РБС/ВТ/Достоевский, Федор Михайлович: различия между версиями

[досмотренная версия][непроверенная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
мНет описания правки
м источник
Строка 97:
Рассмотренные произведения Достоевского имели большое влияние на успехи журнала "Время" и, объявляя о подписке на 1862 год, редакция имела полное право сказать таким образом: "Публика поддержала нас; она отозвалась на прошлогоднее объявление наше и тем укрепила в нас уверенность, что идея, во имя которой мы предприняли наш журнал, справедлива... Не в похвальбу себе говорим, что поддержка, оказанная нам публикой, была в размерах, далеко уже неслыханных в нашей журналистике. Но вопрос: как служили мы нашей идее? Не обманули ль мы публику, в тех ожиданиях, которые в ней возбудили? Успели ль высказаться хоть сколько-нибудь? Отвечаем: мы еще не могли много сделать, хотя и желали и надеялись сделать и высказать больше. Мы сознаемся в этом первые. Если публика и оказывала нам свое внимание до конца, до последней книжки, выданной нами, то относим это к тому, что она верит в честность и искренность нашей идеи; а это главное, что нам нужно, и веры ее мы не обманем. Почти год издания журнала — и обстоятельства, сопровождавшие его, не только не поколебали наших убеждений, но даже еще более усилили их. Мы не теряем надежду высказать нашу мысль вполне. А говорить еще надо о многом. Договориться до чего-нибудь надо непременно. Не следует, чтобы события, факты застали литературу нашу врасплох. Все объявляют, что они за прогресс, без этого нельзя, это sine qua non. Но что за прогресс, когда мы de facto все еще сидим на европейских учебниках? Движение вперед — явление нормальное, законное, и Боже нас сохрани противоречить ему! Но, отказавшись от того, что было бесплодного и губительного в явлениях нашей прежней жизни, мы унеслись на воздух и отказались чуть ли не от самой почвы. Без почвы ничего не вырастет и никакого плода не будет. А для всякого плода нужна своя почва, свой климат, свое воспитание. Без крепкой почвы под ногами и движение вперед невозможно: еще, пожалуй, поедешь назад или свалишься с облаков. Как не согласиться, что многие явления даже прошедшей, отжившей жизни нашей мы меряли слишком узкой меркой? Мы ко всему сплошь прикидывали наш новый аршинчик торопливо, с заранее готовым взглядом. Мы поскорее хотели успокоить cебя, что во всем правы, а это значит, сами про себя боялись: не лжем ли? Даже во многих явлениях, прямо отнесенных нами к "темному царству", мы проглядели почвенную силу, законы развития, любовь. На все это надо выработать взгляд новый, беспристрастный, но дальновидный. Мы уничтожали все сплошь, потому только, что оно старое". Развивая затем программу почвенников, мысль об "упразднении" западничества и славянофильства, Достоевский говорит: "Да уж согласимся, наконец, вымолвим всю правду: мы и русскую-то нашу землю любим как-то условно, по книжному. Мы приучились, наконец, к тому, что нам уж ни до чего дела нет. Мы так обленились, что привыкли к тому, чтоб за нас все другие делали, а нам уж подавали готовое, хоть и нехорошо приготовленное, но готовое. Зато самолюбия, желчи в нас накопилось бездна; немудрено — сидячая жизнь! Справьтесь с медициной. Мы жаждем практики и сердимся лежа за то, что у нас ее нет. Может быть, если бы мы умели любить, то нашли бы себе, пожалуй, и практику; ведь любить-то можно и при разлитии желчи... Но покамест у нас еще только раздоры и споры, правда, все о предметах высоких: о русской мысли, о русской жизни, о русской науке и проч. Мы даже дошли до того, что многие из мыслителей наших откровенно спрашивают: "Какая же это русская мысль? Что это за слово такое: народная почва?" Откровенность же этих вопросов — факт очень значительный и многое оправдывающий. Мы говорим серьезно. Значит, уж очень хочется договориться, коли об этом не затрудняются спрашивать. Впрочем, блаженной памяти "западники" были еще последовательнее: те тоже в крайних случаях никогда не хитрили и прямо говорили, что нам надо сделаться — например, хоть французами. Если они и не высказали этого прямо, то, по крайней мере, уже раскрыли рот, чтобы высказать, и остановились единственно потому, что поперхнулись... Слово-то у них в горле попорек стало. Если б Белинский прожил еще год, он бы сделался славянофилом, т. е. попал бы из огня в полымя; ему ничего не оставалось более; да сверх того он не боялся, в развитии своей мысли, никакого полымя. Слишком уж много любил человек! Многие из теперешних стоят на той же точке, на которой остановился Белинский, хотя и уверяют себя, что ушли дальше. Другие наши мыслители, оттого, что они во фраках, не хотят признать себя за народ. Третьи хотят выписывать русскую народность из Англии, так как уж принято, что английский товар самый лучший. Четвертые бродят накануне открытия общих законов, общей формулы для всего человечества, лепят общую всенародную форму, в которую хотят отлить всеобщую жизнь, без различия племен и национальностей, т. е. обратить человека в стертый пятиалтынный".
 
Успех журнала возрастал и в 1862 году, несмотря на то, что у него явилось немалое количество литературных врагов, и, печатая объявление о подписке на 1863 год, Достоевский писал: "Мы знаем, что некоторые из недоброжелателей наших стараются затемнить нашу мысль в глазах публики, стараются не понять ее. Недоброжелателей у нас много, да и не могло быть иначе. Мы нажили их сразу, вдруг. Мы выступили на дорогу слишком удачно, чтоб не возбудить иных враждебных толков. Это очень понятно. Мы, конечно, на это не жалуемся: иной журнал, иная книга иногда по нескольку лет не только не возбуждают никаких толков, но даже не обращают на себя никакого внимания ни в литературе, ни в публике. С нами случилось иначе, и мы этим даже довольны. По крайней мере мы возбудили толки, споры. Это ведь более лестно, чем встретить всеобщее невнимание. Конечно, мы оставляем в стороне пустые и ничтожные толки рутинных крикунов, не понимающих дела и неспособных его понять. Они с чужого голоса бросаются на добычу; их натравливают те, у которых они в услужении и которые за них думают. Это — рутина. В рутине не было ни одной своей мысли. С ними и толковать нечего. Но в литературе нашей есть теоретики и есть доктринеры, и они постоянно нападали на нас. Эти действуют сознательно. И они понимают нас, и мы понимаем их. С ними мы спорили и будем спорить. Ho объяснимся, почему они на нас нападали. С первого появления нашего журнала теоретики почувствовали, что мы с ними во многом разнимся. Что хотя мы и согласны с ними в том, в чем всякий в настоящее время должен быть убежден окончательно (мы разумеем прогресс), но в развитии, в идеалах и в точках отправления и опоры общей мысли мы с ними не могли согласиться. Они, администраторы и кабинетные изучатели западных воззрений, тотчас же поняли про себя то, что мы говорили о почве, и с яростью напали на нас, обвиняя нас в фразерстве, говоря, что почва — пустое слово, которого мы сами не понимаем и которое мы изобрели для эффекта. А между тем они нас совершенно понимали и об этом свидетельствовала самая ярость их нападений. На пустое слово, на рутинную гонку за эффектом не нападают с таким ожесточением. Повторяем: было много изданий и с претензией на новую мысль и с погоней за эффектом, которые по нескольку лет издавались, но не удостаивались даже малейшего внимания теоретиков. А на нас они обрушились со всею яростью. Они очень хорошо знали, что призывы к почве, к соединению с народным началом — не пустые звуки, не пустые слова, изобретенные спекуляцией для эффекта. Эти слова были для них напоминанием и упреком, что сами они строят не на земле, а на воздухе. Мы с жаром восставали на теоретиков, не признающих не только того, что в народности почти все заключается, но даже и самой народности. Они хотят единственно начал общечеловеческих и верят, что народности в дальнейшем развитии стираются, как старые монеты, что все сливается в одну форму, в один общий тип, который, впрочем, они сами никогда не в силах определить. Это — западничество в самом крайнем своем развитии и без малейших уступок. В своей ярости они преследовали не только грязные и уродливые стороны национальностей, стороны, и без того необходимо-долженствующие со временем уступить правильному развитию, но даже выставляли в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют залоги его будущего самостоятельного развития, которые составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства, они, за грязью и уродством, многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренно добра, они были слишком строги. Они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только "темного царства" и не видели светлых и свежих сторон. Нехотя они иногда почти совпадали с клеветниками народа нашего, с белоручками, смотревшими на него свысока; они, сами того не зная, осуждали наш народ на бессилие и не верили в его самостоятельность. Мы, разумеется, отличали их от тех гадливых белоручек, о которых сейчас упомянули. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними. Но эти чувства не заставят нас скрывать и наших убеждений. Молчание было бы пристрастием; к тому же мы не молчали и прежде. Теоретики не только не понимали народа, углубляясь в свою книжную мудрость, но даже презирали его, разумеется, без худого намерения и, так сказать, нечаянно. Мы положительно уверены, что самые умные из них думают, что при случае стоит только десять минут поговорить с народом, и он все поймет; тогда как народ, может быть, и слушать-то их не станет, об чем бы они ни говорили ему. В правдивость, в искренность нашего сочувствия не верит народ до сих пор и даже удивляется, зачем мы не за себя стоим, а за его интересы, и какая нам до него надобность. Ведь мы до сих пор для него птичьим языком говорим. Но теоретики на это упорно не хотят смотреть, и, кто знает, может быть, не только рассуждения, но даже сами факты не могли бы их убедить в том, что они одни, на воздухе, в совершенном одиночестве и без всякой опоры на почву; что все это не то, совершенно не то. Что касается до наших доктринеров, то они, конечно, не отвергают народности, но зато смотрят на нее свысока. В том-то и дело, что весь спор состоит в том, как нужно понимать народ и народность. Они понимают еще слишком по-старому; они верят в разные общественные слои и осадки. Доктринеры хотят учить народ, согласны писать для него народные книжки (до сих пор, впрочем, не умели написать ни одной), а не понимают главнейшей аксиомы, что только тогда народ станет читать их книжки, когда они сами станут народом, от всего сердца и разума, а не по маскарадному, т. е. когда народные интересы станут совершенно нашими, а наши — его интересами. Но подобное возвращение на почву для них и немыслимо. Недаром же они так много говорят о своих науках, профессорствах, достоинствах и чуть ли не о чинах своих. Самые милостивые из них соглашаются разве только на то, чтобы возвысить народ до себя, обучив его всем наукам и тем образовав его. Они не понимают нашего выражения: "соединение с народным началом" и нападают на нас за него, как будто это какая-то таинственная формула, под которой заключается какой-то таинственный смысл. "Да и что нового в народности?" говорят нам они. "Это тысячу раз говорилось и прежде, говорилось даже в недавние давнопрошедшие времена. В чем тут новая мысль, в чем особенность?" Повторяем: все дело в понимании слова "народность". В наших словах о соединении не было никакого таинственного смысла. Надо было понимать буквально, и мы до сих пор убеждены, что мы ясно выразились. Мы прямо говорили и теперь говорим, что нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче; что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним, как одна единица. Вот, что мы говорили и до сих пор говорим. Такого полного соединения, конечно, теоретики и доктринеры не могли понимать"&nbsp;<ref>Теоретиками и доктринерами «Время» называло представителей «Современника» и «Русского Вестника». «По терминологии Ап. Григорьева, одни из них называются теоретиками – это нигилисты; другие доктринерами – это ортодоксальные либералы, например, тогдашний “Русский вестник”». Цит. по: [[Страхов, Николай Николаевич|Н. Н. Страхов]]. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском. Глава «Третий год журнала – Польское дело». Достоевский в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1964. Том 1</ref>).
 
Воззрения почвенников поддерживались в Достоевском не только теми заключениями, к которым он пришел раньше уже вследствие общения с народом, но и новыми впечатлениями, произведенными на него западноевропейской жизнью во время летнего путешествия 1862 года. Отправился он в эту поездку в начале июня. Посетил он Париж, Лондон, где виделся с Герценом, к которому в это время относился почти сочувственно; затем он проехал в Швейцарию и в Женеве встретился с Н. Н. Страховым. По свидетельству последнего, Достоевский "не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал мне объяснять, что презирает обыкновенную казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой, ни разу мною не виданной, жизни и природы. Женеву Федор Михайлович находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в Люцерн; мне очень хотелось видеть Озеро Четырех Кантонов, и мы делали увеселительную прогулку на пароходе по этому озеру. Погода стояла прекрасная, и мы могли вполне налюбоваться этим несравненным видом". Затем путешественники решили посетить Флоренцию. "Мы пустились, рассказывает Страхов, в путь через Монсенис и Турин в Геную; там сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда, по железной дороге, во Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В. Гюго "Les miserables", и Федор Михайлович покупал его том за томом. Прочитав сам, он передавал книжку мне, и тома три или четыре было прочитано в эту неделю... Однажды мы вместе пошли в galleria degli Uffizi; но так как мы не составили никакого определенного плана и ни мало не готовились к осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется, не добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает Фонтанку... Во Флоренции мы расстались; он хотел, если не ошибаюсь, ехать в Рим (что не состоялось), а мне хотелось хоть неделю провести в Париже, где он уже побывал". К сентябрю Достоевский вернулся в Петербург, и литературным результатом этой его поездки были "Зимние заметки о летних впечатлениях", напечатанные во "Времени", 1863 года, т. II и III. В этих "Заметках" выразились отрицательные заключения Достоевского о западноевропейской жизни, в буржуазном строе которой он увидел торжество Ваала. Создалась на западе, как замечает Достоевский, какая-то "колоссальная декорация" богатства, роскоши, общего процветания, и "при такой колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт давит, масса деревенеет и прихватывает китайщины, или, если рождается скептицизм, то мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь, вроде мормоновщины. A в Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой обстановке, в какой вы нигде в свете ее на яву не увидите. Говорили мне, например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются, как море, по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь, до пяти часов, празднуют шабаш, то есть наедаются и напиваются, как скоты, за всю неделю. Вce это несет свои еженедельные экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны как дворцы. Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело и все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания. Жены не отстают от мужей и напиваются вместе с мужьями; дети бегают и ползают между ними. В такую ночь, во втором часу, заблудился я однажды и долго толкался по улицам, среди неисчислимой толпы этого мрачного города, расспрашивая почти знаками дорогу, потому что по-английски я не знаю ни слова. Я добился дороги, но впечатление того, что я видел, мучило меня дня три после этого. Народ везде народ, но тут все было так колоссально, так ярко, что вы как бы ощупывали то, что до сих пор только воображали. Тут уж вы видите даже и не народ, а потерю сознания систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: "доколе, Господи!" И они сами знают это и покамест отмщают за себя обществу какими-то подземными мормонами, трясучками, странниками... Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки и странники и не догадываемся, что тут — отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное, бессознательное, инстинктивное, отделение во что бы то ни стало, для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтобы не задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы быть по своему, только бы не быть вместе с нами... Кто бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся публичные женщины... В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки, лет по двенадцати, хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, Бог знает зачем, шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния в лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклокоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у нее деньги...".