РБС/ВТ/Достоевский, Федор Михайлович: различия между версиями

[непроверенная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
орфография, оформление
Отмена правки 1365344 Berd-port (обсуждение) нумерацию страниц можно [будет] увидеть в ДО-тексте
Строка 7:
|ВИКИУЧЕБНИК=
|ВИКИНОВОСТИ=
|ВИКИДАННЫЕ=Фёдор Михайлович ДостоевскийQ991
|ВИКИВЕРСИТЕТ=
|БЭЮ=Достоевский
Строка 17:
|БСЭ1=
|НЕОДНОЗНАЧНОСТЬ=
|КАЧЕСТВО=12
|СПИСОК=13
|ТОМ=6
Строка 23:
}} <!-- источник: http://www.biografija.ru/biography/dostoevskij-fedor-mikhajlovich.htm -->
 
'''Достоевский''', ''Федор Михайлович'', писатель, родился 30 октября 1821  г. в Москве, умер 29 января 1881  г., в Петербурге. Отец его, Михаил Андреевич, женатый на дочери купца, Марье Федоровне Нечаевой, занимал место штаб-лекаря в Мариинской больнице для бедных. Занятый в больнице и частной практикой, он мало мог посвящать времени воспитанию своих детей, да и по характеру своему он не подходил к роли воспитателя и учителя: при всей своей доброте, он отличался крайнею вспыльчивостью, так что и воспитание и первоначальное обучение детей составили всецело обязанность матери. Домашняя обстановка благоприятствовала сближению детей с народом: как и у некоторых других наших писателей, впервые интерес к народной поэзии пробуждается у Достоевского благодаря няне Алене Фроловне и кормилице Лукерье. Полезны были для детей и летние поездки семьи в деревню, где также накапливались наблюдения из крестьянской жизни: в деревне на свободе затевались разные игры, которые часто изобретал Федор Михайлович, вообще отличавшийся живостью и резвостью, так что к нему применяли эпитет "«настоящий огонь"». После обучения азбуке и начаткам священной истории под руководством матери, Достоевские некоторое время занимались дома у какого-то дьякона и у преподавателя Екатерининского института, Н.  И.  Драшусова (Сушара  — Souchard); затем для подготовки в гимназию они поступили в пансион того же Драшусова, а в 1834  г. перешли в пансион Л.  И.  Чермака, в котором преподавание велось по гимназической программе. Уже в это время Достоевский и его старший брат проявляют сильнейший интерес к литературе: они, как рассказывает в своих воспоминаниях Андрей Достоевский, "«читали во всякое свободное время. В руках брата Федора я чаще всего видал Вальтер Скотта  "«Квентин Дорварда"» и "«Веверлея"»; у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор повести Нарежного, из которых "«Бурсака"» перечитывал неоднократно. Не помню, наверное, читал ли он тогда что-либо из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню также, что он с большим удовольствием прочел роман Вельтмана "«Сердце и Рука"». История же Карамзина была его настольною книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Появлялись в нашем доме и книжки издававшейся в то время "«Библиотеки для Чтения"». Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый уголок с именами литераторов, участвовавших в издании. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали. Я потому обозначил названия некоторых литературных произведений, которые тогда читал брат, что с названиями этими, а равно и с именами их авторов я, еще бывши ребенком, познакомился исключительно со слов брата. Вообще брат Федор любил более чтение серьезное, в отличие от брата Михаила, который любил поэзию и сам пописывал стихи, будучи в старших классах пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник; о нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры; произвепроизведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина, как поэта, была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, — она была менее и во мнении наших родителей, что вызывалo неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат «Графа Габсбургского», а брат Федор, как бы в параллель тому, «Смерть Олега». Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, — то предпочтение было отдано первому, вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя».
 
В 1837 г. Достоевский, вместе со старшим братом, был вызван в Петербург для определения в Инженерное училище. Настроение его было повышенное, полное радостных ожиданий, как он впоследствии рассказывал в «Дневнике Писателя». «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь… Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух». Как из-вестно, это преклонение перед Пушкиным Достоевский сохранил до конца своей жизни. После некоторой подготовки в пансионе К. Ф. Костомарова, Д. сдал успешно экзамены, и после медицинского освидетельствования (по которому он был признан здоровым, а вполне здоровый его брат, Михаил — чахоточным), был принят в Инженерное училище. Хотя в научном отношении это училище и значительно выделялось из среды тогдашних военно-учебных заведений, тем не менее, по своему специальному характеру, оно далеко не соответствовало склонностям и вкусам Достоевского. Из его письма к брату от 9 августа 1838 г. видно, что он по-прежнему более всего увлекается литературой, читает чрезвычайно много: кроме Шекспира и Паскаля, которых он цитирует в этом письме, им прочитаны и «весь Гофман русский и немецкий (т. е. непереведенный Кот Мур), почти весь Бальзак („Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борением своим такую развязку в душе человека“), Фауст Гете и его мелкие стихотворения, История Полевого, Уголино, Ундина; также Виктор Гюго, кроме Кромвеля и Гернани».
 
Увлекаясь литературным чтением, Достоевский недостаточно внимательно относился к учебным требованиям: ни фрунтовые занятия, ни математика, ни черчение его не интересовали, и пришлось горько поплатиться за такое пренебрежение, хотя в письме к брату от 31 октября 1838 г. Достоевский выставляет иную причину своей неудачи. «Я не переведен! сообщает он, о ужас! целый год лишний. Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей… Так хотел один преподающий (алгебру), которому я нагрубил в продолжение года, и который нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину, отчего остался я… при 10 полных я имел 9½ средних, и остался». Несмотря на эту неудачу, Достоевский не падает духом и продолжает увлекаться литературой: так можно заключить из воспоминаний доктора А. Е. Ризенкампфа, который с ним в это время познакомился. «Он продекламировал мне, рассказывает Ризенкампф, со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина «Египетские ночи» и Жуковского «Смальгольмский барон» и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не дозволяла ему отлучаться». При этом любопытно описание наружности Достоевского, которое делает Ризенкампф: «довольно кругленький, полненький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом… Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата… Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения… Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте… Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания».
'''— 609 —'''
дения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина, как поэта, была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, — она была менее и во мнении наших родителей, что вызывалo неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат "Графа Габсбургского", а брат Федор, как бы в параллель тому, "Смерть Олега". Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, — то предпочтение было отдано первому, вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя".
 
В училище скоро нашлись товарищи, которые сходились с Достоевским в его литературных склонностях. Один из таких товарищей, по сообщению дежурного офицера А. И. Савельева, был Ив. Бережецкий. «Наблюдая за молодежью, изучая ее, насколько у меня доставало способностей и усердия, для правильной оценки характера и наклонностей юношей, вверенных моему наблюдению, мне, говорит Савельев, не раз случалось видеть, и в часы классных занятий, и во время прогулок (рекреаций) кондукторов, Ф. М. Достоевского или одного или вдвоем, но ни с кем иным, как с кондуктором старшего класса, Ив. Бережецким. Я никогда не видал, чтобы эти молодые люди принимали участие не только в некоторых проделках товарищей, но и в общих любимых играх (напр., ''загонки''); никогда они не ходили в танцкласс, бывший в роте по вторникам и отличавшийся особенным одушевлением. Часто, под предлогом нездоровья, оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением, или гуляли вдвоем по камерам (спальням). К сожалению, как тогда, так и теперь истинное значение дружбы этих двух молодых людей определить очень трудно». Весьма вероятно, что сблизили двух друзей литературные вкусы: по крайней мере, О. Ф. Миллер полагал, что именно к Бережецкому относится следующее упоминание Достоевского в письме к брату от 1 января 1840 г.: «Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог его узнать так, как тогда. Читая ''с ним'' Шиллера, я поверял ''над ним'' и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения!» Те же литературные интересы сближали Достоевского еще с одним товарищем, Шидловским, о котором он пишет брату: «Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем… В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали». Кроме этих двух юношей мы не знаем других товарищей Достоевского, да и, судя по воспоминаниям Савельева, их почти не было. «Достоевский, как передает Савельев, очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф. М. Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые нелегко мирятся с идеями и поступками общества, если они не согласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого».
В 1837 г. Достоевский, вместе со старшим братом, был вызван в Петербург для определения в Инженерное училище. Настроение его было повышенное, полное радостных ожиданий, как он впоследствии рассказывал в "Дневнике Писателя". "Мы с братом стремились тогда в новую жизнь... Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух". Как известно, это преклонение перед Пушкиным Достоевский сохранил до конца своей жизни. После некоторой подготовки в пансионе К. Ф. Костомарова, Д. сдал успешно экзамены, и после медицинского освидетельствования (по которому он был признан здоровым, а вполне здоровый его брат, Михаил — чахоточным), был принят в Инженерное училище.
 
Такое отстранение от товарищей объясняется, может быть, усиленной внутренней работой, начинавшимся уже в это время процессом литературного творчества: мы знаем, что в 1841 г. Достоевский читал приехавшему в Петербург старшему своему брату отрывки из двух своих драматических произведений: «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова». Эти произведения затеряны, и мы можем только предполагать, что создавались они под влиянием Шиллера и Пушкина. В это время, может быть, уже готовились некоторые будущие его творения; по крайней мере, по его собственному показанию, тогда писался роман «Бедные люди», начатый еще до поступления в Инженерное училище. Интересны сообщения Савельева об этих литературных занятиях Достоевского. «Любимым местом его занятий, говорит Савельев, была амбразура окна в угловой (так называемой круглой камере) спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф. М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по камерам; Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Ф. М. сидящим у столика за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло; щиты, которые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внешнего холода, особенно это было чувствительно подле окна, где Ф. М. любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в плате, Ф. М. любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою. Привычка заниматься ночью осталась у Ф. М. до последних дней его жизни. В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Ф. М. был его первый роман, «Бедные люди»; но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы Ф. М. Достоевскому не доставало времени днем для этих занятий. Я тогда же допускал, что постоянная усидчивая его работа, работа письменная ночью, когда никто ему не мешал, была литературная и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте, под заглавием «Рижский Сняток», а для более серьезного предмета. Ho какая это была работа, отгадать было трудно; сам же Ф. M. никому об ней не говорил».
Хотя в научном отношении это училище и значительно выделялось из среды тогдашних военно-учебных заведений, тем не менее, по своему специальному характеру, оно далеко не соответствовало склонностям и вкусам Достоевского. Из его письма к брату от 9 августа 1838 г. видно, что он по-прежнему более всего увлекается литературой, читает чрезвычайно много: кроме Шекспира и Паскаля, которых он цитирует в этом письме, им прочитаны и "весь Гофман русский и немецкий (т. е. непереведенный Кот Мур), почти весь Бальзак ("Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борением своим такую развязку в душе человека"), Фауст Гете и его мелкие стихотворения, История Полевого, Уголино, Ундина; также Виктор Гюго, кроме Кромвеля и Гернани".
 
Увлекаясь литературным чтением, Достоевский недостаточно внимательно относился к учебным требованиям: ни фрунтовые занятия, ни математика, ни черчение его не интересовали, и пришлось горько поплатиться за такое пренебрежение, хотя в письме к брату от 31 октября 1838 г. Достоевский выставляет иную причину своей неудачи. "Я не переведен! сообщает он, о ужас! целый год лишний. Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей... Так хотел один преподающий (алгебру), которому я нагрубил в продолжение года, и который нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину, отчего остался я... при 10 полных я имел 9½ средних, и остался". Несмотря на эту неудачу, Достоевский не падает духом и продолжает увлекаться литературой: так можно заключить из воспоминаний доктора А. Е. Ризенкампфа, который с ним в это время познакомился. "Он продекламировал мне, рассказывает Ризенкампф, со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина "Египетские ночи" и Жуковского "Смальгольмский барон" и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не дозволяла ему отлучаться". При этом любопытно описание наружности Достоевского, которое делает Ризенкампф: "довольно кругленький, полненький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом... Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под
 
 
'''— 610 —'''
высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата... Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения... Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте... Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания".
 
В училище скоро нашлись товарищи, которые сходились с Достоевским в его литературных склонностях. Один из таких товарищей, по сообщению дежурного офицера А. И. Савельева, был Ив. Бережецкий. "Наблюдая за молодежью, изучая ее, насколько у меня доставало способностей и усердия, для правильной оценки характера и наклонностей юношей, вверенных моему наблюдению, мне, говорит Савельев, не раз случалось видеть, и в часы классных занятий, и во время прогулок (рекреаций) кондукторов, Ф. М. Достоевского или одного или вдвоем, но ни с кем иным, как с кондуктором старшего класса, Ив. Бережецким. Я никогда не видал, чтобы эти молодые люди принимали участие не только в некоторых проделках товарищей, но и в общих любимых играх (напр., ''загонки''); никогда они не ходили в танцкласс, бывший в роте по вторникам и отличавшийся особенным одушевлением. Часто, под предлогом нездоровья, оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением, или гуляли вдвоем по камерам (спальням). К сожалению, как тогда, так и теперь истинное значение дружбы этих двух молодых людей определить очень трудно". Весьма вероятно, что сблизили двух друзей литературные вкусы: по крайней мере, О. Ф. Миллер полагал, что именно к Бережецкому относится следующее упоминание Достоевского в письме к брату от 1 января 1840 г.: "Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог его узнать так, как тогда. Читая ''с ним'' Шиллера, я поверял ''над ним'' и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения!" Те же литературные интересы сближали Достоевского еще с одним товарищем, Шидловским, о котором он пишет брату: "Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем… В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали". Кроме этих двух юношей мы не знаем других товарищей Достоевского, да и, судя по воспоминаниям Савельева, их почти не было. "Достоевский, как передает Савельев, очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф. М. Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые нелегко мирятся с идеями и поступками общества, если они не согласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого".
 
Такое отстранение от товарищей объясняется, может быть, усиленной внутренней работой, начинавшимся уже в это время процессом литературного творчества: мы знаем, что в 1841 г. Достоевский читал приехавшему в Петербург старшему своему брату отрывки из двух своих драматических произведений: "Марии Стюарт" и "Бориса Годунова". Эти произведения затеряны, и мы можем только предполагать, что созда-
 
 
'''— 611 —'''
вались они под влиянием Шиллера и Пушкина. В это время, может быть, уже готовились некоторые будущие его творения; по крайней мере, по его собственному показанию, тогда писался роман "Бедные люди", начатый еще до поступления в Инженерное училище. Интересны сообщения Савельева об этих литературных занятиях Достоевского. "Любимым местом его занятий, говорит Савельев, была амбразура окна в угловой (так называемой круглой камере) спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф. М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по камерам; Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Ф. М. сидящим у столика за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло; щиты, которые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внешнего холода, особенно это было чувствительно подле окна, где Ф. М. любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в плате, Ф. М. любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою. Привычка заниматься ночью осталась у Ф. М. до последних дней его жизни. В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Ф. М. был его первый роман, "Бедные люди"; но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы Ф. М. Достоевскому не доставало времени днем для этих занятий. Я тогда же допускал, что постоянная усидчивая его работа, работа письменная ночью, когда никто ему не мешал, была литературная и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте, под заглавием "Рижский Сняток", а для более серьезного предмета. Ho какая это была работа, отгадать было трудно; сам же Ф. M. никому об ней не говорил".
 
После первых неудач, учебные занятия Достоевского шли вполне правильно: 5 августа 1841 г. он был произведен в прапорщики с оставлением в Инженерном училище для продолжения полного курса наук, в нижнем офицерском классе, а 11 августа 1842 г. по экзамену произведен в подпоручики с переводом в верхний офицерский класс. В это время он живет уже на своей квартире, на жалованье и на те деньги, которые высылает ему опекун, причем из-за своей крайней непрактичности находится почти в бедственном, положении, хотя и имеет около 5000 р. ассигнациями в год. Наконец 12 августа 1842 г. Достоевский окончил полный курс наук в офицерском классе, был выпущен на службу в Инженерный корпус и зачислен при С.-Петербургской инженерной команде, с употреблением при чертежной Инженерного департамента.
 
Первые годы по выходе из училища Достоевский ведет такую же жизнь, как и в 1841—42 годах: та же непрактичность, неумение соразмерить свои расходы с наличными средствами, результатом чего являются постоянные увлечения, та же доверчивость по отношению ко всем приводят к тому, что Достоевский буквально иногда не знает, как и что ему придется есть; по крайней мере доктор Ризенкампф в сентябре 1843 года застал его без копейки, кормящимся молоком и хлебом, которые отпускались в долг из лавочки. "«Федор Михайлович, говорит Ризенкампф, принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью"». Непрактичность Достоевского выразилась прежде всего в найме квартиры: еще будучи в офицерских классах, он взял огромогромную квартиру на Владимирской, за 1200 p. ассигнациями в год, хотя из всей квартиры занимал (и отапливал) всего одну комнату. В такой же степени расстраивались денежные дела Достоевского и разными его увлечениями, с одной стороны страстью к театру, опере, драме и даже балету, а с другой похождениями с разными «Минушками, Кларушками, Марианами», о которых он впоследствии писал, что они «похорошели донельзя, но стоят страшных денег». Тягость материальной обстановки осложнялась и плохим состоянием здоровья, на которое не могли не иметь влияния разные эксцессы, им допускавшиеся: «цвет лица его, по свидетельству Ризенкампфа, был какой-то земляной, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострявшийся по утрам; голос его отличался усиленной хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако, упорно скрывалось ото всех и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Ф. М. хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак».
 
Увлечение литературным чтением не ослабевает и в это время: кроме прежних своих любимцев, Бальзака, Жорж Занд и Виктора Гюго, Достоевский читает Фредерика Сулье, Эмиля Сувестра, Поль де Кока; но особенно в это время он интересуется Гоголем, так что знает наизусть целые страницы из «Мертвых Душ». Чтением поддерживается и собственная литературная производительность: в голове Достоевского постоянно роятся планы разных романов, повестей, рассказов, драматических произведений; как видно из его переписки за это время, литературные занятия представлялись ему хорошим способом поправить свое материальное положение; и особенно в этом отношении кажется ему важным план перевода произведений Шиллера, которые он думает издать вместе с братом своим, Михаилом. Из выполненных за это время (сохранившихся до нас) работ Достоевского особенно важною представляется перевод романа Бальзака «Eugenie Grandet», напечатанный вновь после смерти Достоевского.
 
Для осуществления литературных планов необходимы жизненные наблюдения, и, по свидетельству Ризенкампфа, нам известно, что, интересуясь бедными людьми, Достоевский собирает о них сведения от некоего Келлера. «Это был вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии — комиссионер, а в сущности — приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Ф. М., он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и кое-что из келлеровского материала отразилось потом на романах «Бедные люди», «Двойник», «Неточка Незванова» и др.
'''— 612 —'''
ную квартиру на Владимирской, за 1200 p. ассигнациями в год, хотя из всей квартиры занимал (и отапливал) всего одну комнату. В такой же степени расстраивались денежные дела Достоевского и разными его увлечениями, с одной стороны страстью к театру, опере, драме и даже балету, а с другой похождениями с разными "Минушками, Кларушками, Марианами", о которых он впоследствии писал, что они "похорошели донельзя, но стоят страшных денег". Тягость материальной обстановки осложнялась и плохим состоянием здоровья, на которое не могли не иметь влияния разные эксцессы, им допускавшиеся: "цвет лица его, по свидетельству Ризенкампфа, был какой-то земляной, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострявшийся по утрам; голос его отличался усиленной хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако, упорно скрывалось ото всех и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Ф. М. хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак".
 
В 1844 г. Достоевский выходит в отставку, думая (как это видно из его писем) посвятить себя исключительно литературной работе, возлагая большие надежды на роман, который он в это время почти окончил. Роман этот — знаменитые «Бедные люди», и вот как рассказывал Достоевский в 1877 г. об этом своем дебюте: «Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор еще ничего не писавши (это показание противоречит свидетельствам Ризенкампфа, Савельева да и самого Достоевского). Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но и тот сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник. Кажется, он тогда собирался уезжать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «принесите рукопись» (сам он еще не читал ее): «Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии «Отечественных Записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — «Осмеет он моих «Бедных людей»! — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами — «неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?». Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых Душах» и читали их, в который раз не помню… Воротился домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное, теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: «с десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решились прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента» — передавал мне потом уже наедине Григорович, — «и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, — мы разбудим его, это выше сна!» Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный… Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых Душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа»! — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное чувство было дорого, помню ясно: «У иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!» Вот что я думал, какой тут сон! Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день… «Новый Гоголь явился!» закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми», — «У вас Гоголи-то, как грибы, растут», строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!» И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к Белинскому. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «Их Превосходительство», не «Его Превосходительство», а «Их Превосходительство», как он у вас выражается! A эта оторвавшаяся пуговица, эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все попятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!.» Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим… Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей, и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. «И неужели вправду я так велик», стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они, пребуду «верен»! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они «одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними! Это была самая восхитительная минута в моей жизни».
Увлечение литературным чтением не ослабевает и в это время: кроме прежних своих любимцев, Бальзака, Жорж Занд и Виктора Гюго, Достоевский читает Фредерика Сулье, Эмиля Сувестра, Поль де Кока; но особенно в это время он интересуется Гоголем, так что знает наизусть целые страницы из "Мертвых Душ". Чтением поддерживается и собственная литературная производительность: в голове Достоевского постоянно роятся планы разных романов, повестей, рассказов, драматических произведений; как видно из его переписки за это время, литературные занятия представлялись ему хорошим способом поправить свое материальное положение; и особенно в этом отношении кажется ему важным план перевода произведений Шиллера, которые он думает издать вместе с братом своим, Михаилом. Из выполненных за это время (сохранившихся до нас) работ Достоевского особенно важною представляется перевод романа Бальзака "Eugenie Grandet", напечатанный вновь после смерти Достоевского.
 
Сопоставляя воспоминания Достоевского с другими сведениями о его дебюте, мы видим, что он нисколько не преувеличил своего успеха. В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 г. Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже «разгласил в литературном мире» о новой его повести, что о «Бедных людях» говорит пол-Петербурга», что «Бедные люди», еще до появления в печати, успели «довести его славу до апогея»: «всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Кн. Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет». В частности, относительно первого впечатления, произведенного на Белинского «Бедными людьми», мы имеем свидетельство П. В. Анненкова. «В одно, говорит он, из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостинной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: «идите скорее, сообщу новость… Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас». И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей». В общем это показание Анненкова совпадает с сообщениями Достоевского, и, зная, что Анненков не принадлежал к числу людей, особенно расположенных к Достоевскому, нельзя не видеть большой ценности его свидетельства.
Для осуществления литературных планов необходимы жизненные наблюдения, и, по свидетельству Ризенкампфа, нам известно, что, интересуясь бедными людьми, Достоевский собирает о них сведения от некоего Келлера. "Это был вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии — комиссионер, а в сущности — приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Ф. М., он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и кое-что из келлеровского материала отразилось потом на романах "Бедные люди", "Двойник", "Неточка Незванова" и др.
 
Обращаясь к сочинениям Белинского, мы найдем в них подтверждение приведенных сообщений. Первый отзыв Белинского о "Бедных людях", вышедших в свет в 1846 г. (в начале января) в "Петербургском Сборнике", изданном Некрасовым, находится в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; указав, что в "Сборнике", кроме другого прекрасного материала, напечатаны "Бедные люди", и поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского — "совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе". Обращая внимание читателей на другое произведение Достоевского, повесть "Двойник", помещенную в той же 44-ой книге "Отеч. Записок" 1846 г., где находится и цитируемая библиографическая заметка, Белинский решительно заявляет, что "такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща". Через несколько месяцев после этой заметки Белинский напечатал в "Отеч. Записках" подробный отзыв о "Петербургском Сборнике", и в этом отзыве 3/4 занято разбором "Бедных людей" и частью "Двойника": такое предпочтение объясняется тем, что "роман г. Достоевского в этом альманахе — первая статья и по месту, и по достоинству". "Слухи о "Бедных людях", говорит Белинский, и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а незнаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства, — и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно, верно, он разочаровывается, и в досаде уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех "Бедных людей" был полный. Если бы эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом, — это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков — самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный — время". Определяя, по своему обыкновению, то, что он называл пафосом, особенное свойство автора, Белинский говорит: "С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий, и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их, при том глубоко знает, но а priori, следовательно чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим сравнивать его ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта". Затем Белинский пытается определить отношение Достоевского к Гоголю и отмечает, что Достоевский, как сильный талант, не может быть назван подражателем Гоголя; но все-таки "он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан Пушкину. Во многих частностях обоих романов Достоевского ("Бедных людей" и "Двойника") видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнью и мыслью, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант Достоевского, Гоголь навсегда останется Колумбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по "Бедным людям", мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но, прочтя "Двойника", мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в "Двойнике" глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, вопервых, этот колорит и тон в "Двойнике" спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в "Записках Сумасшедшего" Гоголя... Вообще, талант Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и высказаться определенно". Далее Белинский отмечает гуманную идею произведений Достоевского, указывает на силу трагического элемента в его произведениях и на простоту фабулы "Бедных людей", считая эту простоту отличительной чертой таланта Достоевского. Отзыв о "Бедных людях" заканчивается прямо восторженною фразою: "мы не будем больше указывать на превосходные частности этого романа: легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом — превосходен". Столь же благоприятен в этой статье отзыв о "Двойнике": "знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением "Двойника", все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант также должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что "Двойник" — плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и т. п. — об этом Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы".
В 1844 г. Достоевский выходит в отставку, думая (как это видно из его писем) посвятить себя исключительно литературной работе, возлагая большие надежды на роман, который он в это время почти окончил. Роман этот — знаменитые "Бедные люди", и вот как рассказывал Достоевский в 1877 г. об этом своем дебюте: "Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг "Бедных людей", мою первую повесть, до тех пор еще ничего не писавши (это показание противоречит свидетельствам Ризенкампфа, Савельева да и самого Достоевского). Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но и тот сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки "Петербургские шарманщики" в один сборник. Кажется, он тогда собирался уезжать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: "принесите рукопись" (сам он еще не читал ее): "Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни
 
После двух приведенных отзывов, Белинский обращается к произведениям Достоевского еще раз в статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года", и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями. "Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского, говорит Белинский, была признана тотчас же всеми, и — что еще важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении таланта г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только сильный талант. Почти все единогласно нашли в "Бедных людях" г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни — растянутости, другие — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы "Бедные люди" явились хотя десятою долею в меньшем объеме, и автор имел бы предусмотрительность поочистить их от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, — это произведение явилось бы безукоризненно художественным. Во второй книжке "Отечественных Записок" г. Достоевский вышел на суд заинтересованной им публики со вторым своим романом. Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что "Двойник" не имел никакого успеха в публике. Если еще нельзя на этом основании осудить второе произведение г. Достоевского, как неудачное и, еще менее, как не имеющее никаких достоинств, — то нельзя также и признать суда публики неосновательным. В "Двойнике" автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя концепирован глубоко и смело, ума и истины в этом произведении много, художественного мастерства тоже; но вместе с этим тут видно страшное неуменье владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Все, что в "Бедных людях" было извинительными для первого опыта недостатками, в "Двойнике" явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неуменье богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи... Мы убеждены, что если бы г. Достоевский укоротил своего "Двойника" по крайней мере целой третью, повесть его могла бы иметь успех. Но в ней есть еще и другой существенный недостаток: это ее фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам "Двойник" оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения; публика же состоит не из дилетантов, а из обыкновенных читателей, которые читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро она начинает их утомлять, тоже не давая себе отчета, почему она им не по вкусу. Произведение, которое нравится знатокам и не нравится большинству, может иметь свои достоинства, но истинно хорошее произведение есть то, которое нравится обеим сторонам, или, по крайней мере, нравясь первой, читается и второю; Гоголь не всем нравился, да прочли-то его все"...
 
Если, говоря об этих двух произведениях начинающего писателя, Белинский все же держится на них прежнего своего взгляда, то по отношению к новой повести Достоевского — "Господин Прохарчин", он высказывает резко-отрицательное суждение. Эта повесть, говорит он, "всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю... Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде... как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии... иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного; его произведения тем и выше так называемых "истинных происшествий", что поэт освещает пламенником своей фантазии все сердечные изгибы своих героев, все тайные причины их действий, снимает с рассказываемого им события все случайное, представляя нашим глазам одно необходимое, как неизбежный результат достаточной причины. Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как, например, "Прохарчин мудрец!"), и тем ослаблять силу его впечатления: это недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений. Конечно, мы не вправе требовать от произведения г. Достоевского совершенства произведений Гоголя; но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего".
'''— 613 —'''
слова. Я мало думал об успехе, а этой партии "Отечественных Записок", как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — "Осмеет он моих "Бедных людей"! — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами — "неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?". Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о "Мертвых Душах" и читали их, в который раз не помню... Воротился домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное, теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: "с десяти страниц видно будет". Но, прочтя десять страниц, решились прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. "Читает он про смерть студента" — передавал мне потом уже наедине Григорович, — "и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: "Ах, чтоб его!" Это про вас-то, и этак мы всю ночь". Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: "Что ж такое что спит, — мы разбудим его, это выше сна!" Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный... Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о "тогдашнем положении", разумеется, и о Гоголе, цитируя из "Ревизора" и из "Мертвых Душ", но, главное, о Белинском. "Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа"! — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. "Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!" Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное чувство было дорого, помню ясно: "У иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах, хорошо!" Вот что я думал, какой тут сон! Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день... "Новый Гоголь явился!" закричал Некрасов, входя к нему с "Бедными людьми", — "У вас Гоголи-то, как грибы, растут", строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, Белинский встретил его "просто в волнении": "Приведите, приведите его скорее!" И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к Белинскому. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — "этого ужасного, этого страшного критика". Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. "Что ж, оно так и надо", подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: "Да вы понимаете ль сами-то, повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!" Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. "Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам
 
 
'''— 614 —'''
указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть "Их Превосходительство", не "Его Превосходительство", а "Их Превосходительство", как он у вас выражается! A эта оторвавшаяся пуговица, эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все попятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!." Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим... Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей, и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. "И неужели вправду я так велик", стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. "О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они, пребуду "верен"! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они "одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними! Это была самая восхитительная минута в моей жизни".
 
Сопоставляя воспоминания Достоевского с другими сведениями о его дебюте, мы видим, что он нисколько не преувеличил своего успеха. В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 г. Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже "разгласил в литературном мире" о новой его повести, что о "Бедных людях" говорит пол-Петербурга", что "Бедные люди", еще до появления в печати, успели "довести его славу до апогея": "всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Кн. Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет". В частности, относительно первого впечатления, произведенного на Белинского "Бедными людьми", мы имеем свидетельство П. В. Анненкова. "В одно, говорит он, из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: "идите скорее, сообщу новость... Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть не
 
 
'''— 615 —'''
обычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей". В общем это показание Анненкова совпадает с сообщениями Достоевского, и, зная, что Анненков не принадлежал к числу людей, особенно расположенных к Достоевскому, нельзя не видеть большой ценности его свидетельства.
 
Обращаясь к сочинениям Белинского, мы найдем в них подтверждение приведенных сообщений. Первый отзыв Белинского о "Бедных людях", вышедших в свет в 1846 г. (в начале января) в "Петербургском Сборнике", изданном Некрасовым, находится в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; указав, что в "Сборнике", кроме другого прекрасного материала, напечатаны "Бедные люди", и поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского — "совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе". Обращая внимание читателей на другое произведение Достоевского, повесть "Двойник", помещенную в той же 44-ой книге "Отеч. Записок" 1846 г., где находится и цитируемая библиографическая заметка, Белинский решительно заявляет, что "такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща". Через несколько месяцев после этой заметки Белинский напечатал в "Отеч. Записках" подробный отзыв о "Петербургском Сборнике", и в этом отзыве 3/4 занято разбором "Бедных людей" и частью "Двойника": такое предпочтение объясняется тем, что "роман г. Достоевского в этом альманахе — первая статья и по месту, и по достоинству". "Слухи о "Бедных людях", говорит Белинский, и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а незнаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства, — и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно, верно, он разочаровывается, и в досаде уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех "Бедных людей" был полный. Если бы эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом, — это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков — самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный — время". Определяя, по своему обыкновению, то, что он называл пафосом, особенное свойство автора, Белинский говорит: "С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий, и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их, при том глубоко знает, но а priori, следовательно чисто
 
 
'''— 616 —'''
поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим сравнивать его ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта". Затем Белинский пытается определить отношение Достоевского к Гоголю и отмечает, что Достоевский, как сильный талант, не может быть назван подражателем Гоголя; но все-таки "он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан Пушкину. Во многих частностях обоих романов Достоевского ("Бедных людей" и "Двойника") видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнью и мыслью, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант Достоевского, Гоголь навсегда останется Колумбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по "Бедным людям", мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но, прочтя "Двойника", мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в "Двойнике" глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, вопервых, этот колорит и тон в "Двойнике" спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в "Записках Сумасшедшего" Гоголя... Вообще, талант Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и высказаться определенно". Далее Белинский отмечает гуманную идею произведений Достоевского, указывает на силу трагического элемента в его произведениях и на простоту фабулы "Бедных людей", считая эту простоту отличительной чертой таланта Достоевского. Отзыв о "Бедных людях" заканчивается прямо восторженною фразою: "мы не будем больше указывать на превосходные частности этого романа: легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом — превосходен". Столь же благоприятен в этой статье отзыв о "Двойнике": "знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением "Двойника", все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант также должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что "Двойник" — плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и т. п. — об этом Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы".
 
После двух приведенных отзывов, Белинский обращается к произведениям Достоевского еще раз в статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года", и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями. "Сила, глубина и ориги-
 
 
'''— 617 —'''
нальность таланта г. Достоевского, говорит Белинский, была признана тотчас же всеми, и — что еще важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении таланта г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только сильный талант. Почти все единогласно нашли в "Бедных людях" г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни — растянутости, другие — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы "Бедные люди" явились хотя десятою долею в меньшем объеме, и автор имел бы предусмотрительность поочистить их от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, — это произведение явилось бы безукоризненно художественным. Во второй книжке "Отечественных Записок" г. Достоевский вышел на суд заинтересованной им публики со вторым своим романом. Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что "Двойник" не имел никакого успеха в публике. Если еще нельзя на этом основании осудить второе произведение г. Достоевского, как неудачное и, еще менее, как не имеющее никаких достоинств, — то нельзя также и признать суда публики неосновательным. В "Двойнике" автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя концепирован глубоко и смело, ума и истины в этом произведении много, художественного мастерства тоже; но вместе с этим тут видно страшное неуменье владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Все, что в "Бедных людях" было извинительными для первого опыта недостатками, в "Двойнике" явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неуменье богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи... Мы убеждены, что если бы г. Достоевский укоротил своего "Двойника" по крайней мере целой третью, повесть его могла бы иметь успех. Но в ней есть еще и другой существенный недостаток: это ее фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам "Двойник" оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения; публика же состоит не из дилетантов, а из обыкновенных читателей, которые читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро она начинает их утомлять, тоже не давая себе отчета, почему она им не по вкусу. Произведение, которое нравится знатокам и не нравится большинству, может иметь свои достоинства, но истинно хорошее произведение есть то, которое нравится обеим сторонам, или, по крайней мере, нравясь первой, читается и второю; Гоголь не всем нравился, да прочли-то его все"...
 
Если, говоря об этих двух произведениях начинающего писателя, Белинский все же держится на них прежнего своего взгляда, то по отношению к новой повести Достоевского — "Господин Прохарчин", он высказывает резко-отрицательное суждение. Эта повесть, говорит он, "всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю... Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде... как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии... иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного; его произведения тем и выше так называемых "истинных происшествий", что поэт освещает пламенником своей фантазии все сердечные изгибы своих героев, все тайные причины их действий, снимает с рассказываемого им события все случайное, представляя нашим глазам одно необходимое, как неизбежный результат достаточной причины. Мы не говорим
 
 
'''— 618 —'''
уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как, например, "Прохарчин мудрец!"), и тем ослаблять силу его впечатления: это недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений. Конечно, мы не вправе требовать от произведения г. Достоевского совершенства произведений Гоголя; но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего".
 
Еще раз возвратился Белинский к "Бедным людям" в 1848 г. в библиографической заметке, помещенной в "Современнике". "Появление этого романа, говорил он (по поводу отдельного издания "Бедных людей"), было шумным событием в нашей литературе. Раздались громкие похвалы и громкие порицания, начался спор. В продолжение нескольких месяцев имя г. Достоевского одно занимало наши журналы. Это движение доказывало, что дело идет о произведении и таланте, выходящих из ряда обыкновенных явлений. Г. Достоевский недавно напечатал свой новый роман "Хозяйка", который не возбудил никакого шума и прошел в страшной тишине. Шум, конечно, не всегда одно и то же со славою, но без шума нет славы. "Бедные люди" доставили своему автору громкую известность, подали высокое понятие о его таланте и возбудили большие надежды — увы! — до сих пор не сбывающиеся. Это однако ж не мешает "Бедным людям" быть одним из замечательных произведений русской литературы. Роман этот носит на себе все признаки первого, живого, задушевного, страстного произведения. Отсюда его многословность и растянутость, иногда утомляющие читателя, некоторое однообразие в способе выражаться, частые повторения фраз в любимых автором оборотах, местами недостаток в обработке, местами излишество в отделке, несоразмерность в частях. Но все это выкупается поразительною истиною в изображении действительности, мастерскою обрисовкою характеров и положений действующих лиц, и — что, по нашему мнению, составляет главную силу таланта г. Достоевского, его оригинальность, — глубоким пониманием и художественным, в полном смысле слова, воспроизведением трагической стороны жизни. В "Бедных людях" много картин, глубоко потрясающих душу. Правда, автор подготавливает своего читателя к этим картинам немножко тяжеловато. Вообще, легкость и текучесть изложения не в его таланте, что много вредит ему. Но зато сами эти картины, когда дойдешь до них — мастерские художественные произведения, запечатленные глубиною взгляда и силою исполнения. Их впечатление решительно и могущественно: их никогда не забудешь"... Тон этой заметки далеко не походит на прежние отзывы Белинского: здесь критик очень много останавливается на недостатках Достоевского, тогда как ранее он их почти совсем не замечал, или же считал прямо ничтожными. Характерно здесь также упоминание о "Хозяйке". Об этой повести Белинский дал уничтожающий отзыв в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года": иронически передав содержание повести, Белинский назвал ее "странною вещью, непонятною вещью" и заявил, что о ней не стоило бы говорить ни слова, если бы было "под нею подписано какое-нибудь неизвестное имя".
 
Рядом с этим изменением отзывов Белинского о произведениях Достоевского шло изменение личных отношений критика и писателя: прежний восторг с обеих сторон сменяется враждебностью, доходящею особенно у Достоевского до крайности. Григорович в своих воспоминаниях указывает, что сперва вредное влияние на Достоевского имели неумеренные похвалы Белинского и его друзей, а затем еще тягостнее отозвались на нем новые отношения к нему тех же людей. "Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени". В этом отстранении Достоевского от Белинского и его кружка главным мотивом было его оскорбленное писательское самолюбие, хотя впоследствии Достоевский указывал и другие причины: враждебно отзываясь о Белинском, он говорил, что не может простить ему того, что он "ругал Христа", так что разлад свой с Белинским он объяснял принципиальным несогласием с атеистическими и социалистическими взглядами, которыми проникнуто было миросозерцание Белинского в последние годы его жизни. Не говоря однако о том, что не все последующие отзывы Достоевского о Белинском могут считаться фактически достоверными, надо признать это указание на мотив размолвки тоже неправильным: если в религиозных воззрениях и было разногласие между Белинским и Достоевским, то в социалистических тенденциях они оба сходились. Быть может, впервые идеи социализма были восприняты Достоевским именно от Белинского; но как бы то ни было, эти годы в жизни Достоевского были временем увлечения социализмом, который развивался в кружке Петрашевского. В своем социализме Достоевский примыкал более всего к Жорж Занд, о которой он давал такой отзыв: "Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости". Этот "христианский социализм" Достоевского был скорее простым сочувствием людям, угнетенным судьбою, и косвенно выражался даже в его сочинениях за это время: его можно видеть даже в "Бедных людях", в признании одинакового со всеми человеческого достоинства в таких по внешности униженных личностях, как Девушкин. То же сочувствие к обиженным судьбою людям проявляется Достоевским и в других, немногочисленных его сочинениях этой поры — и в "Двойнике", и в "Хозяйке", и в повестях "Господин Прохарчин", "Белые ночи" и "Неточка Незванова", из которых последняя осталась неоконченною. Хотя эти повести и значительно слабее "Бедных людей", однако и в них видно гуманное мировоззрение автора и его глубокий психологический анализ.
 
 
'''— 619 —'''
главным мотивом было его оскорбленное писательское самолюбие, хотя впоследствии Достоевский указывал и другие причины: враждебно отзываясь о Белинском, он говорил, что не может простить ему того, что он "ругал Христа", так что разлад свой с Белинским он объяснял принципиальным несогласием с атеистическими и социалистическими взглядами, которыми проникнуто было миросозерцание Белинского в последние годы его жизни. Не говоря однако о том, что не все последующие отзывы Достоевского о Белинском могут считаться фактически достоверными, надо признать это указание на мотив размолвки тоже неправильным: если в религиозных воззрениях и было разногласие между Белинским и Достоевским, то в социалистических тенденциях они оба сходились. Быть может, впервые идеи социализма были восприняты Достоевским именно от Белинского; но как бы то ни было, эти годы в жизни Достоевского были временем увлечения социализмом, который развивался в кружке Петрашевского. В своем социализме Достоевский примыкал более всего к Жорж Занд, о которой он давал такой отзыв: "Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости". Этот "христианский социализм" Достоевского был скорее простым сочувствием людям, угнетенным судьбою, и косвенно выражался даже в его сочинениях за это время: его можно видеть даже в "Бедных людях", в признании одинакового со всеми человеческого достоинства в таких по внешности униженных личностях, как Девушкин. То же сочувствие к обиженным судьбою людям проявляется Достоевским и в других, немногочисленных его сочинениях этой поры — и в "Двойнике", и в "Хозяйке", и в повестях "Господин Прохарчин", "Белые ночи" и "Неточка Незванова", из которых последняя осталась неоконченною. Хотя эти повести и значительно слабее "Бедных людей", однако и в них видно гуманное мировоззрение автора и его глубокий психологический анализ.
 
Но литературной деятельности Достоевского суждено было оборваться. 23 апреля 1849 г. все члены кружка Петрашевского были арестованы, и в числе их был и Достоевский, посещавший постоянно пятничные собрания Петрашевского. "Социалисты произошли от петрашевцев. Петрашевцы посеяли много семян" — диктовал впоследствии своей жене Достоевский, указывая на значение петрашевцев, как первых в России пропагандистов социализма. Говоря о влиянии на русское юношество "предводителей европейской прогрессивной мысли", Достоевский упоминал о "русской стороне их учений", которая "состоит в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России". Сам Достоевский, как видно из показаний его собственных и его соучастников, интересовался более всего этою "русскою стороной" увлечений петрашевцев, а именно вопросом об упразднении крепостного права. Освобождение крестьян, по его мнению, должно было произойти "по манию царя", согласно известным стихам Пушкина, хотя однажды, в пылу спора, он признал правильность восстания с целью этого освобождения. Вообще Достоевский принимал, вероятно, участие в рассуждениях кружка о недостатках русского государственного строя: этим объясняется, почему он читал в одном из собраний известное письмо Белинского к Гоголю по поводу "Переписки с друзьями". К социалистическим увлечениям кружка Достоевский относился несколько критически, настаивая на том, что "все эти теории не имеют для нас никакого значения; что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы"; говорил, что "жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему противнее всякой каторги". В докладе следственной комиссии обвинение против Достоевского (кроме указания на посещение собраний у Петрашевского) формулировано таким образом: "принимал участие в разговорах о строгости цензуры и на одном собрании в марте 1849 г. прочел полученное из Москвы от Плещеева письмо Белинского
 
 
'''— 620 —'''
к Гоголю, потом читал его на собраниях у Дурова и отдал для списания копии Момбелли. На собраниях у Дурова слушал чтение статей, знал о предположении завести литографию, у Спешнева слышал чтение "Солдатской беседы", составленной Григорьевым".
 
После первого допроса в III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость, на Алексеевский равелин. Заключение продолжалось 8 месяцев, из которых в "первые два он ничего не делал, а в остальные ему давали читать книги больше духовного содержания и позволяли писать. Выпускали гулять на 1/4 часа на маленьком дворике, одного, без товарищей, но под конвоем. Сношения с товарищем, соседом по заключению, происходили при помощи постукивания". О настроении своем Достоевский припоминал, что "по складу его ума, сердца и характера ему было ясно, что если ''их'' взяли, то делать нечего и следует нести наказание. К тому же ведь правительство со своей точки зрения было право". Из крепости Достоевский послал брату три письма (18 июля, 27 августа и 14 сентября). В первом он говорит о своем настроении и времяпрепровождении следующее: "Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ним не справиться, и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь ясные дни, большею частью по крайней мере, и немножко веселее стало. Ho ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много. Эта работа, особенно, если она делается с охотою (а я никогда не работал так соn amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. Когда я работал на свободе, мне нужно было беспрерывно прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно проходить само собою". Роман, о котором говорит здесь Достоевский, был собственно повесть "Маленький герой", напечатанная только в 1857 г. Несмотря на то, что "писать можно было только самое невинное", в этой повести можно найти некоторый отголосок переживавшегося тогда Достоевским: в одном из действующих лиц, в М. В М. видны некоторые черты, крайне антипатичные, но несколько напоминающие Петрашевского. "Прежде всего, говорит о нем Достоевский, это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей, тщеславящийся новыми идеями... Называли его ''умным человеком''. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать, и у которой от вечной лености и ничегонеделания вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые «утомляют их гений», и что на них поэтому «грустно смотреть». Это уж у них такая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую они расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, — чего, впрочем, никогда и не искали они, — именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то ''очень глубокое'', но что именно — об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько на столько, сколько дано в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно... Вся природа, весь
 
 
'''— 621 —'''
мир для них не более, как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что все на свете видит он в безобразном виде. На все у них припасена готовая фраза и — что, однако же, верх ловкости с их стороны — самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы... Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее, как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов".
 
Переданное в генерал-аудиториат, дело было решено 13 ноября 1849 г., и Достоевский "за участие в преступных замыслах, за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии", был приговорен к восьмилетним каторжным работам. Государь против этого приговора написал: "на четыре года, а потом рядовым". Впоследствии эту милость государя Достоевский объяснял таким образом: "приговор этот был по форме своей первым еще случаем в России, ибо всякий, приговоренный в России в каторгу, теряет гражданские права навеки, хотя бы и окончил свой срок каторги (так оно и выходило по решению генерал-аудиториата). Достоевскому же назначалось, по отбытии срока каторги, поступить в солдаты. Впоследствии подобные помилования случались не раз, но тогда это был первый случай и произошел по воле императора Николая I, пожалевшего в Достоевском его молодость и талант". Однако, приговор никому из осужденных петрашевцев известен не был до 22 декабря. В этот день они были приведены на Семеновский плац, где им был прочитан приговор, по которому всем назначалась смертная казнь через расстреляние, и уже трое были привязаны к столбу, как казнь была остановлена. В тот же день Достоевский писал об этом брату: "Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем трех поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры". В спокойном тоне этого письма совсем не замечается тех душевных волнений, которые пережили Достоевский и его товарищи; а волнения были так сильны, что Достоевский никогда не мог их забыть. Вот как описывал он свое настроение духа в "Дневнике Писателя" 1873 г.: "Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отрекаться от своих убеждений... Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере
 
 
'''— 622 —'''
десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится". Впечатление этой экзекуции на Семеновском плацу было до такой степени сильно, что Достоевский никогда не мог его забыть и даже представил замечательно-рельефное его изображение в "Идиоте". Герой этого романа, князь Мышкин рассказывает об одной своей встрече с человеком, с которым произошел случай, что "очень редко бывает". "Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет... Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минуть он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновеньи, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтоб в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень интересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы ''думать про себя''; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже ''нечто'', кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с вызолоченною крышею сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог он от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорил, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "Что если бы не умирать? Что если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не потратил!" Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили!"
 
Через два дня после экзекуции на Семеновском плацу, Достоевский был отправлен в Сибирь. До Тобольска его везли,
 
'''— 623 —'''
а из этого города, заковав в кандалы, отправили с партией арестантов пешком. В Тобольске его ждала встреча, о которой он впоследствии вспоминал с благодарностью. "Когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его свидание с нами... Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого обделили евангелием — единственная книга, дозволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного". Свое пребывание на каторге Достоевский художественно изобразил в "Записках из мертвого дома", и хотя в этом произведении правда соединяется с художественным вымыслом, в нем есть черты, относящиеся лично к Достоевскому. Таков, например, его отзыв о первых впечатлениях каторги: "Помню ясно, говорит он, что с первого шага в этой жизни поразило меня то, что я как будто не нашел в ней ничего особенного, поражающего, необыкновенного, или, лучше сказать, неожиданного... мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой... Сама работа показалась мне вовсе не так тяжелою, ''каторжною'', и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и ''каторжность'' этой работы — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она ''принужденная'', обязательная, из-под палки". Достоевский был включен во второй разряд, в крепостях, под военным начальством, разряд, который арестанты считали особенно тяжелым. "Тяжел он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда — все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так, по крайней мере, говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела". Что касается работ, то Достоевский признает, что он чувствовал, что они могут "спасти" его, "укрепить его здоровье, тело". "Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. Чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести — и, по крайней мере, я спасу себя, — думал я — укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, не старый. Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны... Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго язвили они меня презрением и насмешками". Достоевский упоминает о трех родах работ, которые ему поручались и которые он уже любил: это были обжигание и толчение алебастра, верчение точильного колеса и разгребание снега. Тяжелою стороною каторги было отношение товарищей, так как в нем Достоевский видел к себе нерасположение как к дворянину, и тот образ, который представлен Некрасовым в поэме "Несчастные", под именем "Крота", совсем не подходит к Достоевскому, хотя Некрасов в этом лице имел в виду именно изобразить влияние Достоевского на каторжников: этого влияния быть не могло, потому что каторжники чуждались Достоевского. "Мне надо было, рассказывает он, почти два года прожить в остроге, чтобы приобресть расположение некоторых из каторжных". Каковы были отношения к Достоевскому острожного начальства, неизвестно. Правда, ходили слухи о жестоком с ним обращении, бывшем будто бы причиною появления у него эпилепсии. Сам Достоевский никогда не говорил об этом, а болезнь его могла развиться вообще от тяжелой обстановки, его окружавшей на каторге, тем более, что еще до ссылки в Сибирь, по указанию доктора Яновского, Достоевский страдал какою-то болезнью, которая "имела уже несомненные признаки падучей, и по временам в такой сильной степени, что угрожала серьезной опасностью жизни".
 
Четыре года провел Достоевский в остроге, и последний год был полон ожиданием свободы. "Этот последний год, рассказывает он, почти так же памятен мне, как и первый, особенно
 
 
'''— 624 —'''
самое последнее время в остроге... Помню, что в этот год, несмотря на все мое нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек... Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово — Бог знает отчего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка. В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во все время каторги. В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, писать на родину, и даже мог иметь книги. Уже несколько лет я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? Много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занинают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее: отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколением. Особенно бросался я на статью, под которой находил имя знакомого, близкого прежде человека... Но уже звучали и новые имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними знакомиться и досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до них... Поступил я в острог зимой и зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи... Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен". Наконец пришел и давно жданный день освобождения. Накануне Достоевский "обошел в последний раз около паль весь острог", а наутро стал прощаться с острожниками. "Еще перед выходом на работу, как только еще начинало светать, рассказывает он, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уж очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к ''господам'' и рядом сяду с этими господами, как равный. Они это понимали и прощались со мной, хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не так, как с товарищем. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью".
 
Этот выход из Омского крепостного острога совершился в феврале или в самом начале марта 1854 года, так как в билете Достоевского обозначено, что "по окончании срока каторги зачислен рядовым 1854 года марта 2-го, с определением в сибирский линейный № 7 батальон", который стоял в Семипалатинске. Как видно из первого дошедшего до нас письма Достоевского после выхода из каторги (от 30 июля 1854 г. к брату), служба для него была тоже не особенно легка. "Приехал я сюда, сообщает он, в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое
 
 
'''— 625 —'''
дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!. Как ни чуждо все это тебе, но я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутки, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой, или лучше сказать с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу: это мой крест, и я его заслужил". Это смирение, выражающееся в последних словах, показывает, что в Достоевском совершился какой-то перелом, что в его душе кое-что "завяло, выбросилось вон вместе с плевелами", что "каторга много вывела" из него. Этот перелом произошел в нем потому, что он и во время увлечения социализмом был "по сердцу русским", как он говорит в письме к А. Н. Майкову от 18 января 1856 г. "Может быть, пишет он здесь, вас смущал и смущал еще недавно наплыв французских идей в ту часть общества, которая мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда, но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, т. е. те, которые дают тон всему, смотрели на французские идеи со стороны научной, — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. Уверяю вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастье мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу". В каторге Достоевский признал свои прежние стремления, сведшие его с Петрашевским, вредным заблуждением, за которое «осудил бы народ». Понятно, что при таком воззрении он должен был протестовать, когда один из его приятелей сказал, что его ссылка была делом несправедливым. — "Нет, коротко, как всегда, обрезал Достоевский, — нет, справедливое. Нас бы осудил народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почем вы знаете — может быть, там наверху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там что-нибудь узнал, т. е. узнал ''самое главное'', без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием; ну-с, и чтобы это ''самое главное'' я вынес оттуда, потому что оно пока скрывается только в народе, хоть он гадок, вор, убийца, пьяница; так чтобы я вынес это оттуда и другим сообщил, и чтоб другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крошечку — хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, и этого довольно. И этого уж много. И из-за этого стоило пойти на каторгу". Уже в это время, немедленно по выходе из каторги, обнаруживается и мессианистический взгляд Достоевского на Россию, как на страну с высоким историческим призванием: так, обращаясь к Майкову, он пишет: "я разделяю с вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно".
 
Вспоминая о том, как много он "мук потерпел оттого, что не мог в каторге писать", между тем как "внутренняя работа кипела" и он "создал в голове большую повесть", Достоевский сообщает в это время Майкову и об этой повести и о других литературных своих планах. "Я боялся, говорит он, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения, — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил, если б принялся сгоряча, неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя все было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и, наконец, посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом
 
 
Но литературной деятельности Достоевского суждено было оборваться. 23 апреля 1849 г. все члены кружка Петрашевского были арестованы, и в числе их был и Достоевский, посещавший постоянно пятничные собрания Петрашевского. "Социалисты произошли от петрашевцев. Петрашевцы посеяли много семян" — диктовал впоследствии своей жене Достоевский, указывая на значение Петрашевцев, как первых в России пропагандистов социализма. Говоря о влиянии на русское юношество "предводителей европейской прогрессивной мысли", Достоевский упоминал о "русской стороне их учений", которая "состоит в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России". Сам Достоевский, как видно из показаний его собственных и его соучастников, интересовался более всего этою "русскою стороной" увлечений петрашевцев, а именно вопросом об упразднении крепостного права. Освобождение крестьян, по его мнению, должно было произойти "по манию царя", согласно известным стихам Пушкина, хотя однажды, в пылу спора, он признал правильность восстания с целью этого освобождения. Вообще Достоевский принимал, вероятно, участие в рассуждениях кружка о недостатках русского государственного строя: этим объясняется, почему он читал в одном из собраний известное письмо Белинского к Гоголю по поводу "Переписки с друзьями". К социалистическим увлечениям кружка Достоевский относился несколько критически, настаивая на том, что "все эти теории не имеют для нас никакого значения; что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы"; говорил, что "жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему противнее всякой каторги". В докладе следственной комиссии обвинение против Достоевского (кроме указания на посещение собраний у Петрашевского) формулировано таким образом: "принимал участие в разговорах о строгости цензуры и на одном собрании в марте 1849 г. прочел полученное из Москвы от Плещеева письмо Белинского к Гоголю, потом читал его на собраниях у Дурова и отдал для списания копии Момбелли. На собраниях у Дурова слушал чтение статей, знал о предположении завести литографию, у Спешнева слышал чтение "Солдатской беседы", составленной Григорьевым".
'''— 626 —'''
грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня все. Сотни верст разделили нас. (Быть может, Достоевский говорит тут о любви своей, которая привела его к первой женитьбе). Я вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц, и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия, как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь все сшиваю в целое". О каком романе здесь упоминает Достоевский, сказать трудно, хотя и можно предполагать, что это был "Дядюшкин сон", сравнительно скоро (через три года) появившийся в печати. Кроме этого романа, в это же время, Достоевский, "в часы, когда нечего делать", начал "кое-что записывать из воспоминаний пребывания в каторге, что было полюбопытнее". Но с этими работами можно было выступить позже, а теперь необходимо было приобрести право печатания своих произведений, а также нужно приблизиться к полному освобождению из Сибири. Для достижения этих целей Достоевский возлагает большие надежды на свое патриотическое стихотворение о событиях крымской войны; он думает, что это стихотворение обратит на него внимание государя, и тогда можно думать об издании уже готовых почти статьи и романа. "Ведь если позволят, пишет он своему хорошему знакомому, А. Е. Врангелю (а я не верю, слышите: не верю, чтобы этого нельзя было выхлопотать), ведь это гул пойдет, книга раскупится, доставит мне деньги, значение, обратит на меня внимание правительства, да и возвращение придет скорее". В другом письме к тому же Врангелю Достоевский говорит о своих стихах на коронацию императора Александра II (до нас не дошедших) и об упомянутой "статье". "Я говорил вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Ho вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. A выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтобы тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью — "Письма об искусстве"... Статья моя — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут несогласны многие. Но я в свои идеи верю, и того довольно... В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве... A главное сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешение печатать; ибо на роман до сих пор смотрят, как на пустяки".
 
После первого допроса в III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость, на Алексеевский равелин. Заключение продолжалось 8 месяцев, из которых в "первые два он ничего не делал, а в остальные ему давали читать книги больше духовного содержания и позволяли писать. Выпускали гулять на 1/4 часа на маленьком дворике, одного, без товарищей, но под конвоем. Сношения с товарищем, соседом по заключению, происходили при помощи постукивания". О настроении своем Достоевский припоминал, что "по складу его ума, сердца и характера ему было ясно, что если их взяли, то делать нечего и следует нести наказание. К тому же ведь правительство со своей точки зрения было право". Из крепости Достоевский послал брату три письма (18 июля, 27 августа и 14 сентября). В первом он говорит о своем настроении и времяпрепровождении следующее: "Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ним не справиться, и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь ясные дни, большею частью по крайней мере, и немножко веселее стало. Ho ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много. Эта работа, особенно, если она делается с охотою (а я никогда не работал так соn amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. Когда я работал на свободе, мне нужно было беспрерывно прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно проходить само собою". Роман, о котором говорит здесь Достоевский, был собственно повесть "Маленький герой", напечатанная только в 1857 г. Несмотря на то, что "писать можно было только самое невинное", в этой повести можно найти некоторый отголосок переживавшегося тогда Достоевским: в одном из действующих лиц, в М. В М. видны некоторые черты, крайне антипатичные, но несколько напоминающие Петрашевского. "Прежде всего, говорит о нем Достоевский, это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей, тщеславящийся новыми идеями... Называли его умным человеком. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать, и у которой от вечной лености и ничегонеделания вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые «утомляют их гений», и что на них поэтому «грустно смотреть». Это уж у них такая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую они расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, — чего, впрочем, никогда и не искали они, — именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то ''очень глубокое'', но что именно — об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько на столько, сколько дано в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно... Вся природа, весь мир для них не более, как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что все на свете видит он в безобразном виде. На все у них припасена готовая фраза и — что, однако же, верх ловкости с их стороны — самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы... Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее, как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов".
Вопрос о литературной деятельности тесно связывался для Достоевского с вопросом о возвращении из Сибири и восстановлении его гражданских прав, а в этом отношении дело подвигалось очень медленно, несмотря на усиленные хлопоты Достоевского: только почти через два года после выхода из острога Достоевский был произведен 15 января 1856 г. в унтер-офицеры. Следующий шаг к свободе был уже несколько легче: благодаря ходатайствам принца П. Г. Ольденбургского и Э. И. Тотлебена, в том же году, 1-го октября, Достоевский, "за отличие в службе, по высочайшему повелению произведен в прапорщики, с оставлением в том же батальоне". Но, конечно, на этом нельзя было остановиться, и, получив известие о своем производстве в офицеры, До-
 
Переданное в генерал-аудиториат, дело было решено 13 ноября 1849 г., и Достоевский "за участие в преступных замыслах, за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии", был приговорен к восьмилетним каторжным работам. Государь против этого приговора написал: "на четыре года, а потом рядовым". Впоследствии эту милость государя Достоевский объяснял таким образом: "приговор этот был по форме своей первым еще случаем в России, ибо всякий, приговоренный в России в каторгу, теряет гражданские права навеки, хотя бы и окончил свой срок каторги (так оно и выходило по решению генерал-аудиториата). Достоевскому же назначалось, по отбытии срока каторги, поступить в солдаты. Впоследствии подобные помилования случались не раз, но тогда это был первый случай и произошел по воле императора Николая I, пожалевшего в Достоевском его молодость и талант". Однако, приговор никому из осужденных петрашевцев известен не был до 22 декабря. В этот день они были приведены на Семеновский плац, где им был прочитан приговор, по которому всем назначалась смертная казнь через расстреляние, и уже трое были привязаны к столбу, как казнь была остановлена. В тот же день Достоевский писал об этом брату: "Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем трех поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры". В спокойном тоне этого письма совсем не замечается тех душевных волнений, которые пережили Достоевский и его товарищи; а волнения были так сильны, что Достоевский никогда не мог их забыть. Вот как описывал он свое настроение духа в "Дневнике Писателя" 1873 г.: "Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отрекаться от своих убеждений... Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится". Впечатление этой экзекуции на Семеновском плацу было до такой степени сильно, что Достоевский никогда не мог его забыть и даже представил замечательно-рельефное его изображение в "Идиоте". Герой этого романа, князь Мышкин рассказывает об одной своей встрече с человеком, с которым произошел случай, что "очень редко бывает". "Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет... Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минуть он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновеньи, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товаришами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтоб в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товаришами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень интересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы ''думать про себя''; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже ''нечто'', кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с вызолоченною крышею сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог он от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорил, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "Что если бы не умирать? Что если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не потратил!" Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили!"
 
Через два дня после экзекуции на Семеновском плацу, Достоевский был отправлен в Сибирь. До Тобольска его везли, а из этого города, заковав в кандалы, отправили с партией арестантов пешком. В Тобольске его ждала встреча, о которой он впоследствии вспоминал с благодарностью. "Когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его свидание с нами... Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого обделили евангелием — единственная книга, дозволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного". Свое пребывание на каторге Достоевский художественно изобразил в "Записках из мертвого дома", и хотя в этом произведении правда соединяется с художественным вымыслом, в нем есть черты, относящиеся лично к Достоевскому. Таков, например, его отзыв о первых впечатлениях каторги: "Помню ясно, говорит он, что с первого шага в этой жизни поразило меня то, что я как будто не нашел в ней ничего особенного, поражающего, необыкновенного, или, лучше сказать, неожиданного... мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой... Сама работа показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки". Достоевский был включен во второй разряд, в крепостях, под военным начальством, разряд, который арестанты считали особенно тяжелым. "Тяжел он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда — все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так, по крайней мере, говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела". Что касается работ, то Достоевский признает, что он чувствовал, что они могут "спасти" его, "укрепить его здоровье, тело". "Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. Чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести — и, по крайней мере, я спасу себя, — думал я — укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, не старый. Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны... Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго язвили они меня презрением и насмешками". Достоевский упоминает о трех родах работ, которые ему поручались и которые он уже любил: это были обжигание и толчение алебастра, верчение точильного колеса и разгребание снега. Тяжелою стороною каторги было отношение товарищей, так как в нем Достоевский видел к себе нерасположение как к дворянину, и тот образ, который представлен Некрасовым в поэме "Несчастные", под именем "Крота", совсем не подходит к Достоевскому, хотя Некрасов в этом лице имел в виду именно изобразить влияние Достоевского на каторжников: этого влияния быть не могло, потому что каторжники чуждались Достоевского. "Мне надо было, рассказывает он, почти два года прожить в остроге, чтобы приобресть расположение некоторых из каторжных". Каковы были отношения к Достоевскому острожного начальства, неизвестно. Правда, ходили слухи о жестоком с ним обращении, бывшем будто бы причиною появления у него эпилепсии. Сам Достоевский никогда не говорил об этом, а болезнь его могла развиться вообще от тяжелой обстановки, его окружавшей на каторге, тем более, что еще до ссылки в Сибирь, по указанию доктора Яновского, Достоевский страдал какою-то болезнью, которая "имела уже несомненные признаки падучей, и по временам в такой сильной степени, что угрожала серьезной опасностью жизни".
'''— 627 —'''
стоевский пишет барону Врангелю, своему ходатаю у Э. И. Тотлебена: "Друг мой, вы спрашиваете меня, чего я желаю, о чем просить? И говорите тоже, что меня могут перевести в Россию. Но, друг мой, милость нашего ангела Царя — бесконечна, и я знаю, что я, даже и не служа, через год, через два, и без того буду возвращен окончательно. Перевод же в армию еще тем худ, что я, во всяком случае, плохой офицер, хотя бы по здоровью. А надо будет служить. Если б я желал возвратиться в Россию, так это единственно для того, чтоб обнять родных и повидаться с докторами знающими и узнать, что у меня за болезнь (эпилепсия), что за припадки, которые все еще повторяются и от которых каждый раз тупеет моя память и все мои способности и от которых я боюсь впоследствии сойти с ума. Какой я офицер? Если б меня выпустили в отставку — хоть бы оставя здесь ''на время'' — вот все мое желание. Я бы добыл себе денег на существование. Здесь я бы не пропал... и потому напишите мне ''положительно'' (по возможности): во-первых, ''могу ли'' я в очень скором времени, по слабости здоровья, подать в отставку (прося на всякий случай возвращения в Россию, ''для совета с докторами''), и, во-вторых, могу ли я ''печатать'' — вопрос для меня ''самый главный'', о котором вы ''ничего'' не пишете в своем письме. Но ведь это средство к существованию моему и ''карьере'', потому что я ''уверен'' в себе и надеюсь быть известным и составить себе значение, участь, обратить на себя внимание, наконец".
 
Четыре года провел Достоевский в остроге, и последний год был полон ожиданием свободы. "Этот последний год, рассказывает он, почти так же памятен мне, как и первый, особенно самое последнее время в остроге... Помню, что в этот год, несмотря на все мое нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек... Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово — Бог знает отчего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка. В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во все время каторги. В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, писать на родину, и даже мог иметь книги. Уже несколько лет я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? Много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занинают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее: отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколением. Особенно бросался я на статью, под которой находил имя знакомого, близкого прежде человека... Но уже звучали и новые имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними знакомиться и досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до них... Поступил я в острог зимой и зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи... Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен". Наконец пришел и давно жданный день освобождения. Накануне Достоевский "обошел в последний раз около паль весь острог", а наутро стал прощаться с острожниками. "Еще перед выходом на работу, как только еще начинало светать, рассказывает он, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уж очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами, как равный. Они это понимали и прощались со мной, хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не так, как с товарищем. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью".
Разрешение печатать потому особенно важно было Достоевскому, что давало ему возможность увеличить свои материальные средства; а это было ему необходимо, так как его личный роман подвигался к концу: он собирался жениться на Марии Дмитриевне Исаевой, вдове чиновника, с которою он познакомился вскоре после переезда в Семипалатинск. 21 декабря 1856 г. он пишет Врангелю: «''Если не помешает одно обстоятельство'', то я, до масленицы, женюсь — вы знаете на ком. Она же любит меня до сих пор... Она сама сказала мне: ''дa. То, что я писал вам об ней летом'', слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверное. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто... Я вам пишу ''наверно'', что я женюсь; между прочим, может быть одно обстоятельство, о котором долго рассказывать, но которое может отдалить наш брак на неопределенное время. Это обстоятельство совершенно постороннее, но мне, по всем видимостям, кажется, что оно ''не случится''. А если его не будет, то следующее письмо вы получите от меня, когда ''все уже будет кончено''. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным расчетам мне на ''все'' надо до 600 руб. серебром». Деньги эти удалось занять в конце января, а 6 февраля 1857 года совершилась в г. Кузнецке свадьба Достоевского, и он говорит, что «если печатать не позволят еще год, тогда лучше не жить»; он выражает даже готовность печатать «''хоть навсегда без имени'' или псевдонимом». Наконец в августовской книжке "Отечественных Записок" 1857 г. была напечатана первая после каторги повесть Достоевского, хотя и написанная им в 1849 г., "Маленький герой", которую он в своих письмах к брату и к K. E. Врангелю называет "детской сказкой".
 
Этот выход из Омского крепостного острога совершился в феврале или в самом начале марта 1854 года, так как в билете Достоевского обозначено, что "по окончании срока каторги зачислен рядовым 1854 года марта 2-го, с определением в сибирский линейный № 7 батальон", который стоял в Семипалатинске. Как видно из первого дошедшего до нас письма Достоевского после выхода из каторги (от 30 июля 1854 г. к брату), служба для него была тоже не особенно легка. "Приехал я сюда, собщает он, в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!. Как ни чуждо все это тебе, но я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутки, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой, или лучше сказать с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу: это мой крест, и я его заслужил". Это смирение, выражающееся в последних словах, показывает, что в Достоевском совершился какой-то перелом, что в его душе кое-что "завяло, выбросилось вон вместе с плевелами", что "каторга много вывела" из него. Этот перелом произошел в нем потому, что он и во время увлечения социализмом был "по сердцу русским", как он говорит в письме к А. Н. Майкову от 18 января 1856 г. "Может быть, пишет он здесь, вас смущал и смущал еще недавно наплыв французских идей в ту часть общества, которая мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда, но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, т. е. те, которые дают тон всему, смотрели на французские идеи со стороны научной, — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. Уверяю вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастье мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу". В каторге Достоевский признал свои прежние стремления, сведшие его с Петрашевским, вредным заблуждением, за которое "осудил бы народ". Понятно, что при таком воззрении он должен был протестовать, когда один из его приятелей сказал, что его ссылка была делом несправедливым. — "Нет, коротко, как всегда, обрезал Достоевский, — нет, справедливое. Нас бы осудил народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почем вы знаете — может быть, там наверху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там что-нибудь узнал, т. е. узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием; ну-с, и чтобы это самое главное я вынес оттуда, потому что оно пока скрывается только в народе, хоть он гадок, вор, убийца, пьяница; так чтобы я вынес это оттуда и другим сообщил, и чтоб другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крощечку — хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, и этого довольно. И этого уж много. И из-за этого стоило пойти на каторгу". Уже в это время, немедленно по выходе из каторги, обнаруживается и мессианистический взгляд Достоевского на Россию, как на страну с высоким историческим призванием: так, обращаясь к Майкову, он пишет: "я разделяю с вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно".
Пока, однако, дошла эта книжка журнала до Достоевского, он начал сношения с "Русским Вестником" и "Русским Словом". Видно, что возможность работать оживила Достоевского. В письме от 31 мая 1858 г. к брату он говорит: "Ты пишешь, друг мой, чтоб я присылал тебе написанное. Не помню (вообще, у меня память стала очень плоха) — не помню, писал ли я тебе, что я открыл сношения с Катковым и послал ему письмо, в котором предложил ему участвовать в его журнале и обещал повесть в этом году, если он мне пришлет сейчас 500 руб. серебр.? Эти 500 руб. я получил от него назад тому с месяц или недель пять, при весьма умном и любезном письме. Он пишет, что очень рад моему участию, немедленно исполняет мое требование (500 р.) и просит, как можно менее стеснять себя, работать не спеша, т. е. не на срок. Это
 
Вспоминая о том, как много он "мук потерпел оттого, что не мог в каторге писать", между тем как "внутренняя работа кипела" и он "создал в голове большую повесть", Достоевский сообщает в это время Майкову и об этой повести и о других литературных своих планах. "Я боялся, говорит он, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения, — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил, если б принялся сгоряча, неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя все было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и, наконец, посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня все. Сотни верст разделили нас. (Быть может, Достоевский говорит тут о любви своей, которая привела его к первой женитьбе). Я вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц, и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия, как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь все сшиваю в целое". О каком романе здесь упоминает Достоевский, сказать трудно, хотя и можно предполагать, что это был "Дядюшкин сон", сравнительно скоро (через три года) появившийся в печати. Кроме этого романа, в это же время, Достоевский, "в часы, когда нечего делать", начал "кое-что записывать из воспоминаний пребывания в каторге, что было полюбопытнее". Но с этими работами можно было выступить позже, а теперь необходимо было приобрести право печатания своих произведений, а также нужно приблизиться к полному освобождению из Сибири. Для достижения этих целей Достоевский возлагает большие надежды на свое патриотическое стихотворение о событиях крымской войны; он думает, что это стихотворение обратит на него внимание государя, и тогда можно думать об издании уже готовых почти статьи и романа. "Ведь если позволят, пишет он своему хорошему знакомому, А. Е. Врангелю (а я не верю, слышите: не верю, чтобы этого нельзя было выхлопотать), ведь это гул пойдет, книга раскупится, доставит мне деньги, значение, обратит на меня внимание правительства, да и возвращение придет скорее". В другом письме к тому же Врангелю Достоевский говорит о своих стихах на коронацию императора Александра II (до нас не дошедших) и об упомянутой "статье". "Я говорил вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Ho вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. A выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтобы тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью — "Письма об искусстве"... Статья моя — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут несогласны многие. Но я в свои идеи верю, и того довольно... В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве... A главное сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешение печатать; ибо на роман до сих пор смотрят, как на пустяки".
 
Вопрос о литературной деятельности тесно связывался для Достоевского с вопросом о возвращении из Сибири и восстановлении его гражданских прав, а в этом отношении дело подвигалось очень медленно, несмотря на усиленные хлопоты Достоевского: только почти через два года после выхода из острога Достоевский был произведен 15 января 1856 г. в унтер-офицеры. Следующий шаг к свободе был уже несколько легче: благодаря ходатайствам принца П. Г. Ольденбургского и Э. И. Тотлебена, в том же году, 1-го октября, Достоевский, "за отличие в службе, по высочайшему повелению произведен в прапорщики, с оставлением в том же батальоне". Но, конечно, на этом нельзя было остановиться, и, получив известие о своем производстве в офицеры, Достоевский пишет барону Врангелю, своему ходатаю у Э. И. Тотлебена: "Друг мой, вы спрашиваете меня, чего я желаю, о чем просить? И говорите тоже, что меня могут перевести в Россию. Но, друг мой, милость нашего ангела Царя — бесконечна, и я знаю, что я, даже и не служа, через год, через два, и без того буду возвращен окончательно. Перевод же в армию еще тем худ, что я, во всяком случае, плохой офицер, хотя бы по здоровью. А надо будет служить. Если б я желал возвратиться в Россию, так это единственно для того, чтоб обнять родных и повидаться с докторами знающими и узнать, что у меня за болезнь (эпилепсия), что за припадки, которые все еще повторяются и от которых каждый раз тупеет моя память и все мои способности и от которых я боюсь впоследствии сойти с ума. Какой я офицер? Если б меня выпустили в отставку — хоть бы оставя здесь на время — вот все мое желание. Я бы добыл себе денег на существование. Здесь я бы не пропал... и потому напишите мне положительно (по возможности): во-первых, могу ли я в очень скором времени, по слабости здоровья, подать в отставку (прося на всякий случай возвращения в Россию, для совета с докторами), и, во-вторых, могу ли я печатать — вопрос для меня самый главный, о котором вы ничего не пишете в своем письме. Но ведь это средство к существованию моему и карьере, потому что я уверен в себе и надеюсь быть известным и составить себе значение, участь, обратить на себя внимание, наконец".
'''— 628 —'''
прекрасно. Я сижу теперь за работой в "Русский Вестник" (большая повесть); но только то беда, что я не уговорился с Катковым о плате с листа, написав, что полагаюсь в этом случае на его справедливость. В "Русское Слово" тоже пришлю в этом году: это я надеюсь. Но не роман мой, а повесть. Роман же я отложил писать до возвращения в Россию. Это я сделал по необходимости. В нем идея довольно счастливая, характер новый, еще нигде не являвшийся. Но так как этот характер, вероятно, теперь в России в большом ходу, в действительной жизни, особенно теперь, судя по движениям и идеям, которыми все полны, то я уверен, что я обогащу мой роман новыми наблюдениями, возвратясь в Россию. Торопиться, милый друг мой, не надо, а надо стараться сделать хорошо. Ты пишешь, дорогой мой, что я, вероятно, самолюбив, и теперь желаю явиться с чем-нибудь очень хорошим и потому сижу и высиживаю это очень хорошее на яйцах. Положим, что так; но так как я уже отложил попечение явиться с романом, а пишу две повести, которые будут только что сносны (и то дай Бог), то и высиживания во мне теперь нет". Отвечая, должно быть, на упрек, сделанный ему братом относительно медленности его литературной работы, Достоевский говорит: "Что у тебя за теория, друг мой, что картина должна быть написана сразу и проч., и проч., и проч.? Когда ты в этом убедился? Поверь, что везде нужен труд и огромный. Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина. Это факты. Гоголь восемь лет писал "Мертвые Души". Все, что писано сразу, все было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусья, а работал бы — так было бы лучше. Ты явно смешиваешь вдохновение, т. е. первое, мгновенное создание картины или движения в душе (что всегда так и делается), с работой. Я, например, сцену тотчас же и записываю так, как она мне явилась впервые, и рад ей; но потом целые месяцы, год, обрабатываю ее, вдохновляюсь ею ''по нескольку раз'', а не один, потому что люблю эту сцену, и несколько раз прибавлю к ней или убавлю что-нибудь, как уже и было у меня, и поверь, что выходило гораздо лучше".
 
Разрешение печатать потому особенно важно было Достоевскому, что давало ему возможность увеличить свои материальные средства; а это было ему необходимо, так как его личный роман подвигался к концу: он собирался жениться на Марии Дмитриевне Исаевой, вдове чиновника, с которою он познакомился вскоре после переезда в Семипалатинск. 21 декабря 1856 г. он пишет Врангелю: "''Если не помешает одно обстоятельство'', то я, до масленицы, женюсь — вы знаете на ком. Она же любит меня до сих пор... Она сама сказала мне: ''дa''. ''То, что я писал вам об ней летом'', слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверное. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто... Я вам пишу ''наверно'', что я женюсь; между прочим, может быть одно обстоятельство, о котором долго рассказывать, но которое может отдалить наш брак на неопределенное время. Это обстоятельство совершенно постороннее, но мне, по всем видимостям, кажется, что оно ''не случится''. А если его не будет, то следующее письмо вы получите от меня, когда ''все уже будет кончено''. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным расчетам мне на ''все'' надо до 600 руб. серебром". Деньги эти удалось занять в конце января, а 6 февраля 1857 года совершилась в г. Кузнецке свадьба Достоевского, и он говорит, что "если печатать не позволят еще год, тогда лучше не жить"; он выражает даже готовность печатать "''хоть навсегда без имени'' или псевдонимом". Наконец в августовской книжке "Отечественных Записок" 1857 г. была напечатана первая после каторги повесть Достоевского, хотя и написанная им в 1849 г., "Маленький герой", которую он в своих письмах к брату и к K. E. Врангелю называет "детской сказкой".
В этом же письме брату Достоевский сообщает, что подал прошение об отставке; вероятно, это произошло в начале года, когда Достоевскому были возвращены права потомственного дворянства. Однако ответа на прошение пришлось ждать целый год, так как Высочайший приказ об отставке Достоевского состоялся только 18 марта 1859 года, причем ему разрешено было жить во всех городах Империи, кроме столицы. Между тем ожидание было до крайности тягостно ему, как это видно из письма его к некоему Е. от 12 декабря 1858 г. "Можете ли вы себе представить, говорит Достоевский, что даже сами занятия литературой сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой... Во всем виновата моя обстановка и болезненное положение мое. Журналов я не читаю и вот уже полгода не брал в руки даже газеты. Полагая, что скоро выеду в Россию, не записался, а брать не у кого, потому что не хочется быть иным людям хоть чем-нибудь одолженным". Относительно романа для Каткова Достоевский говорит, что ему "недостает кое-каких справок, которые нужно сделать самому лично в России; наобум же писать он не хочет". Поэтому он для "Русского Вестника" готовит другой роман, а теперь "пишет на почтовых" повесть для "Русского Слова", так как получил уже за эту повесть авансом 500 рублей. Повесть для "Русского Слова" была "Дядюшкин сон", помещенная во втором томе журнала на 1859 год. Для "Русского Вестника" был написан роман "Село Степанчиково и его обитатели", но редакция возвратила рукопись Достоевскому, как он говорит, "испугавшись 100 руб. с листа". Между тем на это свое произведение Достоевский возлагал большие надежды... "Этот роман, писал он брату, конечно, имеет величайшие недостатки и главное, может быть, растянутость; но в чем я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства, и что это ''лучшее'' мое ''произведение''. Я писал его два года (с
 
Пока, однако, дошла эта книжка журнала до Достоевского, он начал сношения с "Русским Вестником" и "Русским Словом". Видно, что возможность работать оживила Достоевского. В письме от 31 мая 1858 г. к брату он говорит: "Ты пишешь, друг мой, чтоб я присылал тебе написанное. Не помню (вообще, у меня память стала очень плоха) — не помню, писал ли я тебе, что я открыл сношения с Катковым и послал ему письмо, в котором предложил ему участвовать в его журнале и обещал повесть в этом году, если он мне пришлет сейчас 500 руб. серебр.? Эти 500 руб. я получил от него назад тому с месяц или недель пять, при весьма умном и любезном письме. Он пишет, что очень рад моему участию, немедленно исполняет мое требование (500 р.) и просит, как можно менее стеснять себя, работать не спеша, т. е. не на срок. Это прекрасно. Я сижу теперь за работой в "Русский Вестник" (большая повесть); но только то беда, что я не уговорился с Катковым о плате с листа, написав, что полагаюсь в этом случае на его справедливость. В "Русское Слово" тоже пришлю в этом году: это я надеюсь. Но не роман мой, а повесть. Роман же я отложил писать до возвращения в Россию. Это я сделал по необходимости. В нем идея довольно счастливая, характер новый, еще нигде не являвшийся. Но так как этот характер, вероятно, теперь в России в большом ходу, в действительной жизни, особенно теперь, судя по движениям и идеям, которыми все полны, то я уверен, что я обогащу мой роман новыми наблюдениями, возвратясь в Россию. Торопиться, милый друг мой, не надо, а надо стараться сделать хорошо. Ты пишешь, дорогой мой, что я, вероятно, самолюбив, и теперь желаю явиться с чем-нибудь очень хорошим и потому сижу и высиживаю это очень хорошее на яйцах. Положим, что так; но так как я уже отложил попечение явиться с романом, а пишу две повести, которые будут только что сносны (и то дай Бог), то и высиживания во мне теперь нет". Отвечая, должно быть, на упрек, сделанный ему братом относительно медленности его литературной работы, Достоевский говорит: "Что у тебя за теория, друг мой, что картина должна быть написана сразу и проч., и проч., и проч.? Когда ты в этом убедился? Поверь, что везде нужен труд и огромный. Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина. Это факты. Гоголь восемь лет писал "Мертвые Души". Все, что писано сразу, все было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусья, а работал бы — так было бы лучше. Ты явно смешиваешь вдохновение, т. е. первое, мгновенное создание картины или движения в душе (что всегда так и делается), с работой. Я, например, сцену тотчас же и записываю так, как она мне явилась впервые, и рад ей; но потом целые месяцы, год, обрабатываю ее, вдохновляюсь ею ''по нескольку раз'', а не один, потому что люблю эту сцену, и несколько раз прибавлю к ней или убавлю что-нибудь, как уже и было у меня, и поверь, что выходило гораздо лучше".
 
В этом же письме брату Достоевский сообщает, что подал прошение об отставке; вероятно, это произошло в начале года, когда Достоевскому были возвращены права потомственного дворянства. Однако ответа на прошение пришлось ждать целый год, так как Высочайший приказ об отставке Достоевского состоялся только 18 марта 1859 года, причем ему разрешено было жить во всех городах Империи, кроме столицы. Между тем ожидание было до крайности тягостно ему, как это видно из письма его к некоему Е. от 12 декабря 1858 г. "Можете ли вы себе представить, говорит Достоевский, что даже сами занятия литературой сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой... Во всем виновата моя обстановка и болезненное положение мое. Журналов я не читаю и вот уже полгода не брал в руки даже газеты. Полагая, что скоро выеду в Россию, не записался, а брать не у кого, потому что не хочется быть иным людям хоть чем-нибудь одолженным". Относительно романа для Каткова Достоевский говорит, что ему "недостает кое-каких справок, которые нужно сделать самому лично в России; наобум же писать он не хочет". Поэтому он для "Русского Вестника" готовит другой роман, а теперь "пишет на почтовых" повесть для "Русского Слова", так как получил уже за эту повесть авансом 500 рублей. Повесть для "Русского Слова" была "Дядюшкин сон", помещенная во втором томе журнала на 1859 год. Для "Русского Вестника" был написан роман "Село Степанчиково и его обитатели", но редакция возвратила рукопись Достоевскому, как он говорит, "испугавшись 100 руб. с листа". Между тем на это свое произведение Достоевский возлагал большие надежды... "Этот роман, писал он брату, конечно, имеет величайшие недостатки и главное, может быть, растянутость; но в чем я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства, и что это лучшее мое произведение. Я писал его два года (с перерывом в середине "Дядюшкина сна"). Начало и средина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нем весь; это будет вздор! Еще будет много что высказать. К тому же в романе мало сердечного (т. е. страстного элемента, как, например, в "Дворянском Гнезде"), — но в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой. Не знаю, оценит ли Катков, но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаянье. На нем основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени".
'''— 629 —'''
перерывом в середине "Дядюшкина сна"). Начало и средина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нем весь; это будет вздор! Еще будет много что высказать. К тому же в романе мало сердечного (т. е. страстного элемента, как, например, в "Дворянском Гнезде"), — но в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой. Не знаю, оценит ли Катков, но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаянье. На нем основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени".
 
Успех этого "Катковского романа" должен был, по мнению Достоевского, сильно поднять ценность дальнейших его произведений, а прежде всего — того большого романа, который; им задуман был вскоре по выходе из каторги. Ввиду того что издатель "Русского Слова", гр. Кушелев-Безбородко, напечатав "Дядюшкин сон", просил Достоевского продолжать свое сотрудничество в журнале, он думает при его помощи значительно развить свою литературную деятельность. Он сообщает брату о следующем своем предположении; "На счет участия в его журнале (т. е. в "Русском Слове") я написал ему, что желал бы прежде всего его видеть и переговорить с ним лично. Объяснил ему, что у меня в виду большой роман, листов в 25, что мне чрезвычайно бы желалось начать немедленно писать его (и только его), но что, по некоторым обстоятельствам, я никак не могу присесть за эту работу, и что об этих-то обстоятельствах мне и хотелось бы поговорить с ним лично. Этим я заключил мое письмо к Кушелеву без всяких объяснений; но тебе я объясню — какие это обстоятельства. Во-первых, чтобы сесть мне за роман и написать его — 1½ года сроку. Во-вторых, чтобы писать его 1½ г. — нужно быть в это время обеспеченным; а я ничего ровно не имею. В-третьих, ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров, например, взял 7000 за свой роман, а Тургеневу за его "Дворянское Гнездо" сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4000 руб., т. е. по 400 руб. с листа. Друг мой! я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже и, наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 р., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно, непременно портить. И потому, при свидании с Кушелевым, я намерен прямо изложить ему, чтоб он дал мне полуторагодичный срок, 300 рублей с листа, и, сверх того, чтобы жить во время работы — 3000 руб. сер. вперед. Если согласится, то я сверх того обязуюсь дать ему на будущий год (к началу) маленькую повесть листа в 1½ печатных. У меня много сюжетов больших повестей, а маленьких нет. Но я надеюсь как-нибудь до нового года наткнуться на вдохновение и состряпать Кушелеву маленькую повесть".