Гоголь. Творчество, жизнь и религия (Мережковский): различия между версиями

нет описания правки
[непроверенная версия][непроверенная версия]
(Отмена правки 84871 участника 212.116.224.160 (обсуждение))
Нет описания правки
Нет, [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] не кончен, не сознан до конца самим [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] и не понят зрителями; узел завязки развязан условно, сценически, но не религиозно. Одна комедия кончена, начинается или должна бы начаться другая, несколько более смешная и страшная. Мы ее так и не увидим на сцене: но и до сей поры разыгрывается она за сценою, в жизни. Это сознает отчасти [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. «''Ревизор без конца''», — говорит он. Мы могли бы прибавить: Ревизор бесконечен. Это смех не какой-либо частный, временный, исторический, а именно — бесконечный смех русской совести над русским Градом.
 
«В итоге, — говорит опять сам [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] устами одного из лиц в развязке [[Ревизор (Гоголь)|»Ревизора"„Ревизора“]], — в итоге остается что-то этакое… Я вам даже объяснить не могу, ''что-то чудовищно-мрачное'', какой-то страх от беспорядков наших. Самое это появление жандарма, который является в дверях, это окаменение, которое наводят на всех его слова, возвещающие о приезде настоящего ревизора, который должен их истребить с лица земли, уничтожить вконец — все это ''как-то необыкновенно страшно''«».
 
Почему страшно? Не заключает ли в себе и это окаменение, как все в [[Ревизор (Гоголь)|»«Ревизоре"»]], какого-то глубокого «прообразующего смысла»?
 
«Эй вы, залетные!» — слышен за сценою голос ямщика в конце четвертого действия. «Колокольчик звенит», тройка мчится, и Хлестаков, «фантасмагорическое лицо, как олицетворенный обман, уносится вместе с тройкой Бог весть куда». Тройка Хлестакова напоминает тройку Поприщина: «Дайте мне тройку быстрых, как вихрь, коней! садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего». Точно так же и Хлестаков уносится на тройке своей в неопределенное пространство, в пустоту, в небытие, из которых он вышел, сам воплощенное небытие и пустота, — в ничто. И между тем как все реальное, существующее, прошлое и настоящее, перед неизбежным «последним явлением» мистического Держиморды, замерло в неподвижности, окаменело в бессмысленном ужасе, — один только призрачный Хлестаков, с «необыкновенною легкостью в мыслях», в вечном движении несется в неизмеримые пространства будущего.
«Чичиков, — говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — очень заботился о своих ''потомках''». «Оставить ''жене, детям'', которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству, вот для чего хотел приобрести!» — признается он сам. «Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уважение граждан и начальства». Главный смертный страх Чичикова не за себя самого, а за свой будущий род, за свою семью, за свое «семя». «Пропал бы, — думает он в минуту опасности, — как волдырь на воде, без всякого следа, ''не оставивши потомков''». Умереть, не родив, все равно, что совсем не жить, потому что всякая личная жизнь есть «волдырь на воде»; волдырь лопнет, умрет человек — и ничего не останется кроме пара. Личная жизнь имеет смысл только в семье, в роде, в народе, в государстве, в человечестве, как жизнь полипа, пчелы, муравья только в полипняке, улье, муравейнике. С этой бессознательной метафизикой Чичикова согласился бы всякий «желтолицый позитивист», ученик Конфуция, и всякий «белолицый китаец» — ученик О. Конта: тут крайний Запад сходится с крайним Востоком, Атлантический океан — с Тихим.
 
«Что я теперь? — думает разоренный Чичиков, — куда я гожусь? какими глазами я стану смотреть теперь всякому почтенному отцу семейства? как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю? ''И что скажут потом мои дети? — Вот, скажут, отец — скотина: не оставил нам никакого состояния!''» «Иной, может быть, — замечает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], и не так бы глубоко запустил руку, если бы не вопрос, который, неизвестно почему, приходит сам собой: а что скажут дети? — И вот ''будущий родоначальник'', как осторожный кот, покося только одним глазом вбок, хватает поспешно все, что к нему поближе». Когда Чичиков воображает себя собственником, владельцем капитала и поместья, тотчас представляется ему и «"свежая, белолицая бабенка, и молодое поколение, долженствующее увековечить фамилию Чичиковых: „резвунчик«резвунчик-мальчишка, и красавица дочка, или даже два мальчугана, две и даже три девчонки, ''чтобы было всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел как-нибудь тенью или призраком по земле'', чтобы не было стыдно и перед отечеством“отечеством». „Мечта«Мечта моя — воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно“безвозвратно», — говорит черт Ивану. Это и есть главная „позитивная“«позитивная» мечта Чичикова: „бабенки«бабенки и Чиченки“Чиченки» нужны ему, чтобы „окончательно«окончательно воплотиться“воплотиться», чтобы „всем«всем было известно“известно», что он „действительно«действительно существовал“существовал» (как будто иначе для всех и для него самого реальность его сомнительна), а не был только „тенью“«тенью», „призраком“«призраком», „волдырем«волдырем на воде“воде». Существование „позитивиста“«позитивиста» Чичикова, лишенное „потомков“«потомков», лопается таким же мыльным пузырем, как существование „идеалиста“«идеалиста» Хлестакова, лишенное фантастической „химеры“«химеры». Стремление Чичикова „к«к бабенкам и Чиченкам“Чиченкам» и есть стремление черта, самого призрачного из призраков, — „к«к земному реализму“реализму». И предрекаемое Великим Инквизитором „царство«царство от мира сего“сего», „миллионы«миллионы счастливых младенцев“младенцев» — не что иное, как „Серединное«Серединное Царство“Царство» бесчисленных маленьких позитивистов, всемирных будущих китайцев (здесь духовный „панмонголизм“«панмонголизм», так пугавший Вл. Соловьева), миллионы счастливых „Чиченков“«Чиченков», в которых повторяется, как солнце в каплях „Тихого“«Тихого» океана, единый „родоначальник“«родоначальник» этого царства, бессмертный „хозяин“«хозяин» мертвых душ, нуменальный Чичиков.
 
=== VII ===
— Нет, — подхватил Чичиков, — нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть, те души, которые точно уже умерли.
 
[[Мёртвые души (Гоголь)|„Мертвые«Мертвые души“души»]] — это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и „разуметь«разуметь предмет таков, каков он есть“есть», то есть, надо разуметь не условный, казенный, „позитивный“«позитивный», чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов — „душа“«душа» и „смерть“«смерть», чтобы выражение „мертвые«мертвые души“души» зазвучало „престранно“«престранно» и даже престрашно. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке — разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским „сказкам“«сказкам», по такой-то „ревизии“«ревизии» мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые — мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного „основания“«основания» для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия.
 
Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть пошлость понятий для того, чтобы получилась такая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее „благоприличие«благоприличие изумительное“изумительное». Конечно, люди здравого смысла и даже ума государственного приняли в казенный обиход ходячее словечко „мертвые«мертвые души“души»; а между тем, какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской „основательности“«основательности»! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов „скрыто«скрыто нечто другое“другое», за явным, плоским — глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов.
 
— Я мертвых еще никогда не продавала, — возражает Коробочка. — „Приехал«Приехал Бог знает откуда, — думает она, — да еще и в ночное время“время». — „Послушайте«Послушайте, матушка, ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную последнюю вещь, например, даже простую тряпку—и тряпке есть цена: ее хоть, по крайней мере, купят на бумажную фабрику; а ведь это ни на что не нужно. Ну, скажите сами, на что оно нужно?»
 
„Собирайте«Собирайте сокровище ваше на небесах. Какой выкуп даст человек за душу свою или какая польза человека, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет? — У Бога все живы“живы», так говорит Христос. А черт, то бишь Чичиков, возражает: мертвые души — дело не от мира сего. Это — прах, просто прах. Цена тряпки на бумажной фабрике больше, чем цена души человеческой в вечности. „Это«Это ведь мечта. Предмет просто — фу, фу!»
 
Кому же мы, дети положительного века, верим больше — Христу или Чичикову? Не потому, что мы говорим и думаем, а потому, как живем и умираем, — это кажется, легко решить. В нашем позитивном чичиковском „фу«фу, фу!» не открывается ли опять-таки, вместо „прочного«прочного основания“основания», все та же бездна хлестаковской „легкости«легкости в мыслях“мыслях», безграничного цинизма? И разве наше единственное искреннее слово над всяким мертвым телом, — не слово Собакевича: «''мертвым телом хоть забор подпирай''». Древние эллины, иудеи, египтяне ужаснулись бы безбожного позитивизма, который выражен в этой христианской пословице. „Право«Право, у вас душа человеческая все равно, что пареная репа“репа», — говорит вечный купец мертвых душ Собакевичу. Мы уничтожили крепостное право, не торгуем ни живыми, ни мертвыми душами. Но разве и доныне не бывает иногда „душа«душа человеческая все равно, что пареная репа“репа»?
 
Когда, выйдя из терпения, Чичиков посулил Коробочке черта, „помещица«помещица испугалась необыкновенно. Ох, не припоминайте его, Бог с ним! — вскрикнула она, вся побледнев. — Еще третьего дня всю ночь мне снился, окаянный… Такой гадкий привиделся; а рога-то длиннее бычачьих“бычачьих».
 
Не только простодушная помещица, но и мы, может быть, не менее простодушные читатели, не подозреваем, до какой степени в эту минуту к нам близок черт, не тот старый, сказочный, у которого „рога«рога длиннее бычачьих“бычачьих», а новый, подлинный, несколько более страшный и таинственный, который ходит в мире „без«без маски, в своем собственном виде, во фраке“фраке».
 
— А может быть, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся… — возразила старуха, да и не окончила речи, открыла рот и смотрела на него почти со страхом, желая знать, что он на это скажет.
Тут слова, дела от мира и не от мира сего, смешиваясь, становятся смешными. Но в этом смешном — страшное и притом так, что чем смешнее, тем страшнее. Страх Коробочки смешон для нас; но может быть и наоборот: наш смех страшен, хотя мы этого и не чувствуем.
 
„Когда«Когда я начал читать [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкину]] первые главы из [[Мёртвые души (Гоголь)|“Мертвых„Мертвых душ»душ“]], то [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее и, наконец, сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже„Боже, как грустна наша Россия!» Тут-то я понял, — добавляет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма"». «Пошлость всего вместе испугала читателей. Испугало их то, что один за другим следуют у меня герои, один пошлее другого, что нет ни одного утешительного явления, что негде даже и приотдохнуть или дух перевести бедному читателю и что по прочтении всей книги кажется, как бы точно вышел из какого-то душного погреба на Божий свет».
 
После [[Мёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] получается такое же впечатление, как после [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]: «''что-то чудовищно-мрачное''», «все это как-то необъяснимо страшно». Даже в детски ясной душе [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]] этот страх, сначала заглушенный смехом, мало-помалу разгорается, как зловещее зарево. Не грусть, не слезы, а именно ''страх сквозь смех''.
Впечатление, которое производит на всех и на самого художника портрет, напоминает впечатление от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]] и от [[Мёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]]: «в итоге остается что-то чудовищно-мрачное… все это необъяснимо страшно». Самый веселый из людей, величайший «охотник до смеха», [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]] — вдруг перестает смеяться и становится мрачным: «Боже, как грустна наша Россия!» Художник, когда пишет портрет, испытывает такую «непонятную тягость», такое странное отвращение, что принужден бросить кисть.
 
«… [[Ревизор (Гоголь)|»Ревизор"„Ревизор“]] сыгран, — признается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — и у меня на душе так смутно, так странно… Мое создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое… Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! мне опротивела моя пьеса… Тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска"».
 
Точно так же, во время работы над [[Мёртвые души (Гоголь)|«Мертвыми душами»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], по собственному признанию, «не мог почувствовать любви к делу. — Напротив, я чувствовал ''что-то вроде отвращения''… Все выходило у меня натянуто, ''насильственно''». Художник в «Портрете», наконец, бежит от собственного создания. Точно так же [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бежит от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]. «Я хотел бы убежать теперь Бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их, как Бог знает чего». И от [[Мёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] так же, как от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бегал, скитаясь по всему свету — от Парижа до Иерусалима. Художник не кончил портрета. И [[Мёртвые души (Гоголь)|«Мертвые души»]], и [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] — «без конца». Художник постригся в монахи. И мечта [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] во всей второй половине его жизни — совершенное отречение от мира, монашество.
=== IX ===
 
В одной сказке Андерсена, «Снежная Королева», говорится о дьявольском зеркале, которое все предметы отражает в искаженном, смешном и страшном виде. Слуги дьявола бегали с зеркалом по всей земле, так что скоро не осталось ни одной страны, ни одного человека, которые бы не отразились в нем. Наконец, захотелось им добраться и до неба, чтобы посмеяться над ангелами и над самим Творцом. Чем выше подымались они, тем сильнее кривлялось и корчилось зеркало от гримас; они еле-еле удерживали его в руках. Но вот они поднялись еще, и вдруг зеркало так перекосило, что оно вырвалось у них из рук, полетело на землю и разбилось вдребезги. Миллионы, биллионы осколков разлетелись по свету — некоторые из них были не больше песчинки; попадая людям в глаза, они так и оставались там. Человек с таким осколком в глазу начинал видеть все навыворот или замечал во всем одно смешное, потому что каждый осколок сохранял свойство целого зеркала. Некоторым попадали осколки в сердце — и сердце превращалось в кусок льда. Один из них попал в сердце герою сказки, юноше Каю. После многих приключений Кай очутился в чертогах Снежной Королевы. «"Посреди самой большой пустынной снежной залы находилось замерзшее озеро. Лед треснул на нем на тысячи кусков, равных и правильных, один как другой, на диво… Кай совсем посинел, почти почернел от холода, но не замечал этого — поцелуи Снежной Королевы сделали его нечувствительным к холоду, да и самое сердце его было куском льда. Он возился с плоскими остроконечными льдинами, укладывая их на всевозможные лады: есть такая игра, которая называется „китайской«китайской головоломкой…“головоломкой…» Он складывал из льдин целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось, — слово «''Вечность''».
 
Судьба Кая — судьба [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]: кажется, и ему попал в глаз и в сердце осколок проклятого зеркала. И его бесконечная возня со своими добродетельными правилами, тоже своего рода „правильными«правильными остроконечными льдинами“льдинами», безнадежное „устроение«устроение души своей“своей» — что-то вроде „китайской«китайской головоломки“головоломки». И он, сидя на обледенелых развалинах его же собственным смехом разрушенного мира, складывает и не может сложить из плоских льдин то, что ему особенно хотелось бы, — слова ''Вечность, Вечная Любовь''. И когда он утешает себя: „« глубине холодного смеха могут отыскаться искры ''вечной любви''», — то все-таки чувствует, что искры эти не растопят его собственного сердца, которое превратилось в „кусок«кусок льда“льда». И когда он успокаивает себя: „Кто«Кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете“свете», — он все-таки чувствует, что ему самому никогда не заплакать этими слезами. Бедный [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], бедный Кай! Оба замерзнут, так и не сложив из льдин слова Вечная Любовь.
 
Чтобы вырвать из сердца своего осколок дьявольского зеркала, готов он вырвать и самое сердце; чтобы воскресить мир, готов умертвить себя; чтобы спасти других, готов отдать себя в жертву своему убийственному смеху. — Нет, вы не над собой смеетесь, — берет он назад свое слово, — вы смеетесь только надо мною. „Никто«Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною… Во мне заключалось собрание всех возможных гадостей и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке… Если бы они открылись вдруг и разом перед моими глазами, я бы повесился… Я стал наделять своих героев моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале, для меня самого, он бы точно содрогнулся“содрогнулся».
 
Два главных „чудовища“«чудовища», которые всех ближе и всех страшнее [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]], которых он потому и преследует с наибольшей злобой, — Хлестаков и Чичиков.
 
„Герои«Герои мои еще не отделились вполне от меня самого, а потому не получили настоящей самостоятельности“самостоятельности». Всех меньше отделились от него именно эти двое — Хлестаков и Чичиков.
 
„Я«Я размахнулся в моей книге ([[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|“Переписка„Переписка с друзьями»друзьями“]]) таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее"», — пишет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] Жуковскому (из Неаполя, 6 марта 1847). «Право, — заключает он, — ''есть во мне что-то Хлестаковское''». Какое страшное значение получает это признание, ежели сопоставить с ним другое — то, что в Хлестакове видел он черта!
 
Чичиковского было в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]], может быть, еще больше, чем Хлестаковского. Чичикову точно так же, как Хлестакову, мог бы он сказать то, что Иван Карамазов говорит своему черту: «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Ты — я, сам я, только с другой рожей». Но [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] этого не сказал, не увидел или только не хотел, не посмел увидеть в Чичикове своего черта, может быть, именно потому, что Чичиков еще меньше «отделился от него самого и получил самостоятельность», чем Хлестаков. Тут правда и сила смеха вдруг изменили [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] — он пожалел себя в Чичикове: что-то было в «земном реализме» Чичикова, чего [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не одолел в себе самом. Чувствуя, что это во всяком случае необыкновенный человек, захотел он его сделать человеком великим: «Назначение ваше, Павел Иванович, быть великим человеком», — говорит он ему устами нового христианина Муразова. Спасти Чичикова [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] нужно было во что бы то ни стало: ему казалось, что он спасает себя в нем.
«Ради самого Христа, — молил он, увы, злейшего из врагов-друзей своих, [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С. Т. Аксаков]]а, — прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия войти в мое положение, потому что душа моя изныла… Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины — этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито, и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями! Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой, я изнемог… Тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! Вижу, что мне нужно надолго отказать от пера и от всего удалиться…»
 
Он сделал худшее, что мог сделать в своем положении: не только усомнился в правоте своей, но и высказал свое сомнение; а вид сомнения в подобных умственных травлях возбуждает такую же ярость в нападающих, как в гончих вид крови на затравленном звере. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] сам называет книгу свою «чудовищной». «Я точно моей книгой показал исполинские замыслы на что-то вроде вселенского учительства… А дьявол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности даже и то, что было без умысла учительствовать»… «Я не имел духу заглянуть в нее ([[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|»Переписку"„Переписку“]]), когда получил ее отпечатанную: я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками"»… Он видит в книге своей «публичную оплеуху, которою попотчевал себя в виду всего русского царства». «Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому… Я размахнулся Хлестаковым…»
 
От этого страшного позора утешает он себя еще более страшным утешением: «О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех оплеуха!..» «Мне также нужна публичная оплеуха, и даже, может быть, более, чем кому-либо другому».
Белый цвет новых брачных одежд, обещанных в Апокалипсисе, белый цвет воскресения, в котором все цвета радуги сливаются в один, снова подменен черным цветом старых безбрачных одежд, монашеским черным цветом смерти, в котором все цвета радуги — жизни уничтожаются. «Христианство не удалось». Жених не пришел. Гасите светильники. Христианство оказалось не огнем, которого никакая вода не погасит, а водой, которая гасит всякий огонь. Погасли светильники. Жених не пришел.
 
«Вы очень односторонни и стали недавно так односторонни… Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить все, что ни есть на свете, видя во всем одно бесовское», — предостерегал [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] других, а себя самого не предостерег. Замечательно, что самый глубокий и верный отзыв о [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] принадлежит одному из ближайших друзей [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], брату женщины, которую он любил, — А. О. Россет, так что и здесь опять, как в отзыве Плетнева, звучит как бы загробный голос самого [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]]: «"Какой господствующий тон книги? Тон болезненной слабости телесной, напуганного воображения, какого-то уныния… ''Мне кажется, что, представляя христианство в его настоящем духе, в духе света, крепости и силы, ныне скорее обратишь человека ко Христу. Когда церковь просветлит или высветлит всего насквозь человека, — человек этот выразится в противоположной вам форме…'' Он покажет примером, что человек может жить в мире Христом и для Христа — без уныния и без страха, ибо „любовь«любовь изгоняет страх“страх». В одном только ошибался Россет, именно в том, что видел причины „этой«этой слабости, уныния и страха“страха» в личных свойствах [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], а не в общих свойствах всего исторического христианства, всего „католичества«католичества восточного“восточного», так же как и западного.
 
Если бы у [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] не было вовсе прозрений в новое христианство, он мог бы остановиться и успокоиться на старом. Но слишком стремительно рванулся он вперед. Слишком многое увидел для того, чтобы это прошло для него безнаказанно. Движение назад равно было движению вперед. Не достигнув сверхисторического, он упал ниже, чем историческое христианство. Не найдя будущего в будущем, стал искать его в настоящем и в прошлом.
 
От белого цвета соединения, через черный цвет уединения, монашества, к серому цвету смешения, середины, пошлости; от Иоанна Сына Громова, через Иоанна Лествичника к московскому царю Ивану, к попу Сильвестру с его „Домостроем“«Домостроем», — таков обратный путь [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], его истинная „реакция“«реакция». „« идеалах Домостроя, — говорит он, — слышна возможность основания гражданского на честнейших законах христианских“христианских». Лучше Домостроя нечего искать. Он усматривает в нем одно из самых отрадных явлений русского духа: „мы«мы видели ''соединение'' Марфы и Марии вместе или, лучше, видим Марфу, не ропчущую на Марию, но согласившуюся с тем, что она избрала благую часть“часть». Кажется, он искренне верил в реальную возможность вернуться к Домострою; он даже придумывал способы перестроить всю новую Россию в хозяйственные клетушки, кремлевские терема и часовни по плану благовещенского попа Сильвестра.
 
„Как«Как сделать, — спрашивает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — чтобы за церковью вновь утверждено было то, что должно принадлежать Церкви? Словом, как возвратить все на свое место? В Европе это сделать невозможно. Она обольется кровью, изнеможет в напрасных борениях и ничего не успеет. В России может этому дать начало всякий генерал-губернатор… и так просто… Патриархальностью жизни своей и простым образом обращения со всеми он может вывести вон моду с ее пустыми этикетами и укрепить те русские обычаи, которые в самом деле хороши и могут быть применены с пользой к нынешнему быту… Так же как на водворение обычаев, ''может подействовать генерал-губернатор и на законное водворение Церкви в нынешнюю жизнь русского человека'': во-первых, примером собственной жизни, а во-вторых, самими мерами“…мерами»… — „Христос«Христос научит вас, — обращается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] к одному из этих таинственных избранников, — будьте отец истинный всем“всем».
 
Так вот кто решит „исполински«исполински-страшную задачу, которой не решили 1847 лет христианства“христианства», вот кто спасет вселенское православие — патриархальные русские генерал-губернаторы, живущие по „Домострою“«Домострою», преображенные Сквозняки-Дмухановские!
 
Отсюда — оправдание крепостного права, как учреждения глубоко народного и христианского. Если бы Чичиков сошел с ума и обратился в христианство, он придумал бы что-нибудь подобное. Слишком понятно, что [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] должен был просто взбеситься, „залаять«залаять собакою, завыть шакалом“шакалом» от такого „христианства“«христианства». Здесь — бессознательная правота [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]], которая, во всяком случае, стоит противоположной, столь же бессознательной, правоты [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. В своем простодушном безбожии („Русский«Русский народ самый атеистический из всех народов“народов»), в своем антихристианстве [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] все-таки ближе к Христу, чем [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]].
 
Гора родила мышь. Начал гладью, кончил гадью. От хлестаковской „легкости“«легкости» — к чичиковской „основательности“«основательности». „Размахнулся«Размахнулся Хлестаковым“Хлестаковым», обернулся Чичиковым. Вместо громового удара звонкая на всю Россию „оплеуха«оплеуха самому себе“себе». Не столько „исполинское«исполинское страшилище“страшилище», сколько исполинская карикатура. Не лик Христов, а как в письме сумасшедшего Кириллова в „Бесах“«Бесах» у Достоевского — какая-то „рожа«рожа с высунутым языком“языком», едва ли не рожа самого „черта«черта без маски“маски».
 
=== VII ===
 
Итак, внутренний провал [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|„Переписки“«Переписки»]] соответствовал внешнему. Теперь, когда все покинули [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], он остался наедине со своим чертом для последней битвы.
 
Сознание говорило ему: умертви свое тело; „жить«жить в Боге значит уже жить вне самого тела. Но это невозможно, пока человек на земле, ибо тело с нами“нами», — возражала сознанию бессознательная стихия, „первозданный«первозданный элемент“элемент», заложенный в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] и казавшийся ему теперь „языческим“«языческим», — „грешною«грешною плотью“плотью». Чем больше подавлял, умерщвлял он своим „христианским“«христианским» сознанием эту бессознательную стихию, тем глубже скрывалась она, уходила от света сознания и здесь становилась, действительно, грешною, темною, демоническою, — скрывалась до времени, копилась в тишине, изредка только обнаруживаясь взрывами.
 
По рассказам очевидца, после долгих месяцев болезни, уныния, страха, именно в то время, когда этого, казалось, можно было всего менее ожидать, овладевали [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] «''порывы неудержимой веселости''; — в эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротой, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту“минуту». Он казался вдруг совсем здоровым; так же внезапно исцелялся, как внезапно заболевал: точно „припадки“«припадки» здоровья, чрезмерной силы жизни — обратно-подобные припадкам болезни. В изможденном постнике, монахе, „со«со смиренным видом, с потухшими очами и тихим потрясающим гласом, исходящим из души, в которой умерли все желания мира“мира», — мелькает прежний [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], „вольный«вольный казак“казак», который „глядит«глядит на жизнь, как на трын-траву“траву», и способен, „встав«встав поутру с постели, хватить в одной рубашке трепака по всей комнате“комнате». Целые месяцы смотрит „букою“«букою», твердит уныло: все прах, все грех, страшусь всего, — пока вдруг опять не проснется, „как«как встрепанный“встрепанный». „Проходя«Проходя однажды с Анненковым в Риме по глухому переулку, он до того воодушевился, что, наконец, пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону“сторону». В деревне у Смирновой огорчает и пугает всех своей угрюмостью, как вдруг затевает игру с детьми — „выдумывает“«выдумывает» луну: „достает«достает пустой круглый ящик, в котором были привезенные из Константинополя лакомства (халва и рахат-лукум), вынимает дно ящика, наклеивает бумагу, намазывает ее маслом, приклеивает огарок“огарок» — и луна готова. „Дети«Дети вне себя от восторга“восторга», подвешивают ящик на дерево и говорят, что это луна для их будущего театра.
 
Дети вообще любят [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] больше, чем взрослые. С детьми забывает он о своем христианстве. Но, кто знает, — не ближе ли он именно в эти минуты ко Христу, чем когда-либо, не ближе ли ко Христу [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] пляшущий, чем плачущий? Если бы только он это понял, то, может быть, спасся бы. Но в том-то и дело, что все „1847«1847 лет христианства“христианства» стояли между ним и ''таким'' пониманием Христа. И даже в последние годы жизни, когда он, по-видимому, уже совсем измолился, испостился, вдруг вспомнит детский смех [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], жгучий полдень в Кампаньи, родную казацкую песню — и опять все „страшилища“«страшилища» как будто ему „только«только снились“снились», вот-вот, кажется, проснется, стряхнет их с плеч.
 
Уже перед самым концом, среди смертной тоски ужаса, по какой-нибудь неожиданной усмешке, „скоромной“«скоромной» шутке, коротенькой записочке к матери о посадках деревьев, огородных овощей, любимой им цветной капусты и брунколей, чувствуется, что он все еще не оторвался от земли, любит землю, тянется к „матери«матери сырой земле“земле». Неимоверное здоровье борется с неимоверной болезнью; сила здоровья равна силе болезни, так что до последней минуты неизвестно, что победит.
 
Эта-то бессознательная „языческая“«языческая» стихия задерживает христианское сознание [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], не пускает его, тянет назад; сознание его — точно привязанная птица: едва взлетая, тотчас падает на землю и бьется крыльями. Он восстал на плоть свою, и плоть восстала на него. Умерщвляемая, но неумертвимая, она мстит ему страшной местью; прoклятая становится действительно проклятою и, как иссохшая земля, перестает питать корни всей его христианской „духовности“«духовности», парализует ее, поражает бессилием, бесплодием, мертвенной сухостью, черствостью. — „Крест«Крест тягчайший всех крестов — крест ''черствости'' душевной“душевной», — стонет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. „Молись«Молись рыданием и плачем. Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску“доску».
 
Но чем больше он молится, старается плакать, умилять, умягчать себя, тем становится суше и суше, черствее и черствее. Ни слезинки, ни капли небесной росы. Сердце его ожесточается, каменеет в этой мертвящей судороге
 
„Как«Как растопить мне мою душу, холодную, черствую?.. Что это за молитва бескрылая?.. Увы, молиться не легко! Как молиться, если Бог не захочет? — Чувствую, что нет сил молиться самому; силы мои как бы ослабли, сердце черство, малодушна душа…“душа…» „Мне«Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе…“вовсе…» „Дивлюсь«Дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли…“земли…» „Я«Я требую от всех вас помощи, как погибающий брат просит у братьев!..» „О«О, молитесь обо мне… Молитесь, молитесь крепко обо мне, и Бог вам да поможет обо мне молиться!..» „Малодушнее«Малодушнее меня, я думаю, нет в мире человека…“человека…» „Часто«Часто в душевном бессилии восклицаешь: Боже! где же, наконец, берег всего?»
 
=== VIII ===
Отчаявшись во внутреннем просветлении, он стал надеяться на внешнее чудо: ему казалось, что только в Святой земле, у Гроба Господня, сойдет на него благодатное умиление и он помолится там как следует. Целые годы мечтал об этом путешествии, видел в нем единственную надежду на спасение, собирался и все откладывал, считая себя не готовым; наконец, собрался, но в последнюю минуту, уже в Неаполе, перед тем чтобы сесть на корабль, опять упал духом, на этот раз окончательно, и вдруг почувствовал, что ему незачем ехать в Иерусалим, что он почти не верит в возможность чуда.
 
„Признаюсь«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя. Я думал, что я хоть немного лучше того, что я есмь… я думал, что молитвы мои что-нибудь будут значить у Бога… Теперь думаю, ''не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое?..'' В груди моей равнодушно и черство. Вот какая мысль приходит мне на ум, а прежде она не приходила“приходила». — „Не«Не показывай, пожалуйста, никому этой странички моего письма“письма», — прибавляет он в письме к Шевыреву от 20 ноября 1847 года.
 
И почти тотчас по приезде в Иерусалим, в письме к матери: „Не«Не переставайте молиться обо мне… Теперь более, чем когда-либо, чувствую бессилие моей молитвы…“молитвы…»
 
Жуковскому, вскоре после приобщения у Гроба Господня: „Литургия«Литургия совершалась на самом Гробовом Камне… Я стоял один… Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться; молиться же, собственно, и не успел… Я не успел почти опомниться, как очутился перед Чашей, вынесенной священником из Вертепа…“Вертепа…»
 
И уже из Одессы, на возвратном пути:
 
„Скажу«Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только что разве больше увидел черствость свою и свое себялюбие, вот весь результат!.. Была одна минута… Но как сметь предаваться какой бы то ни было минуте, испытавши уже на деле, как близко от нас искуситель!..»
 
Все замерло в нем, даже болезнь; он чувствовал себя физически почти здоровым, — „я«я был здоров во все время, больше здоров, чем когда-либо прежде“прежде» — почти спокойным, но какое это страшное спокойствие, страшная пустота! „У«У самого Св. Гроба мои молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость, деревянность…“деревянность…» „Итак«Итак, ''далеко'' от меня то, что я прежде полагал чуть не близко… Я и доселе также лепечу холодными устами и черствым сердцем ту же самую молитву, которую лепетал и прежде“прежде».
 
„Мое«Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика ''черствость'' моего сердца. Друг, велика эта черствость! Я удостоился провести ночь у Гроба Спасителя, я удостоился приобщиться от Святых Тайн, стоявших на самом Гробе, вместо алтаря, — и, при всем том, я не стал лучшим, тогда как ''все земное'' должно бы ''во мне сгореть и остаться одно небесное''. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? ''Видел я, как во сне, эту Землю''…“…» „« Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно, как бы это случилось в России, на станции“станции».
 
Эта унылая серая слякоть в Назарете не напоминала ли [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] заключения „Повести«Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?» „Дождь«Дождь лил ливмя на жида, накрывшегося рогожкою. Сырость меня проняла насквозь… Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое, без просвету, небо!.. Скучно на этом свете, господа!»
 
Что значит эта серая паутина дождя, эта стена сонной серой мглы, точно серого пепла между христианством [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], может быть, всем нашим христианством и подлинным Христом — „отроком«отроком из Назарета“Назарета»? Не есть ли это стена всех „1847«1847 лет“лет» исторического христианства? Ведь и [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в христианстве своем отрекся от земли, проклял землю; не потому ли и в Святой земле нашел он землю не святую? Искал на земле только неба и не нашел ни неба, ни земли, а лишь то, что в вечной ''середине'' между небом и землей — серую холодную мглу, серый стынущий пепел христианства, которое „не«не удалось“удалось», „не«не выгорело“выгорело».
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] — в Назарете, стране Благовещения, там, где впервые небо стало земным, земля — небесною, застигнутый серою слякотью, „как«как бы это случилось в России, на станции“станции», глядящий на „мокрых«мокрых галок и ворон“ворон», на „слезливое«слезливое, без просвета небо“небо» и даже не плачущий, а только зевающий: „скучно«скучно на этом свете!» — не символ ли это всего современного, серединного, ни холодного, ни горячего, а лишь теплого, ни черного, ни белого, а лишь серого, ни пляшущего, ни плачущего, а лишь „зевающего“«зевающего» христианства?
 
„И«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду у всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире!»
 
Исполинская скука, оцепенение, сонная зевота, которая страшнее самого безумного отчаяния, все более и более овладевают [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]], по возвращении в Россию, в три, четыре последние года жизни.
 
„Отчего«Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять… Не пишется… не хочется говорить ни о чем… Может быть, оттого, что не стало, наконец, ничего любопытного на свете“свете». „Право«Право, скучно, как посмотришь кругом, на этом свете“свете», — вырывается у него однажды в разговоре, с обычною, должно быть, зевотою.
 
Все чаще жалуется он на „умственную«умственную спячку“спячку», „недвижность“«недвижность», „непостижимую«непостижимую лень и бездействие сил“сил». „У«У меня все лениво и сонно… Мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? старость, или временное оцепенение сил? сплю ли я, или так сонно бодрствую, что бодрствование хуже сна?»
 
„Работа«Работа над [[Мёртвые души (Гоголь)|“Мертвыми„Мертвыми душами»душами“]] не подвигается; иное слово точно вытягиваешь клещами"»… «Не работается, не живется, хотя покуда это и не видно другим».
 
Это и есть та страшная летаргия, о которой он писал. «Слышу в себе силу и слышу, что она не может двинуться». «Мы видели [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] в Москве, — пишет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]] осенью 1848 года, — он мало наружно переменился, ''но кажется так, как будто не тот [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]''».
Не имел ли, однако, основания [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] предпочесть, может быть, и неумеренное, но зато подлинное черное христианство о. Матфея этому серому?
 
С еще большей определенностью высказался преосвященный Григорий, епископ Калужский. «"Однажды за обедом в одном высокопоставленном семействе разговор зашел о [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]] и коснулся [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|»«Переписки"»]]. Споры были большие; кто pro, кто contra. Кто-то выразился: «Читая эту переписку, удивляешься тому, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] даже богослов». На это преосвященный Григорий, со свойственным ему добродушием и голосом, полным как бы сожаления, сказал: «Э, полноте, какой он богослов! ''Он просто сбившийся с истинного пути пустослов!''»
 
Итак, не одни светские люди отнеслись к христианству [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] с чичиковской вескостью или хлестаковской легкостью.