энергическим, большим шагом тот из провожаемых парней, который был особенно высокого роста. Нагнувшись к гармонисту, он что-то сказал ему.
 
— И сын станет, на тебя глядя.
«Какой молодчина, — подумал я. — Этого уже верно зачислят куда-нибудь в гвардию». Я не знал, чей он, из какого двора.
 
— Известное дело, и сын тоже...
— Чей этот? — спросил я, указывая на молодцеватого парня, у невысокого старичка, подходившего ко мне.
 
— Так брось.
Старичок, сняв шапку, поклонился мне, но он не расслышал мой вопрос.
 
— Бросил бы, да скучно без ней, едят ее мухи. От скуки больше. Станет скучно, сейчас за нее. Вся беда — скучно. Так скучно другой раз... скучно, скучно, — протянул он.
— Чего говорите?
 
— А от скуки лучше о душе подумать.
В первую минуту я не узнал его, но как только он заговорил, я тотчас же вспомнил работящего, хорошего мужика, который, как часто бывает, как бы на подбор, подпадал под одно несчастье после другого: то лошадей двух увели, то сгорел, то жена померла. Не узнал я его в первую минуту потому, что, давно не видав его, помнил Прокофия красно-рыжим и среднего роста человеком, теперь же он был не рыжий, а седой и совсем маленький.
 
Он вскинул на меня глазами, лицо его вдруг стало совсем другое, внимательное, серьезное, не такое, как прежде, добродушно-шутливое, бойкое, краснобайное.
— Ах, это ты, Прокофий, — сказал я. — Я спрашиваю: чей этот молодец, вот что подходил к Александру?
 
— Об душе подумать, об душе, значит? — проговорил он, пытливо глядя мне в глаза.
— Этот? — повторил Прокофий, указывая движением головы на высокого парня. Он качнул головой и прошамкал какое-то слово, я не разобрал что.
 
— Да, о душе подумаешь и все глупости оставишь. Лицо его ласково просияло.
— Я говорю: чей малый? — переспросил я и оглянулся на Прокофия.
 
— Верно это, старичок. Верно ты говоришь. Об душе первое дело. Первое дело об душе. (Он помолчал.) Спасибо, старичок. Верно это. (Он указал на трубку.) Это что, одни пустяки, о душе первое дело, — повторил он. — Верно ты говоришь. — И лицо его стало еще добрее и серьезнее.
Лицо Прокофия сморщилось, скулы задрожали.
 
Я хотел продолжать разговор, но к горлу что-то подступило (я очень слаб стал на слезы), не мог больше говорить, простился с ним и с радостным, умиленным чувством, глотая слезы, отошел.
— Мой это, — проговорил он и, отвернувшись от меня и закрывая лицо рукою, захлюпал, как ребенок.
 
Да как же не радоваться, живя среди такого народа, как же не ждать всего, самого прекрасного от такого народа?
И только теперь, после этих двух слов Прокофия:
 
«мой это», я не одним рассудком, но всем существом своим почувствовал весь ужас того, что происходило передо мною в это памятное мне туманное утро. Все то разрозненное, непонятное, странное, что я видел, — все вдруг получило для меня простое, ясное и ужасное значение. Мне стало мучительно стыдно за то, что я смотрел на это, как на интересное зрелище. Я остановился и с сознанием совершенного дурного поступка вернулся домой.
 
И подумать, что все это совершается теперь над тысячами, десятками тысяч людей по всей России и совершалось и будет долго еще совершаться над этим кротким, мудрым, святым и так жестоко и коварно обманутым русским народом.
<div>