Очерки Крыма (Марков)/Часть 1. Глава IX: различия между версиями

Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая: «{{Отексте |АВТОР=Евгений Львович Марков |НАЗВАНИЕ=Очерки Крыма |ПОДЗАГОЛОВОК=Картины крымской жиз...»
(нет различий)

Версия от 11:32, 1 июля 2009

Очерки Крыма : Картины крымской жизни, природы и истории
автор Евгений Львович Марков

9. Пустыня и море

Пейзаж берега — Жизнь моря — Дельфины — Свечение моря — Ночи на море — Историческое значение берега — Влияние моря на дух человека — Морское купание

Я живу, как пророк Илия на своей горе. Я охвачен со всех сторон пустынею. Я заслонён и удалён от мира, который тут за спиною, подобно рыбаку Ундины, хотя меня ещё не совсем отмыло в океан. Горы, громадными каменистыми шатрами, заступили мне все пути, сдвинувшись ширмою с трёх сторон, и оставили только один ход вперёд — и этот ход в море. В море — без всякого преувеличения, потому что единственное сообщение моей пустыне с жилыми местностями — это прибрежная отмель, образовавшаяся в течение веков морским прибоем, из груд хряща и голышей, у подножия гористого берега. В бурю тут не проезда, по крайней мере сухопутного… Но и в спокойное время ездят только верхом, много-много в мажаре на буйволах. Тихо, зелено и здорово жить в складе этой громадной каменной ширмы. Над головой леса, — куда ни посмотри. Кое-где только из-за лесов светится лысый череп каменного великана… Прямо над трубою дома, осеняя меня своими тенями, стоит Кастель . Она так же похожа на Шатёр-Гору, как и Чатыр-даг. Она вся в лесах до самого гребня. На нее взбираться, кажется, так же трудно, как на пирамиду. Однако татары возят оттуда лес, и путешественники лазят туда. На Кастели, высоко на вершине, до сих пор еще заметны следы древнегреческой постройки , вероятно замка, имя которого окрестило гору. По ту сторону, на скате, приютились афонские старцы… Но ничего этого не видно мне из моего лесного домика . Он спрятался на полугоре, среди сбегающих от него в разные стороны виноградников, и среди лесов, набегающих на него сверху, со всех сторон. Он заслонился, совсем с крышею, окружающими его кипарисами, тополями и орехами, и только решётка его тенистых балконов, да колонки, увенчанные оленьими рогами, заманчиво сквозят сквозь зелень. Кипарисы редкою и неправильною улицею сбегают от него через виноградник к наружным воротам усадьбы. Как башни замка, они попарно сторожат входы и углы сада.

Кипарис — это какое-то мохамеданское дерево. Его траурные, почти чёрные ветви, с терпением и покорностью фатализма ощетиниваются тесно скрученные, геометрически правильные метёлочки, и торчат прямо и неподвижно, словно неживые, под припёком южного солнца и на морских ветрах.

Южные народы, особенно мохамедане, давно сделали кипарис деревом кладбищ, и, действительно, кладбище не могло себе избрать лучшего сторожа. Более безжизненной жизни, более неподвижного движения и менее зелёной зелени — нельзя найти. Любопытно из близи рассмотреть черную пирамиду кипариса. Она внутри почти совсем пуста; но зато по окружности почти непроницаема: так плотно сближаются между собой ветки, веточки и хвоя… Кипарис обыкновенно увешан, как бубенчиками, своими орешками, или шишками; но эти вонючие орешки нисколько не развеселяют его могильной наружности и пахнут не то гробом, не то ладаном. Не даром птицы так редко садятся на кипарис. Но, со всем тем, кипарис удивительно как хорош в том пейзаже, о котором я говорю и которым я неутомимо наслаждаюсь с балкона моего дома. Хорошо потому, что кстати; он особенно вразумительно говорит моей пустыне, что она пустыня… Он особенно резко выделяет весёлую зелень плода, дающего веселье; эти юношески-свежие, кудрявые и хмельные виноградники, которые буйными толпами растут и теснятся кругом — беззаботное подрастающее поколение вокруг мертвецов.

С балкона моего, широкого, огороженного сквозною решёткою в восточном вкусе, обставленного изнутри тепличными растениями и цветами, снаружи ветками дерев, переросших дом, видна как в рамке широкая картина моря и крутой долины, к нему спадающей с гор… Море очень удивляет, очень страшит, когда его видишь в первый раз. Но оно все-таки кажется хуже, чем ждешь. Оно меньше и проще фантазии. Оно более похоже на то, то мы уже знаем, чем бы хотелось нам. По крайней мере, море без особенной обстановки. Но когда живешь с морем глаз на глаз, как живу теперь я, когда пьешь свой чай с морем, обедаешь с морем, с морем мечтаешь, с морем засыпаешь, — потому что оно вот тут перед вами всякую минуту, с балкона, из окна вашей комнаты, из аллеи сада, — о, тогда вы, конечно, влюбитесь в море, влюбитесь просто как в женщину. Вас будет манить к морю, вам будет скучно без него, с ним вам будет так хорошо, вам станет казаться, что нет возможности жить не на море, что не на море душно и мертво; что несчастные живут далеко от моря. Когда море дышит на вас своим освежающим, всемирно-широким дыханием, когда оно укачивает вашу мысль — этого болезненно-капризного, беспокойного и бессильного ребёнка — ритмом своего прибоя и могучим однообразием своей бесконечной пучины, — тогда вы покойны и довольны, как бывали довольны в старые годы, на добрых коленях, вас нянчивших.

Вы инстинктивно чувствуете, как чувствовали тогда, что не о чем хлопотать, что вами владеет сила сильнее вашей, которая, все равно, понесет вас, куда она знает и как она знает.

Ребёнку так хочется быть большим, так нетерпеливо жаждется самостоятельности.

Но большому, взамен, так хочется расстаться со своею волею и своим долгом, отдаться кому-нибудь в материнские руки — неси, куда хочешь, и как хочешь, только с ними с нас бремя мысли и желаний и убаюкай нас!

И море снимает это бремя, и убаюкивает… По крайней мере, моё тихое южное море. Последние кипарисы, там глубоко внизу, вырезаются на голубой волне. Красивы и дики серые камни, рассыпанные по долине и взморью, и по скатам гор.

Точно окаменевшие стада титанов, когда-то обитавших землю.

Настоящие стада кажутся мушками между этими каменными овечками. Не пройдет, не проедет никто. На далёком синем море не видно паруса или мачты… Только в винограднике, и то редко-редко вырежется на зелени белая фигура верхового татарина, пробирающегося горною тропинкою в ближайшее селение. Так же редко проскрипит внизу, по песчаной приморской окраине, длинная мажара с сеном или дровами… Долго тянется она перед вашими глазами, сначала увязая в песок, потом, едва тащась на каменную гору, и вы вволю наслушаетесь отрывистых возгласов погонщика-татарина и жёсткого визга колёс; чёрные буйволы, коренастые и жилистые, словно нарочно созданные для татарских мажар и для крымских гор, с угрюмым терпением, медленно и тяжко, шаг за шагом возносят на мощных шеях своих громадный воз на такую высоту и по такой дороге, которые только для них и существовать могут…

Проедут, скроются в лес, ещё раз покажутся совсем с колёсами на голой макушке горы, и перевалят за неё, чтобы не показаться больше. Другой не скоро дождетесь… Иногда увидите, пожалуй, и парус; но это так далеко и так нечасто, и зато как кажется живописно! В большой штиль, случается, стоят пять-шесть белых неподвижных лоскутов на голубом горизонте. Простоят иногда дня два, утром приходите искать их, и находите опять одну и ту же бесконечную голубую пучину, как и всегда. Но вместо кораблей видны зато горы.

Эти горы так же бессменно перед вами, как и море. Это северо-восточный рог полукруглого залива, в котором приютились Алушта, Судак и много других мест. Кажется взял бы да и поплыл себе вразмашку прямо к тому гористому мысу; а до него, говорят, верст 50 по прямой линии, по берегу же до 70 вёрст. Так обманывается на безбрежной равнине моря обычный глазомер человека. По горам легче узнавать час дня и погоду, чем по морю. Голубые и розовые, дымно-серые и золотистые тона то вспыхивают, то потухают на них. Иногда они густо-синим, довольно грозным хребтом загораживают восходящее солнце. Тогда они кажутся ближе и выше. Но в знойный полдень они почти совсем тают и расплываются в горячем тумане; они уходят тогда Бог знает как далеко, и только бледный, перламутровый рисунок их, тонкий и прозрачный, как облачко, воздушною тенью стоит на горизонте…

Я смотрел на восходы и закаты, на знойные полдни, на лунные и звёздные ночи, и всем наслаждался так тихо и глубоко, как будто бы это наслаждение было молитвою. Это, может быть, и есть настоящая молитва, её нельзя понимать в одном ее деловом, прикладном смысле. Где искреннее умиление, там и молитва. Так, может быть, молились мудрецы древности, безмолвно беседовавшие с природою о её великих тайнах, на берегах тёплых голубых морей, под вечно-голубым небом. Так молились, далеко прежде изобретения молитвенных формул, ветхозаветные пастухи, окружённые своими стадами и чадами своих чад…

Вечер опускается с гор тихо и плавно. Лесные долины, с которых разом сбежал золотой отблеск, будто чья-то рука смахнула его вверх, ярко и холодно зазеленели; а на Чатыр-даге, на Бабугане, на Кастели ещё дымятся ползучие золотые косяки… Тишина та же, что и утром, и в полдень, и в глубокую ночь, — тишина пустыни. Только морской прибой перекатывает голыши по голышам, словно свинцовую дробь. Но в этот немолчный шорох так втягиваешься, что, наконец, перестанешь замечать его…

Что-то чёрное, большое, вдруг вынырнуло из глубины и, перекатившись, опять исчезло… Не успел глаз одуматься, опять взвился из воды как будто край чёрного колеса с кулаками, прокатился под водой, опять вынырнул, опять исчез, и опять, опять… Шагах в десяти от него появилось новое, чёрное колесо с теми же кулаками, и покатилось туда же, исчезая и вылезая… Это дельфины начали свою вечернюю охоту. Они не умеют плыть прямо и ровно, или, по крайней мере, не хотят. Они, как охотники и разбойники по призванию, исполняют своё ремесло с аристократическим ухарством. Весело смотреть, какими дерзкими скачками взмывают они дугою снизу вверх и сверху вниз, отчаянно гоняясь за убегающею рыбою; увлечённые удалою погонею, они часть теряют власть над своими движениями, и иногда случается, что дельфин, совершенно выскочив из воды, опишет свою дугу в воздухе на ваших глазах. Когда же их соберется много, и они плывут друг за другом, показывая только изгибы спин с плавниками, — кажется, будто под водою быстро работают какие-то мельницы…

Дельфины едва не единственные животные моего моря. Хотя много пишут о наполнении водных бездн существами всякого рода и о бесчисленном множестве птиц, обитающих берега Черного моря, однако я с большим сожалением убедился, что на нашем и в нашем деревенском пруде в десять раз больше зверей, птиц и гадов, чем на крымских берегах Черного моря. Изредка залетит белая рыбалка, покружится, погарцует над бездною, клюнет раза два соленую воду и полетит себе обратно, откуда пришла. Должно быть, ничто не манит птицу сюда на каменные скалы и на голыши, которыми трудно заменить камышовые заросли наших рек. Утки также иногда спускаются сюда на море, но как-то тайком, втихомолку, и вертятся где-нибудь на середине, сами не свои. Весь их вид какой-то испуганный… Летят, не смея отделиться на пол-аршина от воды, даже врезая ее крыльями, и так торопливо, не раздумывая и никогда не сворачивая. Совсем узнать нельзя полета наших старых сухопутных знакомцев; видно, безбрежная пучина действует не на одну фантазию человека: видно, и у птиц не без фантазии… Напрасно ищу я также ракушек, раков и всякой подобной твари между камней и в песке поморья… Голыши, круглые и обточенные, как на фабрике, насыпанные глубокими грудами, в которых утопает нога, — вот все, что вы найдете на берегу… В свете нет такой громадной и такой деятельной гранильной фабрики, как волны моря. Они день и ночь без отдыха грызут и обмалывают куски скал, ими же оторванные, и каждым прибоем подсыпают в свои несчетные склады нового товару.

Поразительно это стремление всего в природе к округлению: от земного шара и кажущегося небесного свода до яйца, плода, водной капли и этого голыша…

В тихое жаркое утро стоишь по пояс в воде и не вышел бы из нее долго… И смотришь в глубь, прозрачную как воздух, на расстилающийся под ногами яркий мозаиковый пол из "камений самоцветных", который гнется и колышется вместе с водою, и в котором ясно, как под свежим лаком, рисуется каждый камешек. Пол сказочного великолепия, но в то же время полный коварства. Он зовет к себе доверчивую ногу соблазнительно как русалка, его обитательница. Но берегитесь ступать необдуманно на эти узорчатые мраморы… Они вовсе не так близки, как кажутся, и если вы не пловец, то, раз ступивши на них, вряд ли с ними расстанетесь.

Иногда, плывя на лодке, смотришь вниз и любуешься на ясно видный сквозь зеленую воду этот каменный морской помост, отливающий настоящим сибирским малахитом . Раздевайся и прыгай прямо на него; а между тем рыбаки, везущие вас, скажут вам, что, даже нырнувши, вы здесь не достанете дна; этот помост сажени четыре под поверхностью моря; он зелен как ярь не от того, чтобы оброс травами, а именно от густоты водяного слоя, сквозь который виден. Так сильно лучепреломление в морской воде.

Стоишь и паришься на горячем солнце, готовый погрузиться в воду, как буйвол, совсем с головою, и лежать там, пока хочется. Хотя утро, а уже на небе и на земле давно стоит жара.

Небо густой и горячей синевы, только над горами нарастают понемножку белыми столбами серебристые кучевые облака… Лесные вершины Кастели и Яйлы уже совершенно чисты, и голые утесы Демерджи , Парагильмена и Бабугана стоят раскаленные в горячих лучах… Какая тишина и какая прелесть!

Неподвижно смотри кругом, не думая, не издавая звука…

Упругая зыбь незаметно колеблет тебя и уносит твое жаркое испарение в неизмеримый холодильник, тебя охватывающий. На что тебе непременно мысль, воспоминанье, ожиданье?

Настоящая жизнь должна быть в настоящей минуте, но мы так мало умеем наслаждаться настоящею минутою; именно потому не умеем, что только это одно наслаждение есть наслаждение реальное и конкретное.

Все остальные радости наши непременно абстрактны и идеальны, потому что они все основаны на искусственном переживании умом протекших минут или на воображаемом предвкушении минут, еще не наступивших.

То, что проходит для нас малозаметно и даже совсем без удовольствия, — окрашивается совсем новым цветом в нашем воспоминании; оттого-то воспоминания, самые добросовестные, почти всегда лгут.

Точно также мы со счастливым замираньем сердца приготовляемся к ожиданию того, что встретится нами с холодной или вялою рассеянностью. Как всякий абстрактный вывод, воспоминанья и ожиданья кажутся совершеннее всякой реальности, именно потому, что прием абстракции заключается в очищении, в отбрасывании всего не подходящего под общую мысль и в систематическом собирании того, что не связано в действительности.

Испорченных со школьной скамьи систематическою заменою непосредственных ощущений духа рефлексиею, мы не умеем жить, то есть смотреть, слышать, осязать, а умеем размышлять или еще чаще фантазировать. Поэтому-то так дороги для нас те места и те обстоятельства, которых жизненная сила так велика, что овладевает нами вопреки нашему недугу, и становится перед нами всем своим чарующим живьем, не допуская ни думать, ни фантазировать, принуждая созерцать себя "не яко зерцалом в гадании, но лицом к лицу…" В воде здесь хотя такая бедная жизнь, однако, все-таки жизнь…

Ее сразу не откроешь. Я, например, долго не видел ее. Но когда глаз привык к переливам жидкого хрусталя по пестрым мозаикам дна, он начинает отличать другое движение среди этих камешков.

Вот притаилась между ними серая с тигровыми пятнами головастая рыбка, и ее прожорливые глазки смотрят наверх…

Вы шевельнули ногою, и ее уже нет здесь. Едва касаясь камней концами своих длинных грудных плавников, почти лишенных перепонки, она извивается между ними с проворством и гибкостью змеи… Вот их поднялась целая стая, одна другой меньше, из разных щелей, которых вы до сих пор не заметили… Вот они джигитуют вокруг пальцев вашей ноги, ловок щипля их с налету и пугливо бросаясь в стороны после каждого удачного щипка. Это бычки. Оглянитесь, и вы увидите нечто иное. К вам плывет, вытянувшись совершенно вертикально, не то змейка, не то стебелек водоросли… Вам хочется тотчас отстраниться от этой подозрительной штучки, пока она не уколола вас; но вы не бойтесь и нагнитесь поближе к этому созданию. Это игла-рыба, с заостренною как карандаш головкою, которая имеет, таким образом, вид шильца. Она, при взмахе вашей руки, безгрешно опустится на дно и, присосавшись хвостиком к камню, начнет тихонько раскачиваться… Их иногда попадаются целые шайки.

Вот когда хорошо в море! Эта ванна не нагреется даже таким солнцем, которое печет теперь всякий день, с четырех часов утра до девяти вечера. Море освежает совсем не так, как речная вода; погружаясь в его упругий, словно на кремне настоенный, рассол, чувствуешь, что это не вялое, тепленькое объятие, к которому приучила нас летняя вода прудов и рек. Какая-то мужская и смелая сила охватывает и поднимает вас, и вес жар вашего крошечного организма испаряется мгновенно в этих неизмеримых запасах прохлады… Волны нет, но вас качает и двигает что-то живое, неподдающееся вам и знать вас не хотящее… С этим чудовищем, шевелящимся под вами, надо посчитаться, даже когда оно спокойно терпит вас на своем упругом хребте. Но оставьте всякие самолюбивые надежды, когда оно хоть немножко рассердится и разворчится… Вы для него значите ничем не больше одного из тех голышей, грудами которых оно играет, как ребенок горстью гороха…

Я пробовал раз войти в волну довольно сильного прибоя в то время, когда само море было почти совсем спокойно. Меня опрокидывало и выносило на берег, несмотря на все усилия удержаться. Что же бывает во время действительного волнения, когда пена долетает до прибрежных гор!

Зато как легко и весело плывется! Какое смелое чувство развивается мало-помалу от постоянного обращения с этою могущественною волною. Весьма хорошее свойство моря — не возбуждать лихорадочной дрожи. Оно до такой степени свободно от всяких болотистых и гнилых примесей, так минерально в своем составе, что только крепит и свежит, не заставляя зябнуть. Случалось купаться в поту после заката солнца, не имея чем отереть тело, и в довольно ветреные вечера — и все-таки выходишь бодрый и отлично здоровый… Понятно, что станешь здоров и красен, как солонина, просаливаясь несколько лет сряду в этой минеральной ванне. Татары здесь поразительно здоровы, и мне говорили, что они купаются круглую зиму. С другой стороны, благодетельно действует вечная гимнастика лазанья по горам и целебный климат лесных гор, "где свободный веет воздух, и дышат свободно груди". А может быть, также вино и виноград. Единственная неприятность морского купанья — это камни, если нет песчаного берега, и соленость воды. Забываешься, и ежеминутно глотаешь изрядные порции глауберовой соли… Хотя это и полезное слабительное, однако иногда попадает в желудок совсем некстати. Не совсем также приятно, когда вы попадаете в стадо прозрачных, полужидких медуз, прилипающих к телу. Они здесь невелики ростом: самые большие, какие я видел, в пригоршню мальчика. Наблюдать их в воде довольно любопытно, хотя весьма однообразно; но, раз взявши в руки, проститесь с ними. Они расплываются, как жидкий крахмал или кисель. Раз я захватил одну медузу между двумя листочками самой тонкой почтовой бумаги, чтобы понести ее домой; дома раскрыл, и увидел одну мокрую бумагу; от животного не осталось ни малейшего следа. Животные не чувствуют ни одного из неудобств морского купанья, которые я сейчас называл, особенно буйволы. Эти добрые и трудолюбивые работники, неоценимые при перевозке тяжестей по горным дорогам, где даже сила вола оказывается недостаточною, просят у судьбы только трех вещей: воды, еще воды и опять воды. Они, как свиньи, лежат в лужах, закопавшись в грязи, если нет для них более чистой купальни; в море же они блаженствуют. Они по целым часам лежат в воде, медленно пережевывая жвачку, с наслаждением хлещут свои мокрые бока мокрыми хвостами и щурят глаза с негою безусловных счастливцев. В сильные жары они ухитряются погружаться в воду с головой и рогами, и лежат тогда недвижимы, как колоды, едва только высунув носы; я долго не мог разгадать, что бы это был такое, в первый раз увидя в море в пяти шагах от себя эти неподвижно торчащие носы. Можно было даже испугаться, ибо каких чудовищ не предполагается в пучине морской?

Утром и весь день здесь было шумно не по обыкновению. Зной был особенно сильный. Я купался четыре раза, и каждый раз с наслаждением и подолгу. Хотелось бы поселиться в воде, и спать в воде… Дельфинам было душно и тяжко в море; они фыркали громко и тяжко, как купающиеся буйволы, и поминутно выскакивали из воды. Никогда их не было видно так много. В полдень они гонялись друг за другом, ныряли и катались колесами, целыми вереницами. Вечером они проносились парами так близко друг к другу, что, казалось, сидели один на одном; их спинной плавник стоял высоко и прямо, совсем не так, как в другие дни. Иногда они выскакивали до половины и кувыркались в воздухе, сцепившись один с другим; а то вдруг появятся на поверхности два вертикальные черные шипа и торчат долго и недвижимо на одном месте, тесно рядом… Ясно было, что в волнах происходило что-то не совсем обыкновенное: "морские ласточки" праздновали свои свадьбы… Их страстные погони и счастливые перегонки пар вспугнули стада кефали, начинающей уже заплывать под наши берега. Как метко пущенные стрелы, перелетали бедные рыбы целые сажени над водой, выскакивая даже на воздух от слишком энергических усилий — уйти от страшного врага.

Мне это зрелище было совершенно ново и очень интересно.


Весь этот день и нам было как-то душно. Даже вечером хотелось в море. Четыре охотника отправились на берег среди совершенной темноты. Тишь была необыкновенная. Словно украли море. Мы быстро разделись, чтобы вместе разом броситься в воду и поплыть. Жутко было входить по одному.

Пока с морем не свыкся, оно долго кажется коварным врагом, от него всего ждешь.

Шумно вошли мы в воду… Вдруг вокруг нас забегали, запрыгали искры; каждый шаг ноги раздвигал струи бледного пламени, каждый всплеск брызгал огнем… На одно мгновение я был страшно озадачен. Я никогда не видал фосфоресценции моря, хотя так много читал о ней. У нашего берега фосфоресценция не была сильна, но и в этой степени, в какой была, она поражает до остолбенения… Вода насквозь проникается огнем… Племя незримо скрыто в волне и от ничтожного удара вырывается из него искрами, как из кремня. Это не пламя горящей свечи, горящего костра, а какое-то волшебно-фосфорическое, сказочное. Оно будто не освещает, а между тем светится даже сквозь воду. Странно было нам плыть в этой огненной влаге, окруженными искристыми брызгами… Эта атмосфера саламандр, несмотря на свой крайний интерес, не манила на долгое купанье.

Хотя и хорошо знаешь существенную причину явления, однако ум — одна, чувство — другая вещь; русскому человеку, питомцу нянькиных сказок, все-таки немножко неловко в этой горящей воде, в этом текущем огне.

Когда мы возвратились к нашим дамам с рассказами об открытом чуде, на всех столах балкона уже дымились самовары. Хотя мы выкупались и в горевшей воде, однако было очень приятно после морской прохлады присесть за горячий душистый чай. Ночью все дамы отправились с нами к морю, и мы долго потешались, зажигая иллюминации разного рода в морской воде; от каждого брошенного камня сыпались из воды бледные искры, а когда кто-нибудь начинал болтать в воде палкою, казалось, что он мешал расплавленную жидкость…


Пустое сердце и легкомысленная голова человека проникаются чем-то строгим и священным, созерцая ночное небо. Только ночью человек видит свой мир в сообществе других миров.

Эти миллионы чудных миров светятся и роятся вокруг него, как песок морской, а свой привычный мир, привлекающий и отвлекающий от всего остального, теперь скрыт темнотою.

Эгоизм и узость земных стремлений, царящие беззастенчиво при шуме и блеске дневного существования, когда освещен только ты и все твое, смущаются безмолвных свидетелей, отовсюду взирающих, и пригинаются в темные углы, где они чувствуют настоящее свое место; а вместо них тихо выступают другие, кроткие, невоинственные силы, которым не стыдно звезд и которым не чуждо небо… Чувство поэтическое ждет ночи, как робкая ночная птица.

Ночью все, придавленное эгоизмом или жадностью человека, спешит подышать свободно: зверь точно так же, как и мысль.

С балкона, торчащего высоко на горе, как гнездо ласточки, сквозь кипарисы и тополи, видны высокие горы и широкое море, и над ним высокий и широкий свод, переливающий звездами, как золотым песком.

Когда этот звездный свод и это море наполнят вашу грудь, вы чувствуете вдруг какую-то боль разочарованья. Было время, когда звезды говорили вам что-то ясное и сладкое, и тогда понятна была благоговейность вашего созерцания. Но что она теперь, этот досадный остаток лжи, в которую иногда так хочется уверовать? Зачем она дразнит душу?

Тихо сошли мы по крутым ступенькам, высеченным в скале, в винограднике. Балкон и галереи, освещенные красноватыми огнями, заслоненные черными фигурами кипарисов, глядят на нас сверху; мы спускаемся все ниже и ниже, тихо и молча; виноградник со всех сторон дышит на нас прохладою; кипарисы темнеют в синеве ночи, тонкие и легкие, как минареты. Но гораздо выше их сияют небесные звезды…

Горы, облегшие окрест нашу долину, резко вырезаются своими сплошными черными силуэтами на звездном небе, все одинаково близкие, все равно высокие. Мы спускаемся к морю… Его нет. Оно слилось туманною степью с туманным синим небом, и казалось, что прямо от черного берега поднимается небесный свод.

Юпитер горит ярко и бело, и его бледное отражение, словно отражение луны, широким столбом перепоясывает незримые воды… Тихо опустились мы на каменистый берег и стали слушать ночь… Прибой редко и слабо плескал о голыши; забывшись, чудилось, что из туманной воды кто-то силится осторожно вылезть на берег… На далеком скалистом мысу отрывисто и резко прокричала морская птица. Из лесной долины, на которую спустились влажные облака, слышался плач филина.

Страшно человеческой мысли в ночном безмолвии; но еще страшнее, когда сверху бездонная тьма неба, снизу темная пучина моря. Что там, в этой неисповедимой темноте, в этих недостижимых глубинах? Зачем нужен этот несчастный кусок мозга, мучающий себя, ничего не ведающий, ничего не могущий? Зачем эта бесконечная цепь безответных вопросов, зачем это беличье колесо порывов, ни к чему не ведущих, кружащихся вокруг самих себя?

Не счастливее ли нас этот сыч, меланхолический житель ночи, который посягает и плодится, охотится и пожирает, не думая о глубинах и темнотах… Что-то могущественное живет и в темную ночь в морской пустыне; эта незримая жизнь придавливает твою. Чужда она тебе и страшна она тебе. Это жизнь вечности, жизнь стихий и миров.

Лучше всех нас ощутил ее древний индус, которого она раздавила более, чем всех нас. Волна, ветер, планета живут этой страшной, безличной жизнью. Ею живет и наша могила, оттого нам душно от ее прикосновения. Оттого тяжело ночью на пустынном берегу безбрежного моря.


Жизнь в пустыньке Чолмекчи, если хотите, в ските Чолмекчи, протекает в философской простоте, в монашеском однообразии. С Чолмекчи не нужно Фиваиды.

Не мудрено, что монастыри издревле гнездились здесь, по теплым скалам юга. Впрочем, имя Чолмекчи — далеко не монастырское. Строго говоря, Чолмекчи значит Тюильри. Чолмекчи по-татарски — черепичный или горшечный завод.

Когда он был, трудно догадаться, хотя следов завода много, и находимые остатки посуды совершенно схожи с амфорами и другими, столь известными сосудами древних греков.

Вставать надо рано, иначе пропадешь от жару; несмотря на море, несмотря на леса и высокие горы, жарко здесь на каменном берегу. Все камень — берег, дороги, гора, виноградник; когда разденешься, чтобы лезть в море, босой ноге нет сил выдержать прикосновение горячих голышей. Точно ступаешь на разожженные утюги. Никакая чаша вас не спасет, крымское солнце — не наше русское, да и крымские леса — не наши русские. На прибрежных горах, если они не подымаются в прохладный воздушный слой, как Кастель, дубы и вяз — карлики и уроды. Они худосочны, мелкорослы, искривлены, как семья несчастного пролетария, воспитавшаяся в лишениях всякого рода. Лист мелкий, сухой, сучки обращены в колючки; травы нигде нет, нигде мягкого чернозема или даже глины, где бы можно было уставшему пешеходу растянуться, по русскому обычаю, руки под голову, носом кверху.

Как иногда просится тело, измученное карабканьем по горам, на зеленую постель, но, кроме камней да черепков, ничего не отыщете; лучше и не ложитесь, даже и не садитесь.

Вся растительность — растительность пустыни — пахнет Палестиною и Синаем.

Смолистые теребинты, сухие венки тамариска, неизбежное держи-дерево, на котором больше иголок, чем листьев, и которое многие считают за те именно тернии, из которых был сплетен венец Христа, — шиповник, ежевика, боярышник да мушмула — вот кусты и деревья морского берега.

Но по голышам, обливаемым морским прибоем, на почве, на которой не ожидаешь встретить никакого признака жизни, растут, между тем, сочные и толстые стебли glaucium'a с яркими желтыми цветами, молочай особого рода, тоже очень жирный и кустистый; немного повыше по обрывам скал, кустятся ярко-зеленые букеты кермека, стелются длинные плети каперсов с их великолепными белыми цветами и еще более великолепными зелеными плодами с мякотью, малиновою как кармин.

Утром хорошо бродить по этой пустыне, не видя живого человека, не слыша даже птичьего голоса. Если море совершенно спокойно, то тишина берега несколько пугает — так непривычна она нам.

С одной стороны неподвижные горы с немыми лесами стоят над нашею головой, в густой, жаркой синеве. С другой стороны море стелется в необозримую даль, будто стекая за горизонт всею этою безбрежною скатертью. Страшно стоят на последнем вершке земли, имея впереди себя на многие сотни верст одну только пучину вод. Последний вершок русской земли — последний вершок Европы; там, за этими водами уже другая часть света, другая семья народов…

Священный дух истории веет на этих водах и этом берегу. Моя береговая пустыня, которая кажется девственно-свежей исторической почвой, еще непочатой цивилизацией, далеко не девственна. Ее пустынность не признак младенчества, а признак истощения, след жизни давно отцветшей. Цивилизация гнездилась здесь еще в те далекие века, когда народы — вожди современной цивилизации не названы были даже по имени.

Заря истории с ее драматическими мифами, с живописными фигурами ее героев, осияла в свое время берега Крыма. Аргонавты и ахейцы, бравшие Трою, не миновали Эвксинского Понта. Улисс приставал к Южному берегу Тавриды (как думают некоторые) и Ахилл спасал сюда Ифигению.

Первые торговцы, первые колонисты, первые завоеватели, первые цивилизаторы Европы — пробовали свои силы на этой благодатной прибрежной полосе около теплого моря, под теплым небом.

Греция, Южная Италия, Крым — вот первые листы европейской истории. Первые христиане тоже принесли сюда свои молитвы и свои мученические венцы.

Трудно найти более сложную историческую формацию, как история того узкого каменистого берега, на котором я стою в настоящую минуту. Пласты за пластами покрывали в ней старые наслоенья, и одна органическая жизнь быстро сменялась в ней другой.

К сожалению, так мало характерных окаменелостей, такие скудные данные исторической палеонтологии остались нашей любознательности в этих разнородных формациях. Тут, что ни камень, то развалина, что ни шаг, то событие. Дерзкий дух грека обследовал эти пустынные берега еще в эпоху полного подавления человека силами природы; не научась еще стоить надежный корабль, не умея еще верно различать направлений, лишенный всех тех средств к победе стихий, к спасению себя, которые выработал человек в сотни веков упорной борьбы с природою, бесстрашный гений грека, идеал и родоначальник современного европейского духа, прорезал во всех направлениях водные пучины, отыскивая довольства, свободы и власти… Он долго называл это Черное море морем негостеприимным (понт аксенос), и только после продолжительной борьбы с ним, узнав его силы и привычки, победил его и принудил сделаться гостеприимным морем (понт евксинос). Милетцы и герклеяне основали первые поселения на крымских берегах. Колонии, основанные ими, разрослись в могущественные республики и жили по две тысячи лет. Прах крымских берегов — это прах их мраморных кумиров, их дворцов и храмов. Орды дикарей, разрушавшие сильные царства, не осиливали этих твердынь цивилизации, защищенных духом свободы и изобретениями просветленного ума.

Камень, родящий колючие кусты, пустыня, выжигаемая зноем, у них были житницею других стран. Боспорский царь Левкон отправляет в Афины за один раз из феодосийского порта 375000 четвертей пшеницы. Пшеница родится сам-тридцать; стада лошадей, овец, наполняют крымские степи по свидетельству древних географов; рыбы страшное изобилие, льном, пенькою, солью, даже железом снабжаются другие страны. Крым ни в чем не нуждается. Города, селения, земли — сплошь покрывают берега. От Керчи до Феодосии — как будто одно поселение; каждый заливчик, каждый заметный мыс, каждая значительная излучина морского берега защищены замками.

До сих пор в названиях рек и урочищ звучат греческие имена, часто исковерканные, Ламбат (Лампас), Партенит, Алустон (теперь Алушта), Кастель указывают на давно исчезнувшие поселения древних греков. До сих пор в них найдете древние развалины, чаще всего груды камней над ямами, но иногда остатки башен, стен. Это тысячная доля того, что было. Большие города пропали без вести; археологи спорят о самом месте построения их.

Мирликион, Ктенус, Портмион, Нимфеум, Малакион, Неаполис и многие другие не оставили по себе никакого достоверного следа. Между тем, каждая татарская деревушка, каждый колодезь, поворот дороги, ущелье, — носят весьма загадочные и вместе с тем весьма вразумительные названия.

Кучка мирных хижин носит вдруг воинственное название кермена, или исара, или кале, иногда Кастеля, Кстрона; все эти слова, по-турецки, по-татарски или по-гречески означают одно и то же: крепости. В лесу, которым вы проезжаете, вам указывают вдруг на небольшой подъем дороги, называя его Темир-хапу, то есть железные ворота. Этих тепир-хапу множество в Крыму. В других местах вы встречаете название эндек, то есть окоп, вигла (стража по-гречески), знакомитесь с татарскими деревнями, которые зовутся Ай-Даниль, Ай-Василь, Ай-Петри: ай — значит святой, — святого Даниила, святого Василия, святого Петра. Тут без глубоких исторических исследований многое придет в голову, и многое станет понятным. Главная загадка остается в одном: куда же все это девалось и неужели девалось безвозвратно?

Феодосия еще при занятии русскими имела, как говорят, до 20000 домов, 111 мечетей и до 100 фонтанов. Сумароков рассказывает, что в ней поместили до пяти наши полков, а в его время могли расположить только одну роту.

Посмотрев своими глазами на огромный обхват полуразрушенных стен и башен, окружающих Феодосию, на множество заглохших фонтанов и на великолепие феодосийского порта, безопасного от бурь, поневоле поверишь этим рассказам.

Ближе ко мне, на половине морской дороги от Феодосии к Алуште, стоит другой знаменитый торговый центр древности — Сурож, или Сураж, теперь Судак.

Он дал свое имя целому морю; купцы сурожане, торговавшие азиатскими и византийскими товарами, были дорогие гости в Москве, а ряд их и их товары до сих пор называются суровскими. Сурож был долгое время окном из Азии в Россию. Его редко кто миновал; его посещали братья Паоло, через него шли к нашим боярам и князьям шелковые ткани, а арабские, греческие и итальянские купцы вывозили дорогих русских соболей.

В нем было тоже более 100 церквей; он был столицею целой метрополии; был резиденциею, знаменитой в крымских легендах, царицы Феодоры и считался при ней одним из неприступнейших городов. Теперь это скучное местечко, затерянное в устье горной долины. В него не приходит почти ни одно судно, и только судакское дешевое вино сколько-нибудь напоминает его имя.

Живут в нем только одни садовники да управляющие. Владельцы приезжают только к сбору винограда, около Покрова, недели на две. Таков теперь пресловутый Сурож, которому дивкличет върху древа в "Слове о полку Игореве".

Многое встает в памяти, в воображении, когда бредешь по безмолвному берегу, через который прошла тысячелетняя история. Было — и нет ничего. Простые слова, к которым наше ухо слишком прислушалось; но в которых странная философия истории, гораздо более последовательная и доказательная, чем все эти истории вечного прогресса, теория циклов и проч. сочинительства человеческого разума. А море, а Кастель-гора, а синее небо все то же, как и при появлении мира… Вместо царицы Феодоры, в этой волне купаюсь теперь я, мирный пришелец из снежного севера; вместо богатых монастырей, под Кастелью, живет-поживает солдатик из бессрочных, какого-нибудь апшеронского полка, карауля за 10 р. сер. чьи-то покинутые виноградники и воюя вместо генуэзцев с барсуками. Вместо византийских кораблей, проплывает под тенью этих берегов прозаический кордонный вахтер, раздобывшийся зелена вина на всю свою казарму.

Над всеми этими тавро-скифами, милетцами, босфорцами, византийцами, генуэзцами, готами с их подвигами и вооружениями, со всей мышьей беготней их жизни, — может цинически смеяться море, этот сторукий Бриарей, страшный олимпийцам. Оно колыхалось, ревело и глодало каменные бока гор тогда еще, когда ни одно разумное существо не появлялось над его поверхностью.

Оно глодало эти горы, когда они застроились замками, зазеленели виноградниками; глодало, когда они обратились в могилы, гложет теперь, и вечно будет биться и стенать в берегах своих, даже тогда, когда уже некому будет слушать и трепетать от этих диких стенаний Титана… Хорошо делали те, кто бежал в пещеры гор, на берега пустынного моря, чтобы умереть там для мира и жить для вечности. Лучшей школы не найти им, как море и горы! Этот громадный скит, без писаных уставов, без бичеваний, без крепких стен, сделает человека молчальником и созерцателем. Черная зимняя ночь на Черном море мрачнее всякой схимы охватит подавленную душу человека; а этот неотразимый прибой, вечно разрушающий, уносящий и покрывающий, переживающий века и царства, как мимолетные волны, эта всесильная мощь стихии, заставит всякого уверовать, что все на свете тлен и суета… Может быть, иноки, жившие по зеленым горам Южного берега, и знали минуты наслаждения; может быть, их восторгала ни с чем не сравнимая минута восхода солнца за судакскими горами в тихое безоблачное утро… Может быть, алые тени крымского вечера, обливающие таким томным огнем небо, леса и горы, радовали их, как радуют теперь и меня. Но я знаю, что эти наслаждения и радости неразлучные с грустью. Общий фон всякого чувства — здесь в приморской пустыне — грусть… Пойте, танцуйте, смейтесь, а на заднем плане стоит темное облако грусти… На пустынном море вам в глаза пристально глядит вечность; вы от нее не заслонитесь, не отвернетесь; она охватывает вас, как воздух или волна. Здесь все вековечное, стихийное, все — могилы индивидуального и случайного…

Может быть, оттого птицы не поют на море; может быть, оттого так сурово и неподвижно всякое дерево, всякая трава, растущая у моря. Я говорил уже, что некоторые птицы боятся моря; я убедился в этом своими глазами… Человеку тоже не поется над морем; даже в простом разговоре голос его невольно спадает и становится серьезнее, словно в присутствии кого-то страшного… Море, говорят, было началом мира, море, говорят, будет концом его. В хаосе дух Божий носится над водами — оне одне предшествуют всякому существу.

Я не видал моря в веселых берегах Неаполитанского залива, обставленного смеющимися виллами, цветущими садами, исполненного шумною жизнью.

Без сомнения, не то говорит наблюдателю такое море. Но часто бывает тяжело его впечатление здесь, на этих безлюдных и бесплодных берегах, напоминающих Палестину и обожженные солончаки Мертвого моря. Здесь ничто не развлечет вас, не отуманит иллюзиями, и конечный вопрос всякого существования звучит здесь с неотразимою и невыносимою ясностью…

Насколько море страшит, настолько ласкает вас и убаюкивает голубой день и золотое солнце… Подходишь близко-близко к воде, с сачком в руке, и начинаешь следить за колыханием целого стада медуз, прибитых к берегу. Прозрачные, точно едва очерченные на воде каким-нибудь нежным резцом, эти пузыри жидкого хрусталя, однако, дышат, едят и двигаются…

Вытягиваются какие-то неосязаемые нити, мелькают сотни микроскопических ресничек, и бесцветная пустота в бесцветном теле сжимается и раздумается. Происходит какой-то процесс, проявляется какая-то жизнь… Много энергии своего рода, деятельного стремления к цели, много борьбы… и вдруг легкий всплеск, набежавшая волна толкнула прибрежную волну, и прозрачные пузыри неслышно ударились о камни; они всплыли выше, но уже не двигаются их реснички, пустота не глотает, и вся прозрачная горбушка расселась по краям на лопасти, как шляпка прозрачного гриба, раздавленного ногою. Было — и нет ничего! А в стаде было много молодых, недавно сформировавшихся.

Тысячи таких медуз разбиваются ежедневно в каждый такой маленький прибой, на том клочке берега, где я купаюсь; многие тысячи тысяч на всем берегу. И они родятся, растут, хлопочут о себе. Так сложно и вместе художественно, просто их устройство, так красива их нежная жизнь в этой влаге, которая, кажется, гуще их самих; верно, они нужны для чего-нибудь. Но на пути их голыш, случайно столкнутый моею ногой, — и они исчезают, они не нужны больше!.. А мы философствуем о судьбе народов, о законе прогресса…


Тишь на море для меня страшнее волн. Волны не дают думать, а для человека нет ничего страшнее собственной думы. Волны наполнят ваши чувства и вашу мысль; из-за их плеска, рева, из-за их скачки вы ничего не увидите и не услышите; шторм шумит у вас в груди и голосе, и, смущенный шумом его, притихает капризный хозяин, мучающий вас внутри. Когда плывешь в спокойную погоду от берега прямо в море, в ту сторону, где пределы пучины не достижимы никакому глазу, совершенно один со своею фантазиею, и вдруг дашь себе невольный отчет в том, что кругом тебя, делается действительно жутко.

Все больше пропадает берег, все дальше втягивает вас в море, все глубже становится водная бездна, над которою висите вы, напрягая свои слабосильные мускулы.

И кажется, что вы теперь совсем во власти моря, что оно не даст вам вернуться назад, а будет нести вас все дальше и дальше… Ваша маленькая голова, потерянная в безбрежной, колыхающейся равнине, одна только чуть виднеется над бездонными хлябями; самый слабый всплеск волны закрывает ее от взора… И над этой-то крошечной головкой, которая как Ноев ковчег одна несет в себе смысл и жизнь среди разрушительной стихии, над всем воцарившейся, над этой головою вдруг тихо начинает вспухать и подниматься легкою горою все необъятное пространство моря, от трапезундских и синопских берегов и от одного края горизонта до другого, поднимается прямо на вас, на вашу крошечную торчащую голову… Прошло, колыхнуло вас на минуту, очистился перед вами горизонт, и опять вся морская равнина медленно начинает подниматься на вас сплошным фронтом, опять напирая на вас и колыша вас… Это не волна, это так называемый прибой. Море совсем тихо, а прибой, гряда за грядой, ударяет о берег и рассыпается на нем, шурша голышами. Я не понимаю причины этих ритмических, весьма правильных ударов. Словно в море пульс бьется. Иногда прибой слаб, иногда усиливается до того, что трудно войти в море. Можно даже заметить некоторую периодичность этого усиления и ослабевания.

Невольно хочется видеть в этом прибое слабые следы морских приливов. От волнения на море прибой мало зависит; случается, что в большую волну нет совсем прибоя, и, наоборот, при сильнейшем береговом прибое, остальное море спокойно.

Большой прибой очень красив. Берег, обыкновенно покрытый водою, обнажается на значительное расстояние, и вам делается видна вся влажная мозаика береговых скатов.

Прибой у крутого берега бьет одним валом, не образуя параллельных гряд, догоняющих одна другую, как это замечается у мелких берегов. Вал прибоя густой и тяжелый, грязно-бурого цвета, с пенистою гривою на хребте, поднимается иногда выше человеческого роста, и, остановившись у подошвы обнаженного ската, вдруг переламывается по всей бесконечной линии своей и тяжело рухает вниз… Кажется, что он обрывается через какой-нибудь невидимый барьер. Гул, плеск, шипенье оглушают вас; целая скатерть расплющенной воды, кружась и шипя, взбегает вверх по скату берега, обливая песок и голыши на далекое пространство. От белой сплошной пены берег кажется облитым сметаною… Быстро сбегает эта водная скатерть опять вниз, с шумом унос за собой камешки. Интересно входить в прибой в момент его перелома. У кого спина и грудь не очень церемонны, то только и может пробоваться это удовольствие. Слабогрудому может быть худо. Редко устоишь под ударом водной массы, обрушающейся на вас сверху; ноги подламываются сами собою, камни бегут из-под ног, и вы описываете такие курбеты, на которые нельзя смотреть со стороны без смеха; прибой закрутит вас, как ловко пущенный волчок, и выкинет на берег вместе со щепками и медузами. А прорвитесь сквозь барьер прибоя, будете себе спокойно плавать по неподвижной поверхности. Когда смотришь на сильный прибой с прибрежной горы и можешь окинуть одним взглядом все входящие углы боевой линии берега, все эти бастионы, образуемые мысами и заливами, то движение прибоя кажется энергическим штурмом огромной армии, которая дружным, развернутым строем бросается разом на всю линию укреплений.

Гром и стон падения прибоя и несмолкаемая дробь катящихся голышей еще более увеличивают сходство; а белая пена, дымящаяся и клубящаяся вдоль всего берега, — совершенный дым канонады…

Веселее всего плыть по морю в довольно крупную волну в компании надежных пловцов. Вы несетесь на хребте кого-то живого, упругого и сильного; под вами проносятся и ныряют какие-то влажные чудовища, неуловимые, неудержимые. Ничто не покоряется вашей воле; распущенные, бешеные стаи, очертя голову, перегоняют друг друга, и вы — хотите, не хотите — неситесь с ними.

Вот вздох моря вскинул вас высоко, как на качелях; вы повисли на макушке волны, мгновенно создавшейся, одно мгновение существующей и в одно мгновение исчезающей. Под вами и пред вами недра моря распахнулись глубокою черною лощиною. С приятным замиранием сердца вы стремглав падаете в нее легко и неслышно, будто скатились с английской горки; не успели очнуться внизу, уже вас опять взнесло на гребень дрожащего, прозрачного холма, и оттуда открылась опять ожидающая вас внизу разинутая пасть моря, и вы опять скользите вниз, опять на горе, опять в лощине, пока не прибьет вас к каменистому берегу.

Тут нет никакой опасности; она воображается только людям, не пробовавшим плавать в волну. Вас не заливает, не обдает, если вы хоть немного искусный пловец. Вы только послушно следите за всеми изгибами морской поверхности, оставаясь постоянно выше ее, внизу ли вы, вверху ли, — все равно. Одно только скверно в таком купании: голова кружится, как от корабельной качки.