РБС/ВТ/Достоевский, Федор Михайлович: различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Нет описания правки
Нет описания правки
Строка 45:
Сопоставляя воспоминания Достоевского с другими сведениями о его дебюте, мы видим, что он нисколько не преувеличил своего успеха. В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 г. Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже «разгласил в литературном мире» о новой его повести, что о «Бедных людях» говорит пол-Петербурга», что «Бедные люди», еще до появления в печати, успели «довести его славу до апогея»: «всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Кн. Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет». В частности, относительно первого впечатления, произведенного на Белинского «Бедными людьми», мы имеем свидетельство П. В. Анненкова. «В одно, говорит он, из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостинной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: «идите скорее, сообщу новость… Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас». И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей». В общем это показание Анненкова совпадает с сообщениями Достоевского, и, зная, что Анненков не принадлежал к числу людей, особенно расположенных к Достоевскому, нельзя не видеть большой ценности его свидетельства.
 
Обращаясь к сочинениям Белинского, мы найдем в них подтверждение приведенных сообщений. Первый отзыв Белинского о "«Бедных людях"», вышедших в свет в 1846  г. (в начале января) в "«Петербургском Сборнике"», изданном Некрасовым, находится в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; указав, что в "«Сборнике"», кроме другого прекрасного материала, напечатаны "«Бедные люди"», и поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского  "«совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе"». Обращая внимание читателей на другое произведение Достоевского, повесть "«Двойник"», помещенную в той же 44-ой книге "«Отеч. Записок"» 1846  г., где находится и цитируемая библиографическая заметка, Белинский решительно заявляет, что "«такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща"». Через несколько месяцев после этой заметки Белинский напечатал в "«Отеч. Записках"» подробный отзыв о "«Петербургском Сборнике"», и в этом отзыве 3/4 занято разбором "«Бедных людей"» и частью "«Двойника"»: такое предпочтение объясняется тем, что "«роман г. Достоевского в этом альманахе  — первая статья и по месту, и по достоинству"». "«Слухи о "«Бедных людях"», говорит Белинский, и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а незнаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства,  — и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно, верно, он разочаровывается, и в досаде уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех "«Бедных людей"» был полный. Если бы эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом,  — это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков  — самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный  — время"». Определяя, по своему обыкновению, то, что он называл пафосом, особенное свойство автора, Белинский говорит: "«С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий, и что преобладающий характер его таланта  — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их, при том глубоко знает, но а priori, следовательно чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим сравнивать его ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта"». Затем Белинский пытается определить отношение Достоевского к Гоголю и отмечает, что Достоевский, как сильный талант, не может быть назван подражателем Гоголя; но все-таки "«он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан Пушкину. Во многих частностях обоих романов Достоевского ("«Бедных людей"» и "«Двойника"») видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнью и мыслью, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант Достоевского, Гоголь навсегда останется Колумбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по "«Бедным людям"», мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но, прочтя "«Двойника"», мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в "«Двойнике"» глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, вопервых, этот колорит и тон в "«Двойнике"» спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в "«Записках Сумасшедшего"» Гоголя...Гоголя… Вообще, талант Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и высказаться определенно"». Далее Белинский отмечает гуманную идею произведений Достоевского, указывает на силу трагического элемента в его произведениях и на простоту фабулы "«Бедных людей"», считая эту простоту отличительной чертой таланта Достоевского. Отзыв о "«Бедных людях"» заканчивается прямо восторженною фразою: "«мы не будем больше указывать на превосходные частности этого романа: легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом  — превосходен"». Столь же благоприятен в этой статье отзыв о "«Двойнике"»: "«знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением "«Двойника"», все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант также должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что "«Двойник" » — плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и  т.  п.  — об этом Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы"».
 
После двух приведенных отзывов, Белинский обращается к произведениям Достоевского еще раз в статье "«Взгляд на русскую литературу 1846 года"», и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями. "«Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского, говорит Белинский, была признана тотчас же всеми, и  — что еще важнее  — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении таланта г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только сильный талант. Почти все единогласно нашли в "«Бедных людях"» г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни  — растянутости, другие  — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы "«Бедные люди"» явились хотя десятою долею в меньшем объеме, и автор имел бы предусмотрительность поочистить их от излишних повторений одних и тех же фраз и слов,  — это произведение явилось бы безукоризненно художественным. Во второй книжке "«Отечественных Записок"» г. Достоевский вышел на суд заинтересованной им публики со вторым своим романом. Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что "«Двойник"» не имел никакого успеха в публике. Если еще нельзя на этом основании осудить второе произведение г. Достоевского, как неудачное и, еще менее, как не имеющее никаких достоинств,  — то нельзя также и признать суда публики неосновательным. В "«Двойнике"» автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя концепирован глубоко и смело, ума и истины в этом произведении много, художественного мастерства тоже; но вместе с этим тут видно страшное неуменье владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Все, что в "«Бедных людях"» было извинительными для первого опыта недостатками, в "«Двойнике"» явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неуменье богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи...идеи… Мы убеждены, что если бы г. Достоевский укоротил своего "«Двойника"» по крайней мере целой третью, повесть его могла бы иметь успех. Но в ней есть еще и другой существенный недостаток: это ее фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам "«Двойник"» оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения; публика же состоит не из дилетантов, а из обыкновенных читателей, которые читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро она начинает их утомлять, тоже не давая себе отчета, почему она им не по вкусу. Произведение, которое нравится знатокам и не нравится большинству, может иметь свои достоинства, но истинно хорошее произведение есть то, которое нравится обеим сторонам, или, по крайней мере, нравясь первой, читается и второю; Гоголь не всем нравился, да прочли-то его все"...»…
 
Если, говоря об этих двух произведениях начинающего писателя, Белинский все же держится на них прежнего своего взгляда, то по отношению к новой повести Достоевского  "«Господин Прохарчин"», он высказывает резко-отрицательное суждение. Эта повесть, говорит он, "«всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю...читателю… Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде...вроде… как бы это сказать?  — не то умничанья, не то претензии...претензии… иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного; его произведения тем и выше так называемых "«истинных происшествий"», что поэт освещает пламенником своей фантазии все сердечные изгибы своих героев, все тайные причины их действий, снимает с рассказываемого им события все случайное, представляя нашим глазам одно необходимое, как неизбежный результат достаточной причины. Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как, например, "«Прохарчин мудрец!"»), и тем ослаблять силу его впечатления: это недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений. Конечно, мы не вправе требовать от произведения г. Достоевского совершенства произведений Гоголя; но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего"бо{{Гравис}}льшего».
 
Еще раз возвратился Белинский к "«Бедным людям"» в 1848  г. в библиографической заметке, помещенной в "«Современнике"». "«Появление этого романа, говорил он (по поводу отдельного издания "«Бедных людей"»), было шумным событием в нашей литературе. Раздались громкие похвалы и громкие порицания, начался спор. В продолжение нескольких месяцев имя г. Достоевского одно занимало наши журналы. Это движение доказывало, что дело идет о произведении и таланте, выходящих из ряда обыкновенных явлений. Г. Достоевский недавно напечатал свой новый роман "«Хозяйка"», который не возбудил никакого шума и прошел в страшной тишине. Шум, конечно, не всегда одно и то же со славою, но без шума нет славы. "«Бедные люди"» доставили своему автору громкую известность, подали высокое понятие о его таланте и возбудили большие надежды  — увы!  — до сих пор не сбывающиеся. Это однако ж не мешает "«Бедным людям"» быть одним из замечательных произведений русской литературы. Роман этот носит на себе все признаки первого, живого, задушевного, страстного произведения. Отсюда его многословность и растянутость, иногда утомляющие читателя, некоторое однообразие в способе выражаться, частые повторения фраз в любимых автором оборотах, местами недостаток в обработке, местами излишество в отделке, несоразмерность в частях. Но все это выкупается поразительною истиною в изображении действительности, мастерскою обрисовкою характеров и положений действующих лиц, и  — что, по нашему мнению, составляет главную силу таланта г. Достоевского, его оригинальность,  — глубоким пониманием и художественным, в полном смысле слова, воспроизведением трагической стороны жизни. В "«Бедных людях"» много картин, глубоко потрясающих душу. Правда, автор подготавливает своего читателя к этим картинам немножко тяжеловато. Вообще, легкость и текучесть изложения не в его таланте, что много вредит ему. Но зато сами эти картины, когда дойдешь до них  — мастерские художественные произведения, запечатленные глубиною взгляда и силою исполнения. Их впечатление решительно и могущественно: их никогда не забудешь"...»… Тон этой заметки далеко не походит на прежние отзывы Белинского: здесь критик очень много останавливается на недостатках Достоевского, тогда как ранее он их почти совсем не замечал, или же считал прямо ничтожными. Характерно здесь также упоминание о "«Хозяйке"». Об этой повести Белинский дал уничтожающий отзыв в статье "«Взгляд на русскую литературу 1847 года"»: иронически передав содержание повести, Белинский назвал ее "«странною вещью, непонятною вещью"» и заявил, что о ней не стоило бы говорить ни слова, если бы было "«под нею подписано какое-нибудь неизвестное имя"».
 
Рядом с этим изменением отзывов Белинского о произведениях Достоевского шло изменение личных отношений критика и писателя: прежний восторг с обеих сторон сменяется враждебностью, доходящею особенно у Достоевского до крайности. Григорович в своих воспоминаниях указывает, что сперва вредное влияние на Достоевского имели неумеренные похвалы Белинского и его друзей, а затем еще тягостнее отозвались на нем новые отношения к нему тех же людей. "«Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "«Бедных людей"» чуть не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени"». В этом отстранении Достоевского от Белинского и его кружка главным мотивом было его оскорбленное писательское самолюбие, хотя впоследствии Достоевский указывал и другие причины: враждебно отзываясь о Белинском, он говорил, что не может простить ему того, что он "ругал„ругал Христа"Христа“, так что разлад свой с Белинским он объяснял принципиальным несогласием с атеистическими и социалистическими взглядами, которыми проникнуто было миросозерцание Белинского в последние годы его жизни. Не говоря однако о том, что не все последующие отзывы Достоевского о Белинском могут считаться фактически достоверными, надо признать это указание на мотив размолвки тоже неправильным: если в религиозных воззрениях и было разногласие между Белинским и Достоевским, то в социалистических тенденциях они оба сходились. Быть может, впервые идеи социализма были восприняты Достоевским именно от Белинского; но как бы то ни было, эти годы в жизни Достоевского были временем увлечения социализмом, который развивался в кружке Петрашевского. В своем социализме Достоевский примыкал более всего к Жорж Занд, о которой он давал такой отзыв: "«Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости"». Этот "«христианский социализм"» Достоевского был скорее простым сочувствием людям, угнетенным судьбою, и косвенно выражался даже в его сочинениях за это время: его можно видеть даже в "«Бедных людях"», в признании одинакового со всеми человеческого достоинства в таких по внешности униженных личностях, как Девушкин. То же сочувствие к обиженным судьбою людям проявляется Достоевским и в других, немногочисленных его сочинениях этой поры  — и в "«Двойнике"», и в "«Хозяйке"», и в повестях "«Господин Прохарчин"», "«Белые ночи"» и "«Неточка Незванова"», из которых последняя осталась неоконченною. Хотя эти повести и значительно слабее "«Бедных людей"», однако и в них видно гуманное мировоззрение автора и его глубокий психологический анализ.
 
Но литературной деятельности Достоевского суждено было оборваться. 23 апреля 1849  г. все члены кружка Петрашевского были арестованы, и в числе их был и Достоевский, посещавший постоянно пятничные собрания Петрашевского. "«Социалисты произошли от петрашевцев. Петрашевцы посеяли много семян" » — диктовал впоследствии своей жене Достоевский, указывая на значение Петрашевцев, как первых в России пропагандистов социализма. Говоря о влиянии на русское юношество "«предводителей европейской прогрессивной мысли"», Достоевский упоминал о "«русской стороне их учений"», которая "«состоит в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России"». Сам Достоевский, как видно из показаний его собственных и его соучастников, интересовался более всего этою "«русскою стороной"» увлечений петрашевцев, а именно вопросом об упразднении крепостного права. Освобождение крестьян, по его мнению, должно было произойти "«по манию царя"», согласно известным стихам Пушкина, хотя однажды, в пылу спора, он признал правильность восстания с целью этого освобождения. Вообще Достоевский принимал, вероятно, участие в рассуждениях кружка о недостатках русского государственного строя: этим объясняется, почему он читал в одном из собраний известное письмо Белинского к Гоголю по поводу "«Переписки с друзьями"». К социалистическим увлечениям кружка Достоевский относился несколько критически, настаивая на том, что "«все эти теории не имеют для нас никакого значения; что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы"»; говорил, что "«жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему противнее всякой каторги"». В докладе следственной комиссии обвинение против Достоевского (кроме указания на посещение собраний у Петрашевского) формулировано таким образом: "«принимал участие в разговорах о строгости цензуры и на одном собрании в марте 1849  г. прочел полученное из Москвы от Плещеева письмо Белинского к Гоголю, потом читал его на собраниях у Дурова и отдал для списания копии Момбелли. На собраниях у Дурова слушал чтение статей, знал о предположении завести литографию, у Спешнева слышал чтение "«Солдатской беседы"», составленной Григорьевым"».
 
После первого допроса в III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость, на Алексеевский равелин. Заключение продолжалось 8 месяцев, из которых в "«первые два он ничего не делал, а в остальные ему давали читать книги больше духовного содержания и позволяли писать. Выпускали гулять на 1/4 часа на маленьком дворике, одного, без товарищей, но под конвоем. Сношения с товарищем, соседом по заключению, происходили при помощи постукивания"». О настроении своем Достоевский припоминал, что "«по складу его ума, сердца и характера ему было ясно, что если ''их'' взяливзяла, то делать нечего и следует нести наказание. К тому же ведь правительство со своей точки зрения было право"». Из крепости Достоевский послал брату три письма (18 июля, 27 августа и 14 сентября). В первом он говорит о своем настроении и времяпрепровождении следующее: "«Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно,  — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ним не справиться, и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь ясные дни, большею частью по крайней мере, и немножко веселее стало. Ho ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много. Эта работа, особенно, если она делается с охотою (а я никогда не работал так соn amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. Когда я работал на свободе, мне нужно было беспрерывно прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно проходить само собою"». Роман, о котором говорит здесь Достоевский, был собственно повесть "«Маленький герой"», напечатанная только в 1857  г. Несмотря на то, что "«писать можно было только самое невинное"», в этой повести можно найти некоторый отголосок переживавшегося тогда Достоевским: в одном из действующих лиц, в М. В М. видны некоторые черты, крайне антипатичные, но несколько напоминающие Петрашевского. "«Прежде всего, говорит о нем Достоевский, это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей, тщеславящийся новыми идеями...идеями… Называли его ''умным человеком''. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать, и у которой от вечной лености и ничегонеделания вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые «утомляют их гений», и что на них поэтому «грустно смотреть». Это уж у них такая пышная фраза, их mot d'ordred’ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую они расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать,  — чего, впрочем, никогда и не искали они,  — именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то ''очень глубокое'', но что именно  — об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько на столько, сколько дано в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно...осмотрительно… Вся природа, весь мир для них не более, как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что все на свете видит он в безобразном виде. На все у них припасена готовая фраза и  — что, однако же, верх ловкости с их стороны  — самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы...породы… Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее, как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов"».
 
Переданное в генерал-аудиториат, дело было решено 13 ноября 1849  г., и Достоевский "«за участие в преступных замыслах, за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии"», был приговорен к восьмилетним каторжным работам. Государь против этого приговора написал: "«на четыре года, а потом рядовым"». Впоследствии эту милость государя Достоевский объяснял таким образом: "«приговор этот был по форме своей первым еще случаем в России, ибо всякий, приговоренный в России в каторгу, теряет гражданские права навеки, хотя бы и окончил свой срок каторги (так оно и выходило по решению генерал-аудиториата). Достоевскому же назначалось, по отбытии срока каторги, поступить в солдаты. Впоследствии подобные помилования случались не раз, но тогда это был первый случай и произошел по воле императора Николая I, пожалевшего в Достоевском его молодость и талант"». Однако, приговор никому из осужденных петрашевцев известен не был до 22 декабря. В этот день они были приведены на Семеновский плац, где им был прочитан приговор, по которому всем назначалась смертная казнь через расстреляние, и уже трое были привязаны к столбу, как казнь была остановлена. В тот же день Достоевский писал об этом брату: "«Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем трех поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры"». В спокойном тоне этого письма совсем не замечается тех душевных волнений, которые пережили Достоевский и его товарищи; а волнения были так сильны, что Достоевский никогда не мог их забыть. Вот как описывал он свое настроение духа в "«Дневнике Писателя"» 1873  г.: "«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отрекаться от своих убеждений...убеждений… Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь,  — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом  — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится"». Впечатление этой экзекуции на Семеновском плацу было до такой степени сильно, что Достоевский никогда не мог его забыть и даже представил замечательно-рельефное его изображение в "«Идиоте"». Герой этого романа, князь Мышкин рассказывает об одной своей встрече с человеком, с которым произошел случай, что "«очень редко бывает"». "«Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет...умрет… Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минуть он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновеньи, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товаришами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтоб в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товаришами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень интересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы ''думать про себя''; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже ''нечто'', кто-то или что-то,  — так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с вызолоченною крышею сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог он от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними...ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорил, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "«Что если бы не умирать? Что если бы воротить жизнь,  — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не потратил!"» Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили!"»
 
Через два дня после экзекуции на Семеновском плацу, Достоевский был отправлен в Сибирь. До Тобольска его везли, а из этого города, заковав в кандалы, отправили с партией арестантов пешком. В Тобольске его ждала встреча, о которой он впоследствии вспоминал с благодарностью. "«Когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его свидание с нами...нами… Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого обделили евангелием  — единственная книга, дозволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного"». Свое пребывание на каторге Достоевский художественно изобразил в "«Записках из мертвого дома"», и хотя в этом произведении правда соединяется с художественным вымыслом, в нем есть черты, относящиеся лично к Достоевскому. Таков, например, его отзыв о первых впечатлениях каторги: "«Помню ясно, говорит он, что с первого шага в этой жизни поразило меня то, что я как будто не нашел в ней ничего особенного, поражающего, необыкновенного, или, лучше сказать, неожиданного...неожиданного… мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой...дорогой… Сама работа показалась мне вовсе не так тяжелою, ''каторжною'', и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и ''каторжность'' этой работы  — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она ''принужденная'', обязательная, из-под палки"». Достоевский был включен во второй разряд, в крепостях, под военным начальством, разряд, который арестанты считали особенно тяжелым. "«Тяжел он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда  — все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так, по крайней мере, говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела"». Что касается работ, то Достоевский признает, что он чувствовал, что они могут "«спасти"» его, "«укрепить его здоровье, тело"». "«Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. Чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести  — и, по крайней мере, я спасу себя,  — думал я  — укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, не старый. Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны...полезны… Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго язвили они меня презрением и насмешками"». Достоевский упоминает о трех родах работ, которые ему поручались и которые он уже любил: это были обжигание и толчение алебастра, верчение точильного колеса и разгребание снега. Тяжелою стороною каторги было отношение товарищей, так как в нем Достоевский видел к себе нерасположение как к дворянину, и тот образ, который представлен Некрасовым в поэме "«Несчастные"», под именем "«Крота"», совсем не подходит к Достоевскому, хотя Некрасов в этом лице имел в виду именно изобразить влияние Достоевского на каторжников: этого влияния быть не могло, потому что каторжники чуждались Достоевского. "«Мне надо было, рассказывает он, почти два года прожить в остроге, чтобы приобресть расположение некоторых из каторжных"». Каковы были отношения к Достоевскому острожного начальства, неизвестно. Правда, ходили слухи о жестоком с ним обращении, бывшем будто бы причиною появления у него эпилепсии. Сам Достоевский никогда не говорил об этом, а болезнь его могла развиться вообще от тяжелой обстановки, его окружавшей на каторге, тем более, что еще до ссылки в Сибирь, по указанию доктора Яновского, Достоевский страдал какою-то болезнью, которая "«имела уже несомненные признаки падучей, и по временам в такой сильной степени, что угрожала серьезной опасностью жизни"».
 
Четыре года провел Достоевский в остроге, и последний год был полон ожиданием свободы. "«Этот последний год, рассказывает он, почти так же памятен мне, как и первый, особенно самое последнее время в остроге...остроге… Помню, что в этот год, несмотря на все мое нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек...человек… Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово  — Бог знает отчего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка. В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во все время каторги. В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, писать на родину, и даже мог иметь книги. Уже несколько лет я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? Много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занинают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее: отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколением. Особенно бросался я на статью, под которой находил имя знакомого, близкого прежде человека...человека… Но уже звучали и новые имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними знакомиться и досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до них...них… Поступил я в острог зимой и зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи...степи… Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен"». Наконец пришел и давно жданный день освобождения. Накануне Достоевский "«обошел в последний раз около паль весь острог"», а наутро стал прощаться с острожниками. "«Еще перед выходом на работу, как только еще начинало светать, рассказывает он, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уж очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к ''господам'' и рядом сяду с этими господами, как равный. Они это понимали и прощались со мной, хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не так, как с товарищем. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью"».
 
Этот выход из Омского крепостного острога совершился в феврале или в самом начале марта 1854 года, так как в билете Достоевского обозначено, что "«по окончании срока каторги зачислен рядовым 1854 года марта 2-го, с определением в сибирский линейный №  7 батальон"», который стоял в Семипалатинске. Как видно из первого дошедшего до нас письма Достоевского после выхода из каторги (от 30 июля 1854  г. к брату), служба для него была тоже не особенно легка. "«Приехал я сюда, собщает он, в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило  — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!. Как ни чуждо все это тебе, но я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутки, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой, или лучше сказать с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу: это мой крест, и я его заслужил"». Это смирение, выражающееся в последних словах, показывает, что в Достоевском совершился какой-то перелом, что в его душе кое-что "«завяло, выбросилось вон вместе с плевелами"», что "«каторга много вывела"» из него. Этот перелом произошел в нем потому, что он и во время увлечения социализмом был "«по сердцу русским"», как он говорит в письме к А.  Н.  Майкову от 18 января 1856  г. "«Может быть, пишет он здесь, вас смущал и смущал еще недавно наплыв французских идей в ту часть общества, которая мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда, но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, т.  е. те, которые дают тон всему, смотрели на французские идеи со стороны научной,  — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. Уверяю вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня,  — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастье мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу"». В каторге Достоевский признал свои прежние стремления, сведшие его с Петрашевским, вредным заблуждением, за которое "«осудил бы народ"». Понятно, что при таком воззрении он должен был протестовать, когда один из его приятелей сказал, что его ссылка была делом несправедливым.  "«Нет, коротко, как всегда, обрезал Достоевский,  — нет, справедливое. Нас бы осудил народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почем вы знаете  — может быть, там наверху, т.  е. Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там что-нибудь узнал, т.  е. узнал ''самое главное'', без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием; ну-с, и чтобы это ''самое главное'' я вынес оттуда, потому что оно пока скрывается только в народе, хоть он гадок, вор, убийца, пьяница; так чтобы я вынес это оттуда и другим сообщил, и чтоб другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крощечку  — хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, и этого довольно. И этого уж много. И из-за этого стоило пойти на каторгу"». Уже в это время, немедленно по выходе из каторги, обнаруживается и мессианистический взгляд Достоевского на Россию, как на страну с высоким историческим призванием: так, обращаясь к Майкову, он пишет: "«я разделяю с вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно"».
 
Вспоминая о том, как много он "«мук потерпел оттого, что не мог в каторге писать"», между тем как "«внутренняя работа кипела"» и он "«создал в голове большую повесть"», Достоевский сообщает в это время Майкову и об этой повести и о других литературных своих планах. "«Я боялся, говорит он, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения,  — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил, если б принялся сгоряча, неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя все было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и, наконец, посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня все. Сотни верст разделили нас. (Быть может, Достоевский говорит тут о любви своей, которая привела его к первой женитьбе). Я вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц, и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия, как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь все сшиваю в целое"». О каком романе здесь упоминает Достоевский, сказать трудно, хотя и можно предполагать, что это был "«Дядюшкин сон"», сравнительно скоро (через три года) появившийся в печати. Кроме этого романа, в это же время, Достоевский, "«в часы, когда нечего делать"», начал "«кое-что записывать из воспоминаний пребывания в каторге, что было полюбопытнее"». Но с этими работами можно было выступить позже, а теперь необходимо было приобрести право печатания своих произведений, а также нужно приблизиться к полному освобождению из Сибири. Для достижения этих целей Достоевский возлагает большие надежды на свое патриотическое стихотворение о событиях крымской войны; он думает, что это стихотворение обратит на него внимание государя, и тогда можно думать об издании уже готовых почти статьи и романа. "«Ведь если позволят, пишет он своему хорошему знакомому, А.  Е.  Врангелю (а я не верю, слышите: не верю, чтобы этого нельзя было выхлопотать), ведь это гул пойдет, книга раскупится, доставит мне деньги, значение, обратит на меня внимание правительства, да и возвращение придет скорее"». В другом письме к тому же Врангелю Достоевский говорит о своих стихах на коронацию императора Александра II (до нас не дошедших) и об упомянутой "«статье"». "«Я говорил вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Ho вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. A выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтобы тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью  "«Письма об искусстве"...»… Статья моя  — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут несогласны многие. Но я в свои идеи верю, и того довольно...довольно… В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве...искусстве… A главное сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешение печатать; ибо на роман до сих пор смотрят, как на пустяки"».
 
Вопрос о литературной деятельности тесно связывался для Достоевского с вопросом о возвращении из Сибири и восстановлении его гражданских прав, а в этом отношении дело подвигалось очень медленно, несмотря на усиленные хлопоты Достоевского: только почти через два года после выхода из острога Достоевский был произведен 15 января 1856  г. в унтер-офицеры. Следующий шаг к свободе был уже несколько легче: благодаря ходатайствам принца П.  Г.  Ольденбургского и Э.  И.  Тотлебена, в том же году, 1-го октября, Достоевский, "«за отличие в службе, по высочайшему повелению произведен в прапорщики, с оставлением в том же батальоне"». Но, конечно, на этом нельзя было остановиться, и, получив известие о своем производстве в офицеры, Достоевский пишет барону Врангелю, своему ходатаю у Э.  И.  Тотлебена: "«Друг мой, вы спрашиваете меня, чего я желаю, о чем просить? И говорите тоже, что меня могут перевести в Россию. Но, друг мой, милость нашего ангела Царя  — бесконечна, и я знаю, что я, даже и не служа, через год, через два, и без того буду возвращен окончательно. Перевод же в армию еще тем худ, что я, во всяком случае, плохой офицер, хотя бы по здоровью. А надо будет служить. Если б я желал возвратиться в Россию, так это единственно для того, чтоб обнять родных и повидаться с докторами знающими и узнать, что у меня за болезнь (эпилепсия), что за припадки, которые все еще повторяются и от которых каждый раз тупеет моя память и все мои способности и от которых я боюсь впоследствии сойти с ума. Какой я офицер? Если б меня выпустили в отставку  — хоть бы оставя здесь ''на время '' — вот все мое желание. Я бы добыл себе денег на существование. Здесь я бы не пропал...пропал… и потому напишите мне ''положительно'' (по возможности): во-первых, ''могу ли'' я в очень скором времени, по слабости здоровья, подать в отставку (прося на всякий случай возвращения в Россию, ''для совета с докторами''), и, во-вторых, могу ли я ''печатать '' — вопрос для меня ''самый главный'', о котором вы ''ничего'' не пишете в своем письме. Но ведь это средство к существованию моему и ''карьере'', потому что я ''уверен'' в себе и надеюсь быть известным и составить себе значение, участь, обратить на себя внимание, наконец"».
 
Разрешение печатать потому особенно важно было Достоевскому, что давало ему возможность увеличить свои материальные средства; а это было ему необходимо, так как его личный роман подвигался к концу: он собирался жениться на Марии Дмитриевне Исаевой, вдове чиновника, с которою он познакомился вскоре после переезда в Семипалатинск. 21 декабря 1856  г. он пишет Врангелю: "«''Если не помешает одно обстоятельство'', то я, до масленицы, женюсь  — вы знаете на ком. Она же любит меня до сих пор...пор… Она сама сказала мне: ''дa''. ''То, что я писал вам об ней летом'', слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверное. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто...открыто… Я вам пишу ''наверно'', что я женюсь; между прочим, может быть одно обстоятельство, о котором долго рассказывать, но которое может отдалить наш брак на неопределенное время. Это обстоятельство совершенно постороннее, но мне, по всем видимостям, кажется, что оно ''не случится''. А если его не будет, то следующее письмо вы получите от меня, когда ''все уже будет кончено''. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным расчетам мне на ''все'' надо до 600 руб. серебром"». Деньги эти удалось занять в конце января, а 6 февраля 1857 года совершилась в г. Кузнецке свадьба Достоевского, и он говорит, что "«если печатать не позволят еще год, тогда лучше не жить"»; он выражает даже готовность печатать "«''хоть навсегда без имени'' или псевдонимом"». Наконец в августовской книжке "«Отечественных Записок"» 1857  г. была напечатана первая после каторги повесть Достоевского, хотя и написанная им в 1849  г., "«Маленький герой"», которую он в своих письмах к брату и к K. E. Врангелю называет "«детской сказкой"».
 
Пока, однако, дошла эта книжка журнала до Достоевского, он начал сношения с "Русским Вестником" и "Русским Словом". Видно, что возможность работать оживила Достоевского. В письме от 31 мая 1858 г. к брату он говорит: "Ты пишешь, друг мой, чтоб я присылал тебе написанное. Не помню (вообще, у меня память стала очень плоха) — не помню, писал ли я тебе, что я открыл сношения с Катковым и послал ему письмо, в котором предложил ему участвовать в его журнале и обещал повесть в этом году, если он мне пришлет сейчас 500 руб. серебр.? Эти 500 руб. я получил от него назад тому с месяц или недель пять, при весьма умном и любезном письме. Он пишет, что очень рад моему участию, немедленно исполняет мое требование (500 р.) и просит, как можно менее стеснять себя, работать не спеша, т. е. не на срок. Это прекрасно. Я сижу теперь за работой в "Русский Вестник" (большая повесть); но только то беда, что я не уговорился с Катковым о плате с листа, написав, что полагаюсь в этом случае на его справедливость. В "Русское Слово" тоже пришлю в этом году: это я надеюсь. Но не роман мой, а повесть. Роман же я отложил писать до возвращения в Россию. Это я сделал по необходимости. В нем идея довольно счастливая, характер новый, еще нигде не являвшийся. Но так как этот характер, вероятно, теперь в России в большом ходу, в действительной жизни, особенно теперь, судя по движениям и идеям, которыми все полны, то я уверен, что я обогащу мой роман новыми наблюдениями, возвратясь в Россию. Торопиться, милый друг мой, не надо, а надо стараться сделать хорошо. Ты пишешь, дорогой мой, что я, вероятно, самолюбив, и теперь желаю явиться с чем-нибудь очень хорошим и потому сижу и высиживаю это очень хорошее на яйцах. Положим, что так; но так как я уже отложил попечение явиться с романом, а пишу две повести, которые будут только что сносны (и то дай Бог), то и высиживания во мне теперь нет". Отвечая, должно быть, на упрек, сделанный ему братом относительно медленности его литературной работы, Достоевский говорит: "Что у тебя за теория, друг мой, что картина должна быть написана сразу и проч., и проч., и проч.? Когда ты в этом убедился? Поверь, что везде нужен труд и огромный. Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина. Это факты. Гоголь восемь лет писал "Мертвые Души". Все, что писано сразу, все было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусья, а работал бы — так было бы лучше. Ты явно смешиваешь вдохновение, т. е. первое, мгновенное создание картины или движения в душе (что всегда так и делается), с работой. Я, например, сцену тотчас же и записываю так, как она мне явилась впервые, и рад ей; но потом целые месяцы, год, обрабатываю ее, вдохновляюсь ею ''по нескольку раз'', а не один, потому что люблю эту сцену, и несколько раз прибавлю к ней или убавлю что-нибудь, как уже и было у меня, и поверь, что выходило гораздо лучше".