Вильям Вильсон (По; В.И.Т.): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Нет описания правки
Нет описания правки
Строка 24:
 
 
 
Позвольте мне в данный момент называться Вильямом Вильсоном. Лежащая передо мной чистая и непорочной белизны страница не должна быть замарана моим настоящим именем. Это имя слишком часто было предметом презрения, ужаса и отвращения для моего семейства. Разве возмущенные стихии не донесли до самых отдаленных уголков земного шара его из ряду вон выходящий позор? О! самый отверженный из всех изгнанников! ты умер для этого мира навсегда, — для тебя погибла навсегда надежда на земные почести, золотые мечты, и цветы славы: — и густая, мрачная, безграничная туча отчаяния вечно будет обволакивать все твои надежды…
 
Мне не хотелось бы, если бы я даже мог это сделать, занести на эти страницы воспоминание о последних годах моего полного падения, и несмываемых преступлений. В этом недавнем периоде моей жизни, моя порочность и низость достигли крайних пределов, но здесь мне хотелось бы только определить начало их зарождения — и это в данный момент единственная цель моей исповеди. Вообще люди опускаются постепенно. Что касается меня, то покрывало добродетели сразу моментально слетело с меня. Не отличаясь особою порочностью, я, идя гигантскими шагами, достиг гелиогабалических ужасов преступления. Позвольте же мне рассказать подробно какой случай, какое обстоятельство навлекло на меня это проклятие. Смерть близка и ее дуновение производит на мое сердце смягчающее влияние. Проходя мрачную долину жизни, я жажду симпатии — то есть я хотел сказать, сожаления моих ближних. Мне хотелось бы до некоторой степени убедить их, что я был рабом обстоятельств, ускользавших от человеческого контроля. Я бы хотел, чтобы им удалось найти в приводимом мною ниже подробном отчете моей жизни какой-нибудь маленькой оазис «фатализма» в Сахаре заблуждений. Я хотел бы, чтобы они признали — а они не могут отказать мне в этом признании, — что хотя человечество и бывало подвержено страшным искушениям, — но никогда никто не был искушаем до такой степени, и поэтому и не дошел до такого падения. Я думаю, что вряд ли кто-либо может представить себе мои страдания, так непохожие на страдания других людей. Но может быть, это была только моя фантазия? Разве я не умираю жертвой ужаса и самой загадочной тайны видений?
 
Я потомок рода, отличавшегося во все времена легко возбудимым темпераментом, соединенным с богатым воображением; и мое раннее детство доказало, что я в полной мере унаследовал фамильные черты характера. По мере того, как я рос, мой характер обрисовывался все яснее и яснее и стал, по многим основаниям, причиной серьезного беспокойства для моих друзей, и положительного предубеждения для меня самого. Я сделался своевольным, склонным к самым странным причудам и стал жертвой самых непреоборимых страстей. Родители мои были слабовольны, сами страдали от таких же недостатков и потому не могли оказать достаточного влияния, чтобы задержать развитие моих дурных наклонностей. Правда, с их стороны было сделано несколько слабых, плохо направленных попыток в этом отношении, которые окончились для них неудачей, а для меня полным торжеством. Начиная с этого момента, мой голос стал в доме законом; и в том возрасте, когда мои сверстники ходят еще на помочах, мне была предоставлена полная свобода действий, и я стал господином своих поступков. Мои первые впечатления о школьной жизни связаны с воспоминанием об обширном и причудливом доме в стиле Елизаветы, находившемся в мрачном английском местечке, славившемся своими гигантскими узловатыми деревьями и необыкновенно старинными постройками. И в самом деле это достопочтенное селение обладало всеми данными для того, чтобы казаться фантастическим. Я как сейчас могу представить себе освежительный холодок его тенистых аллей, аромат его лесков, и до сих пор сладостный трепет охватывает меня при воспоминании глубокого и глухого звука колокола, всякий час врывающегося своим странным, мрачным гулом в тишину сероватых сумерек, обволакивающих зубцы готической колокольни. В настоящее время, это перебирание в памяти мельчайших школьных воспоминаний и мечтаний, доставляет мне удовольствие, если возможно говорить об удовольствии в моем положении. Для меня, придавленного несчастьем — увы не фантастичным, а слишком реальным — извинительны поиски какого-нибудь хотя бы мимолетного утешения в этих ребяческих и несущественных подробностях. Кроме того, несмотря на то, что они очень обыденны и, может быть, сами по себе смешны, они приобретают в моей фантазии особое значение, вследствие их связи с тем местом и с той эпохой, в которой я теперь различаю первые предупреждения судьбы, с тех пор все больше и больше захватывавшей меня своими когтями. Позвольте же мне подольше остановиться на этих воспоминаниях.
 
Как я уже сказал, дом был стар и неправильной формы. Его окружал большой пустырь, обведенный высокой и прочной кирпичной стеной, с слоем известки и битого стекла наверху. Эта ограда, сделавшая бы честь и тюрьме, была границей наших владений; наши взгляды проникали за пределы ее только три раза в неделю, один раз в субботу после полудня, когда нам позволялась небольшая общая прогулка, и два раза в воскресенье, когда мы, выстроившись стройными рядами, как войско на параде, шли в единственную церковь местечка на утреннюю и вечернюю службу. Директор нашего училища был пастором этой церкви. С каким восхищением и недоумением смотрел я обыкновенно с нашей отдаленной скамьи, как он медленно и торжественно входил на кафедру! Неужели этот почтенный проповедник с таким скромным и добродушным выражением лица в развевающемся, блестящем новизною духовном одеянии, в тщательно напудренном парике, был тем самым человеком, который только что с суровым выражением лица, в платье с пятнами от табака, с линейкой в руке приводил в исполнение драконовские законы школы? О! этот парадокс настолько чудовищен, что исключает всякую возможность его решения!
 
В одном из углов массивной стены скрывалась еще более массивная дверь с железными засовами, заканчивающаяся наверху рядом железных зубцов! Она внушала нам такой страх! Она открывалась только для трех периодических выходов и возвращений, о которых я уже говорил; и тогда во всяком скрипе ее крепких петлей нам чудилось что-то таинственное — целый мир серьезных наблюдений и размышлений. Большой пустырь неправильной формы был разделен на несколько частей, из которых три или четыре, самых больших, образовали рекреационный двор. Он был утрамбован и посыпан простым, грубым песком. Насколько я помню, на нем не было ни скамей, ни деревьев и, само собой разумеется, что он был расположен позади дома. Перед фасадом находился небольшой цветник, обсаженный буксом и другими кустарниками, но нам приходилось проходить через этот священный оазис только в очень редких случаях, как, например, при поступлении в школу или уходя из нее, когда по зову кого-нибудь из наших друзей, или родственников мы весело отправлялись в путь к родительскому очагу на рождественские, или пасхальные вакации.
 
А самый дом — какая это была удивительная старая постройка! Для меня он представлялся настоящим заколдованным дворцом! Какая масса была в нем всевозможных закоулков, клетушек, поворотов. Во всякий данный момент очень трудно было сказать с уверенностью, находишься ли в первом, или во втором этаже. Для того чтобы пройти из одной комнаты в другую, нужно было всегда подняться, или спуститься по двум-трем ступенькам.
 
Кроме того, в нем было такое бесчисленное множество совершенно непонятных архитектурных капризов, что наши самые сравнительно точные представления относительно общего плана строения были очень смутны. В продолжение пяти лет моего пребывания в школе я никогда не мог с точностью определить, в каком месте здания была расположена маленькая спальня, где я помещался вместе с восемнадцатью, или двадцатью другими учениками.
 
Классная была самой большой комнатой в доме — и как мне казалось даже в целом свете, по крайней мере, я не мог себе иначе представить ее.
 
Она была очень длинна, очень узка и низка с стрельчатыми окнами и лубовым потолком. В отдаленном углу, бывшем для нас источником ужаса, помещалась четырехугольная ограда в восемь или десять футов, представлявшая sanctum нашего принципала доктора богословия Брансби, во время классных занятий. Она была выстроена очень прочно, и в нее вела массивная дверь; мы скорее согласились бы умереть, чем открыть ее в отсутствие Domini. В двух других углах находились подобные же помещения, хотя и не внушавшие нам такого же благоговения, но, тем не менее, наводившие на нас страх; одно из них было кафедрой учителя словесных наук, другое — кафедрой учителя английского языка и математики. По всей зале были рассеяны многочисленные скамьи и пюпитры, заваленные книгами с грязными следами пальцев; они шли неправильными рядами, которые перекрещивались во всех направлениях; все они были выкрашены в черную краску, но до такой степени потерты от времени, до такой степени изрезаны и испещрены заглавными буквами, целыми именами, карикатурами и другими произведениями перочинного ножа, что совершенно потеряли свою прежнюю форму. В одном конце залы находилась огромная бочка с водой, а в другом — стенные часы солидных размеров.
 
Находясь в заключении за крепкими стенами этого почтенного учебного заведения, я проводил в нем годы третьего пятилетия моей жизни без особого отвращения и скуки.
 
Для того чтобы занять или заинтересовать восприимчивый мозг ребенка вовсе не нужно богатство впечатлений внешнего мира, и кажущееся мрачное однообразие школы давало материал для таких сильных возбуждений, которых я не мог найти впоследствии, ни в разврате моего юношества, ни в преступлениях зрелого возраста. Во всяком случае, мне кажется, что мои первые шаги интеллектуального развития были неправильны и неуравновешенны.
 
Вообще говоря, от воспоминаний детства у зрелого человека не остается никакого строго определенного впечатления. Все представляется как бы в тумане, сохраняются лишь слабые и неясные воспоминания о маленьких удовольствиях и фантасмагорических страданиях. Со мною было наоборот. В моем детстве я воспринимал уже с энергией зрелого человека все то, что и теперь еще прочно и отчетливо запечатлено в моей памяти.
 
А между тем, в действительности, с обыкновенной житейской точки зрения — как мало было во всем этом материала для воспоминаний!
 
Пробуждение утром, приказание вечером ложиться спать, приготовление уроков, ответы, периодические отпуски на прогулку, ссоры, забавы и интриги во время рекреаций на дворе — все это, исчезнувшее из памяти, как бы по мановению волшебного жезла, заключало в себе такое изобилие восприятий, можно сказать, целый мир разнообразных впечатлений и самых упоительных и полных страсти ощущений.
 
Oh! le bon temps que ce siècle de fer!
 
Моя пылкая, властная, полная энтузиазма натура не могла не выдвинуть меня из среды моих товарищей и мало-помалу совершенно естественно создала мне первенствующее положение между всеми моими сверстниками, за исключением одного.