Сергей Семенов.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ МОГИЛА.
править
Оригинал здесь: Библиотека Магистра.
1.
правитьБыла постройка маяка, наконец, окончена. Его утвердили на самой макушке яркой, пестрой горы, далеко видимой с моря. Из того далека маяк казался преднамеренной карандашной линией, чиркнутой по голубому полотну горизонта. Но отъезжавшему навсегда строителю маяка, когда тот с кормы парохода окинул свое детище последним, проверяющим взглядом, маяк показался вдруг темного воску свечечкой, поставленной им, строителем…
— …кому? — разорвались мысли строителя.
— Се-бе… — Строитель улыбнулся над собою же, но ответ ему понравился:
— Себе, да, себе!
И, как живому и близкому существу, он в последний раз помахал еле видневшемуся маяку ласково протянутой рукою и ушел в свою каюту. Кроме удачного ответа, вызвавшего на его лицо долго не сходившую улыбку удовлетворения, строитель не унес в каюту ничего другого, связанного с маяком. Ему и до постройки этого маяка приходилось творить очень разные и очень неодинаково нужные людям произведения из камня, железа, бетона, дерева. Но они все: собор и университет, дворец и маяк — все и всегда распадались в его представлении на одни и те же составляющие элементы: чертеж, смета, материал и плюс его собственная репутация добросовестного и талантливого строителя.
В продолжение полуторых лет, покамест строился маяк, жена строителя жила в большом курорте, верстах в тридцати восточнее постройки. В первый год она часто и с удовольствием приезжала посмотреть работы мужа. Но по мере того, как круглая башня маяка неудержимо обростала телом различных пристроек, по мере того, как на крыши пристроек организованно ложилось железо, а стены одевались краской, а трубы стали завиваться первыми дымками, ей все больше и больше стало казаться, что вместе с этим ростом маяка сжимается все недружелюбнее, теснее и браслет обступивших маяк гор.
В один из приездов это впечатление настолько поразило ее, что, ничего не сказав мужу, она одна поднялась по винтовой лестнице круглой башни. Выбравшись на верхнюю площадку, она оглянулася, проверяя себя.
Прямо на юг было море.
— Бо-ольшо-о-ое… Ах, большое… — и она пугливо поежилась — не столько от задувавшего норд-оста, сколько от этой, вдруг ставшей совсем очевидной, огромности моря.
Горы же показались с высоты круглой башни еще более неприятными. На запад, север, восток — всюду горы, только горы. Отсюда, с башни, их каменные линии, очертания, контуры пересеклись под странными углами, сдвинулись со своих мест. И потом? …гор оказалось очень много. Чересчур много! Она никак не предполагала. И потом? …каждая гора оказалась отдельной от другой; гора необычайно вылезала из-за горы, гора чудовищно лезла на гору; горы казались огромными, тревожными спинами; горы, действительно, надвигались на маяк недобрым кольцом…
У подножия башни она прижалась к мужу:
— Бедненькие… — сказала она, вздрагивая плечами.
— Кто у тебя — бедненькие?
— Жить кто останется здесь.
Строитель засмеялся; смех его, казалось, сверкал физической крепостью его собственного тела.
Она уехала и не приезжала до тех пор, пока не получила от него записки, приглашавшей на торжество открытия и освящения маяка. Был июльский полдень, походивший на золотой горячий сон, в котором как бы навсегда застыли море, маяк и горы. Но она вдруг не узнала ни моря, ни маяка, ни гор. Все вокруг как будто съежилось и стало домашней, уютней. В полуверсте от берега украшала море неподвижная беленькая яхта губернатора, прибывшего на торжество. И, должно быть, именно звуки музыки, лившиеся с яхты, сковывали теперь пугавшую ее огромность моря. В горах, несмотря на полдень, почему-то горели костры, перекатывалось эхо песен, — там было много солдат. От солдатских песен стало ей совсем весело, и она подумала, что скоро уедет из надоевшего курорта.
Вечером, перед тем как зажечь в первый раз маяк, собрались в новом домике смотрителя — в сюртуках, мундирах, облачениях священнослужителей. Она тоже присутствовала. С ней были любезны и почтительны, и она охотно переносила на себя заслуги и славу своего мужа. В течение получаса в домике совершали обряд освящения. В эти полчаса ей и показали на высокого, узкоплечего человека со впалой грудью и мутными, усталыми глазами под высоким лбом:
— Будущий смотритель…
— Да, да, очень странен… — наперерыв зашептали ей. И тут же подробно рассказали историю смотрителя, показавшуюся ей действительно странной: завтрашний смотритель — вчерашний лейтенант службы Черноморского флота… ушел в отставку… для чего? Навсегда заключить, похоронить себя в этой дыре?
— И кем? простым смотрителем?… Представляете?
Ей сообщили, что смотрителя отговаривал от странного решения даже сам командующий флотом, но упорный человек остался при своем… адмирал в конце концов заподозрил его бог знает в чем…
— Согласитесь: очень, очень странен…
Она вдруг вспомнила про то, как тайком была на круглой башне.
И даже сквозь кадильный дым и торжественную симфонию обряда охватило ее снова прежнее впечатление угрозы маяку со стороны моря и гор. Она украдкой, через плечо, оглянулась на смотрителя. Но тот стоял, не замечая никого и ничего и усердно, как верующий, крестился и кланялся.
При выходе из домика она взяла мужа под руку:
— Надеюсь, сейчас уж не скажешь, что этот противный маяк не готов? — ластясь, спросила она.
— Нет, скажу.
— Почему же?! — воскликнула она почти с испугом.
— А пойдем…
Он повлек ее за собою. Перед самой круглой башнею, на маленькой выровненной площадке, он остановился и топнул ногою о земь.
Раздался жесткий звук.
— Слышишь?
— Да! — ответила она тревожно.
— Здесь будет предварительная могила.
— Могила?! Какая?.. — В ее больших серых глазах блестел испуг.
Он объяснил: здесь повсюду только полуаршинный слой почвы, а ниже уже идет сплошной каменный массив, и это повсюду — на десять верст вокруг. А ведь люди на маяке будут жить годами, будут и умирать…
— А где их, милая, прикажешь хоронить? Поняла? В этом сплошном массиве могилу можно вырыть только динамитом.
— И ты останешься рыть?
Он засмеялся даже:
— Ну, нет. Это уж дело не мое. Видела в горах солдат? — это саперы. Они и выроют, — и он опять топнул ногою оземь.
Она вздрогнула.
— Ты что дрожишь?
— Ничего, ничего, милый… Какая тоска здесь жить. И… и готова могила…
Она не кончила. Утомленно положила свою голову на его грудь и, шепча что-то о своей усталости и называя его любимым, умным, гениальным, замерла.
Он был тоже растроган ее неожиданной лаской:
— Благодарю тебя, моя чуткая, благодарю, благодарю, — нежно говорил он, гладя ее по волосам. — А ты не тревожь себя, не надо, не надо…
— Ай, какая я глупая! не нам же ведь с тобой вековать тут Робинзонами? Не правда, разве, милый?
Он пришел в совсем веселое настроение и почти запел, играя желваками своих сильных мускулов:
— Не на-ам, не на-ам в этой могиле лежа-а-ать, не-е-е на-ам!
Совсем уж поздно открытие маяка праздновалось и на губернаторской яхте. Было вино, музыка, тосты, остроты, речи, фейерверк. Опьяневшие гости показывали пальцами на черное небо — на ослепительные могучие лапы, вцепившиеся в темноту, и говорили несуразное:
— Господа, все морское население собралось на этот праздник…
— Боже, царя храни…
— Ур-ра…
Жена строителя пыталась увидеть что-то в черной воде. Но в воде отражались только огни да звезды. Ей было совсем не весело. На банкете она заметила, что будущий смотритель был очень грустен и ничего не пил. Из расспросов о нем она узнала:
… — туберкулез в последней стадии, и доктор категорически запретил пить…
— И он, глупыш, верит, что спасется этим? — громко и свободно, как о вещи, спросила она.
Ей ответили, что он страшно цепляется за свою жизнь и почему-то добавили, что очень он талантлив. Она выразительно сощурилась, показывая, что не любит больных и хилых, и что уж если человеку осталось жить полгода, так надо эти полгода продать подороже и прожить их весело.
Но, когда смотритель исчез из кают-компании, она тоже ушла побродить по яхте. На носу яхты она заметила высокую сутулую фигуру, кутавшуюся, несмотря на теплоту южной ночи, в пальто. Это был завтрашний смотритель. Она узнала его сразу.
Подошла. Молча встала рядом.
Против ее ожидания он не изменил даже позы.
Она повернулась в профиль к нему, выпрямилась, глубоко вдыхая посвежевший ночной воздух. Перед смотрителем на просвете ночного неба смутно очертилась прекрасная линия ее шеи-затылка-выступающего узла волос.
И он оторвался от невеселых мыслей: накатывалась уверенность, что эта, стоявшая перед ним, женщина пришла сюда, чтобы спросить его о чем-то важном… Потом он стал думать, что, может быть, он представляется этой интересной женщине героем… Может быть?… может быть?…
И, точно проверяя ее, показал слабым кивком подбородка на густой, мрачный берег и сказал насмешливо:
— Заберусь лет на десяток — здоровье, знаете, поправлю.
Она приняла насмешку на свой счет:
— Да-а? Очень одобряю. В гости можно?
— Милости просим, просим… — забеспокоился он неожиданно.
2.
правитьНа следующий день утром новый смотритель долго стоял перед распахнутым окном своего кабинета. Лицо его было сосредоточено и серьезно.
Окна смотрительского кабинета выходили прямо на юг, — об этом позаботился молодой студент, начальник работ на постройке. Молодой студент задолго узнал особенную историю человека, который поселится в этом домике. И, очевидно из сочувствия к этому человеку, он поставил смотрительский домик на таком месте берегового обрыва, откуда через разные окна можно было увидеть все кольцо обступавших гор, а три окна кабинета, как бы нарочно, упирались в слитную безмерность горизонта и моря. Вероятно, молодой студент думал, что эта ежеминутно видимая безмерность облегчит заключение добровольного пленника.
Через распахнутое окно видит смотритель море, качающуюся яхту, уже не губернаторскую, а поменьше, присланную за техническим персоналом, работавшим на постройке и сегодня уезжавшим. К легкому дощатому настилу, из-за прибрежных камней уходящему в море сажени на четыре, причалили два катера. Из катеров выгружают какие-то тюки. Смотритель знает, что среди тех тюков есть тюки с его собственными, давно подготовленными, тщательно подобранными вещами, книгами, гимнастическими приборами, приборами для физической работы и различных ремесл, — со всем тем, что совершенно необходимо для построения его личной жизни на маяке по тому предварительному плану, который обдумал он задолго до настоящей минуты, оказавшейся неожиданно невеселой минутой. С обрыва, минуя удобную обходную тропу, спускались рабочие — по неудобным ступенькам, высеченным в массиве. За плечами у них мешки. Они уезжают завтра, но они уже спешат и сносят свои пожитки на катера. Пока они еще на гребне обрыва — до смотрителя доносится их смех и веселые выкрики. Он не слышит ни того ни другого.
Смотритель думает не о спускающихся рабочих, не об их завтрашнем дне, а о своем вчерашнем. С самого утра он думает о том, что вчера говорили ему губернаторские гости. С большинством из них он до вчерашнего дня не был знаком. Но тем не менее они все, узнавая друг от друга особенную его историю, спешили вчера побывать в его домике и поздравить его, бывшего лейтенанта, с большим решением. У женщин это выходило просто, мужчины же неловко говорили ему о преимуществах отшельничьей жизни:
— Вы, Георгий Романович, большим философом заделаетесь в этаком райском уголке…
— В сущности, Георгий Романович, вам можно даже позавидовать…
«По-за-ви-до-вать?..» — в ушах неподвижно стоящего смотрителя до сих пор тупо отдается тон, которыми произносились эти слова.
Он вздрагивает и сутулится еще больше.
— Кому завидовать? в чем завидовать? — шепчет он и снова перебирает в памяти то, что вчера говорили ему губернаторские гости. Но память еще и еще раз подтверждает, что — есть чему завидовать. Гости с нескрываемым действительным сожалением говорили о вечной сутолоке своей личной жизни, об оскверненных городах, в которых они сами осуждены жить, о городах, отнимающих у человека — человека; конечно, он, Георгий Романович, был прав, променяв эту жизнь… И они с восторгом говорили о радости свободного созерцания, о блаженстве самоуглубления, об истинном смысле жизни, о возможности здесь на маяке соприкоснуться через книги и самого себя с вершинами человеческой мысли…
И разве все это не верно?! Разве он сам иначе представляет свою собственную жизнь на маяке?
«Жалели меня они все…» — откуда-то со стороны скользит непрошенная мысль.
От неожиданности он вскидывается и выпрямляется во весь рост. Но, должно быть, какая-то правда есть в этой мысли: ему и самому вдруг становится нестерпимо жаль себя.
Плечи смотрителя опадают, лицо сереет, по лицу бегут тени. На мгновение смотритель закрывает глаза и пытается глубоко передохнуть.
Когда он снова открывает глаза, перед ним все то же море, и то же солнце на том же небе идет все так же — на полдень.
— А-аай, — глухо мычит смотритель и приникает лбом к оконной раме.
Позади хлопает дверь, слышен шлеп босых ног. Смотритель понимает, что вошел человек, вошел и остановился.
Быстро он оборачивается. На пороге переминается рабочий, лицо у него распаренное, босые ноги черны от солнца.
— Братец ты мой, чего тебе? — хочет спросить смотритель ласково.
— Ящики с катеров ваши прикажете куда поместить?
— А-а… Хорошо. Это большие? С книгами?
— Не можем знать.
Смотритель порывается пойти и посмотреть сам, и раздумывает:
— Сваливайте в первой комнате… это пока, — тяжело прибавляет он.
Рабочий поворачивается.
— Подожди.
— ?
— Завтра со всеми ты уезжаешь?
— Так точно.
— Сколько времени ты проработал на маяке?
— Извиняюсь, я-то недавно, с Николы-зимнего, — неловко говорит рабочий. Он вдруг спешит кончить о себе и затем продолжает словоохотливее, — а в партии, ваше благородие, найдутся которые, можно сказать и по году прожили, а то и поболе будут. Еще с самого спервоначалу, как строить зачали…
Смотритель краснеет и строго перебивает:
— Иди, иди. А относительно ящиков узнай у моего Петра (знаешь, который со мной приехал?). Его у катеров найдешь.
— Найдем-с.
Дверь за рабочим захлопывается, а смотритель снова приникает лбом к оконной раме. Как жаль себя! Как жаль!! Пусть верно все то, что говорилось вчера о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления, о вершинах человеческой мысли. Тысячу раз пусть верно. Но разве обрек бы он себя на эту жизнь, если б не шла у него горлом кровь каждый месяц?…
И еще больше жаль себя. Огромно жаль! Жалость похожа на тупой нож, поворачивающийся в груди.
Смотритель судорожно трет грудь — там, где больно от тупого поворачивающегося ножа. Ходит по комнате:
— Не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся!…
— Природа, работа, книги! Природа, работа, книги!…
— Разумная забота о духе, о теле! …О духе, о теле!…
— Образ жизни — в план, в систему! в строжайшую систему!…
— Не переутомляться — главное!…
— Да-да-да-да-да!…
— Да!
…Мечется по кабинету долго. Совсем забыто — то, что кроме него самого, пленника добровольного, будут жить на маяке еще четыре-пять пленников — и даже не добровольных. В эту минуту смотритель не может вспомнить о них точно так же, как вчера не могли о них вспомнить завидовавшие смотрителю гости с губернаторской яхты. Все неподдельное вчерашнее сочувствие гостей и вся их действительно неподдельная душевная неловкость были вчера направлены только на одного из всех остающихся: на этого высокого сутулого человека с большим лбом, уходящего из их же собственных рядов…
3.
правитьВечером этого же дня к нему зашла жена строителя. Она был одета по-дорожному, — уезжала.
— Что ж это вас не видно совсем? Целый день сиднем-сидели, — задорно заговорила она, появляясь на пороге его кабинета.
Смотритель действительно весь день просидел, затворившись в кабинете. Он с трудом усмехнулся:
— Привыкаю к положению.
Она помолчала. С любопытством спросила:
— И провожать меня не будете?
— И провожать не буду.
На лице ее появилось злое выражение. Она опять помолчала, застегивая и расстегивая перчатку на левой руке.
— Вам писать?
— Пишите.
— А отвечать намерены?
— Отвечать?
— Хотя бы и отвечать?
— Быть может.
Она сдернула перчатку и завертела ею в воздухе.
— Ну, до свиданья… А я буду вам писать. Буду! — прибавила она со злостью.
Он не вышел ее проводить, а, успокоенно покачав головою, сел на прежнее место и долго разбирал бумаги в ящиках письменного стола. Перечитывал какие-то листочки и многие разрывал. Найдя в бумагах свою юношескую фотографию, он поставил ее перед собою на столе и долго, с умиротворенной улыбкой смотрел на нее.
За стеной, в спальне, возился Петр. Он устраивал кровать смотрителю, передвигал какие-то вещи. Смотритель позвал его:
— Ну как, Петр, хорошо нам с тобой будет жить тут? — спросил он, когда Петр появился на пороге.
— Хорошо, барин.
Было уже совсем поздно, а смотритель все еще сидел за письменным столом, приводя в порядок свои бумаги. Вдруг он поднял голову и стал прислушиваться.
Где-то, совсем близко, пели.
Он встал, закутал горло и открыл окно. Пение слышалось со стороны жилого флигеля. Визгливый женский голос доносил:
Милый Ваня, разудала голова,
Разудалая головушка твоя.
Сколь далече спокидаешь ты меня.
Да с кем я буду эту зиму зимовать?
Да с кем прикажешь лето красное гулять?
Женский голос оборвался, но сейчас же ответили хором мужские:
Гуляй, гуляй, милая одна.
Я уеду, не приеду никогда.
Смотритель поморщился: пели люди несомненно пьяные. Покачал головой, накинул пальто и вышел.
С гор сходила душная, вся в густых запахах июльская ночь. Выше ночи, в небе, потерявшем дневную огромность и ставшем маленьким, беспокойно сияла луна. Внизу под обрывом блестели под луной два катера. На них завтра уедут рабочие.
Но больше всего поразило его море. Сама ночь, сходившая с гор в своих густых, пряных запахах, как в мантии, дойдя до моря, скидывала эту мантию и становилась необъятной, молодой и светлой. Посеребренная светом вода казалась ярче неба. Море от края до края зыбилось мелкой рябью, и каждая отдельная волна отражала в себе по отдельному пучку лунного света. Он никогда не видел его таким с палубы судов. На миг оно даже показалось ему закованным под гигантской серебряной решеткой. И только крепкий запах соленого раствора, вырывавшийся из-под серебряной решетки был ему привычен и знаком.
«Это оттого, что гляжу с обрыва», — объяснил он себе.
Он вспомнил про свою больную грудь и не стал долее любоваться влекущей картиной. Обогнув круглую башню, за которой слышались веселые голоса людей, удивленно остановился.
Горело несколько костров. Смешанными группами сидели и лежали прямо на земле саперы и уезжавшие завтра рабочие. В центре расположились остающиеся на маяке. Между ними он увидел Колычева, своего помощника, старого матроса, проведшего полжизни по маякам. Помощника по штату маяка не полагалось, но начальник портового управления сделал на этот раз исключение. Около Колычева сидела босая, толстоногая женщина, жена одного из остающихся. Тут же увидел он своего, уже подвыпившего, Петра. В самой середине, на огромном камне блестели под луной яркие, как драгоценности, бутылки, стаканы, солдатские кружки. На двух других камнях поменьше лежала в беспорядке закуска. Пили, ели, кричали, махали руками, разговаривали, ругались, смеялись…
Отдаваясь первому впечатлению, сам того не замечая, смотритель зашептал:
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют…
Он стоял слишком на виду и, заметив это, отступил бесшумно в тень от метеорологической будки, закутался поплотнее в пальто и выжидательно притаился, сам похожий на тень…
…Спокойно все, луна сияет
Одна с небесной вышины
И тихий табор озаряет…
шептали смотрителевы губы, и в то же время смотритель с интересом прислушивался к тому, о чем могли говорить эти развеселившиеся люди. Но разговоры были самые обыкновенные: высказывались одними и рассеивались другими опасения — будет ли приходить катер каждую неделю (по расписанию), как будет на маяке «насчет табачку», «насчет баб», опасались за харчи…
Внезапно шум пирушки покрыл отчаянный, веселый визг женщины. Женщина вскочила на ноги, визжала, ругалась и заливалась смехом. С удивлением смотритель увидел, как его Петр, одной рукой обняв женщину, другой пытался влить ей в горло стакан водки. Женщина отбрыкивалась.
— Пей, Лукерья! Больно ты хорошо поешь! За песню пей!
Смотритель не успел неодобрительно удивиться поведению Петра, как все наперебой закричали, поднимая стаканы:
— За песню! За песню!
Из общего хора выделился хриплый, совсем пьяный голос:
— Ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья, ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья…
Лукерья вдруг вырвалась от Петра. С полным стаканом в руке, высоко его подняв, она оглянула всех, немножко пригубила и, размахнувшись, бросила стакан в сторону смотрителя. Стакан упал у самых ног смотрителя, и смотритель почти влип в стену, не отрывая все же глаз от Лукерьи. Под общий пьяный крик Лукерья вскочила на камень и, сделавшись вся яркой в свете костров и луны, вдруг изогнулась, точно пружина, и рыдающе заголосила:
Воля, воля, воля батюшкина,
Нега, нега, нега матушкина.
Выходили красны девицы,
Что весной гулять на улицу,
Выносили раскрасавицы
Соловья-де на-белых руках.
Соловеюшко рассвищется,
Красны девушки разыграются,
Все молодушки расплачутся.
Покрасуйтеся, девушки,
Вы покамеча у батюшки —
Неравно-де замуж выдадут,
Неравно-де муж достанется,
Неровен чорт накачается.
Либо — старое удушливое,
Либо — младое недружливое,
Либо — Ровнюшка, ломливый человек…
Лукерья кончила неожиданно. С последним звуком она широко, как крыльями, всплеснула руками, пронзительно взвизгнула и почти кулем свалилась кому-то на колени. От водки и песни она опьянела.
Смотритель давно перестал декламировать Пушкина. На его лице появилось грустное, сожалеющее выражение. Он поморщился точно от боли при виде поднявшегося на ноги Лукерьина мужа, собравшегося, видимо, поколотить свою жену — за то, что лежала та на чужих коленях, или за что другое. Лукерьин муж был пьян более, чем остальные. Скверно ругаясь, икая, он было направился к жене, но какой-то молодой солдат, лежавший до этого на животе, поспешно вскочил, схватил его за плечи, повернул к себе лицом. Показывая глазами на Лукерью, солдат рассудительно сказал:
— Не трожь и садись обратно: баба на вас одна здеся приходится. — Солдат, как ребенка, усадил Лукерьина мужа на землю. А когда тот вдруг заплакал пьяными слезами, обхватив руками голову, солдат посоветовал:
— Ты бы, дядь, прижмурил глаза-то, не пяль на бабу-то их, оно и пройдет.
В присмиревшей компании кто-то с сочувственным вздохом сказал:
— Лафа тетке пришла, братцы, — пять мужиков на ейную долю.
Смотритель качал головою.
Вдруг он весь насторожился: Колычев степенно рассказывал что-то о нем самом. «Чудит его благородие, смотритель-то наш…» — расслышал только смотритель. Дальше загалдевшие солдаты заглушили неторопливую речь Колычева.
Сердце смотрителя непомерно забилось, в голову ударило. Еще не понимая, что он хочет сделать, он неожиданно для самого себя выступил вперед:
— Здравствуйте, братцы.
— Спасайсь! — одиноко крикнул кто-то в наступившей тишине. Большинство солдат бросилось в тень. Некоторые из сидевших машинально встали, другие, до этого стоявшие, тяжело опустились, где стояли. Глухой гул моря вдруг стал отчетливо слышен…
— …Братцы, я вам помешал, вы продолжайте, братцы, пожалуйста, — говорил смотритель, смутно удивляясь себе, зачем он это говорит. — Я выпью вместе с вами… я не пью водки, вы мне налейте воды, и мы выпьем все вместе…
Лукерья, очнувшаяся при неожиданном появлении смотрителя, испуганно вскрикнула и бросилась искать чистый стакан. Не найдя такого, она схватила первый попавшийся под руку и с отчаянным криком «сейчашеньки вымою» бросилась во флигель.
Смотритель терпеливо ждал. Его удивление прошло, он объяснил себе невольно свое душевное движение, заставившее его теперь говорить с этими людьми. «Вчера мы говорили чорт знает о чем, — думал он, ожидая возвращения Лукерьи, — о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления. Может быть, это и будет так, и даже наверно будет. Но ведь мы все забыли вот об этих людях. Ведь я буду с ними бок-о-бок, рядом… Я и они! — усмехнулся он. — Ведь кроме всего прочего моя задача — быть им полезным. Это обязанность…»
Лукерья вынесла чистый стакан, уже наполненный водою.
— Кипяченая? — спросил он, принимая.
— Кипяченая, барин, кипяченая.
— Мы будем жить вместе, как друзья, и я пью за вас… — начал он, подняв стакан, но кто-то перебил:
— Ур-ра его благородию!
— Ур-ра, братцы!
— Ур-р-ра-а-а-а-а-а-а!
— Р-р-р-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
Смотритель отпил половину, раскланялся и ушел.
Выскочивший из темноты солдат, с кружкой в руке, сказал, оправляя рубаху:
— Чорт его дернул: я, братцы, водку розлил.
4.
правитьСаперы проработали на маяке недели две. И покамест они работали, собственная жизнь маяка была в плену у гулкой и веселой жизни работавших сапер, — жизни, однако, катившейся для смотрителя каким-то слепым самоходом, как катится, слепо и бессмысленно, отдельно рассматриваемое колесо пролетки. Гулкая и веселая организованность этой жизни казалась смотрителю не организованностью, а мертвым принуждением, зависящим от дисциплины. С тоской и надеждой он ждал того дня, когда саперы уедут.
А пока все происходящее казалось ему противоречащим тому его представлению о жизни на маяке, к которому он привык, сидя в своем кабинете. Ему было неприятным все: и каменная музыка опасной работы сапер, жесткое звяканье их кирок и лопат, ежедневный грохот производимых взрывов. По вечерам хоровые, пахучие песни сапер вытесняли с маяка постоянный гул моря, — смотритель прятался под одеяло и заваливал голову подушками, боясь привыкнуть к этим песням; и под одеяло же он прятался от звонкой их утренней переклички перед выходом на работы.
Из двух окон его домика было видно место их работы. И здесь с утра до вечера жарились под яростным солнцем их голые спины, и мелькали их белые зубы на почернелых от загара лицах, и еще чаще, чем зубы, мелькали в воздухе их лопаты и кирки, и в воздухе же плыли синие дымки их махорки, поднимаясь правильными облачками над грудами выбитого камня и крупного морского песку, приготовленного для засыпки предварительной могилы, — здесь они рядами, точно пингвины, усаживались для курения и отдыха… Смотритель занавесил эти два окна.
Саперы проработали на маяке несколько менее двух недель: двенадцать дней. Впоследствии, когда эти двенадцать дней стали для маяка уже прошлым, смотритель вспоминал о них, как о стае комаров, беспрерывно жаливших расположившегося отдыхать человека. Но сейчас, когда каждый из этих двенадцати отдельный день зачинался одинаково и уходил одинаково, каждый день казался ему паяцом — детской игрушкой — которого дергает с утра за веревочку неизвестно кто. Впечатления не могло нарушить даже то обстоятельство, что маяк еще не чувствовал своей отрезанности: в продолжение всего времени пока работали саперы приходил из города ежедневно в четыре часа военный катер — для надобностей работавшей команды. Он приходил всегда ровно в четыре и уходил всегда ровно в пять. Смотритель просиживал этот час — от свистка до свистка — спрятавшись в кабинете.
Наконец, саперы уехали. Раскрыв занавешенные окна, смотритель глядел с бьющимся сердцем на удалявшиеся катера. Они увозили мешавшую ему гулкую и веселую жизнь. Лицом к лицу перед ним теперь вставала другая, строгая и трудная — та, что должна была дать ему столь много, и жесткие, несгибающиеся рамки для которой уже висели над его письменным столом — в виде расписания. Смотритель счастливо улыбался при виде того, как легко поглощало синее огромное пространство между морем и небом детские дымки катеров. Сердце его билось полновесно и крепко, как у здорового, и, вместе с кровью, нагнетало во все щели его тела бодрость и энергию.
Утром следующего дня, проснувшись в том же бодром и сильном настроении, он решил сделать общий осмотр маяка. В течение минувших двух недель он настолько прятался от гулкой и веселой жизни сапер, что даже не вмешивался в механизм деловой жизни маяка. Произошло как-то автоматически, что Колычев прекрасно выполнял за него все смотрительские обязанности. Теперь же он решил перевести свои обязанности на себя, — тем более, что они занимали несколько граф в расписании, висевшем над его письменным столом.
На винтовой лестнице круглой башни, куда он направился в сопровождении Колычева, пахло бензином и керосином. Было темно. Колычев, не теряя и в темноте своей степенности, поднимался в затылок смотрителю. Железные ступеньки глухо отвечали грузным, размеренным шагам Колычева.
В совершеннейшей темноте Колычев по звуку смотрительских шагов уловил, что смотритель споткнулся.
И слышно прерывистое подавленное восклицание.
— Дозвольте-с поддержу, непривычны-с, — говорит невидимый Колычев.
Смотритель чувствует, как берет его под локоть сильная невидимая рука Колычева.
— Не на-адо, са-ам…
На середине подъема смотритель остановился. Колычев неожиданно видит вспыхнувший в руках смотрителя электрический фонарик. Резкий луч света бежит по ступенькам железной лестницы — вверх — вниз, щупает кирпичную кладку стен и останавливается прямо на лице Колычева.
— Вот что, старина, — неожиданно весело говорит смотритель, — солдаты-то теперь уехали, и мы остались одни. А потому, друг ты мой, должны мы все, и я и вы, жить друзьями здесь. Чтоб как одна семья — мы были. Понял, старина?
Луч света описал круг и снова остановился на лице Колычева. Смотрителю видны маленькие, сощуренные от света глазки. Рука гладит бороду.
— А веду это к тому, — продолжает смотритель, не дожидаясь ответа Колычева, — ты больше не называй меня его благородием. Просто — Егор Романыч, — и никаких гвоздей. И всем своим скажи, чтоб тоже звали — Егор Романыч. Это, друг ты мой, моя просьба. Так, что ли? Есть?
И луч света в третий раз осветил лицо Колычева. Оно выражало сочувствие, — показалось смотрителю.
— Ну как, старина?
— Есть! Понял, ваше благородие.
— Колычев! Я только что тебе говорил!
— Виноват-с, будьте покойны, Егор Романыч. И сам, и всем закажу, чтоб — Егор Романыч, — и никаких.
Они, наконец, поднялись и через железный люк выбрались на залитую солнцем площадку. Здесь еще сильнее пахло бензином и керосином. Внизу широко раздвинулось море.
Колычев, гремя ключами, открыл стеклянную дверь фонаря.
— Пожалуйте, Егор Романыч. В нутре-то везде осмотрите, — степенно пригласил он.
Но осматривать было нечего. Лампа красовалась в очевидной исправности. Медные соединительные планки сияли ясным блеском. Линзы были безукоризненно протерты.
Для проформы смотритель дотронулся одним пальцем до прозрачного, как хрусталь, стекла:
— Протираете каждый день?
— Самолично, Егор Романыч.
— Конечно, замшей?
— Семнадцать лет, Егор Романыч, живем по маякам.
Смотритель помолчал, оглядываясь кругом:
— А запас замши у нас достаточен?
Колычев как-то потускнел, коротко ответил:
— Хватит.
Говорить еще — было не о чем.
Они молча спустились. Внизу осмотрели метеорологическую будку. Смотритель пообещал:
— Я тебя научу производить наблюдения.
Они зашли в ледник, потом направились в жилой флигель. Колычев ударом ноги открыл дверь.
Большая комната напоминала казарму. Задняя ее часть отделялась ситцевой занавеской, — там жила Лукерья с мужем. Несмотря на утро, все обитатели комнаты уже разбрелись куда-то. Было очень пусто и светло. Влетали и вылетали через раскрытые окна мухи. Две койки, стол, несколько табуреток совсем не заполняли пустоты.
Неприятно удивленный отсутствием тех, к кому он шел, смотритель остановился на пороге.
— А где же все? — спросил он, оглядывая комнату, вдруг показавшуюся ему враждебной.
Колычев развел руками:
— Жары-то каки, Егор Романыч. Поди из моря не вылезают. Да Лукерья, кажись, дома… Лукерья! Лукерья!..
Но Лукерья и без зова уже выходила из-за занавески. За ее юбку держалась девочка лет пяти.
— Ага, вот куда они запрятались! — Смотритель повеселел. Быстрыми, твердыми шагами он подходил через всю комнату к Лукерье.
— Здравствуй, Лукерья. Поглядеть, как вы живете, пришел.
— Здравствуйте, барин, здравствуйте, милости к нам просим, — нараспев заговорила и закланялась Лукерья. На ней был передник, и с последними словами она спрятала руки под передник.
— Эге, да у тебя дети?! — удивился смотритель, заметив таращившую на него глаза девочку. — Разве у тебя, Лукерья, дети?! — вторично удивился он, вдруг припоминая эту Лукерью освещенной светом костров и луны, поющей, а главное, пьяной.
— Да, вот, барин, послал бог, — засмеялась Лукерья, нисколько не смущаясь удивлением смотрителя. — У меня их даже двое, барин. Это вот младшенькая перед вашей милостью, а то есть еще старшенький.
— Ай-яй-яй, да где же это твой старшенький?
— Убег, барин, с раннего утра еще убег… Да поклонись, ты, глупая, барину-то. Он хороший, не укусит, — торкнула она девочку.
Смотритель поспешно замахал руками.
— Не надо, не надо, Лукерья. — Вот обучу ее грамоте, тогда и сама кланяться научится… Ты будешь у меня грамоте учиться? — протянул он руку к девочке — потрепать ту по щечке, но девочка испуганно юркнула за занавеску.
— Экая глупышка, — рассмеялся смотритель.
— Видите сами, барин, она у меня дура-дурой; такой, барин, и грамоты-то не осилить, — рассудительно сказала Лукерья, снова пряча руки под передник.
— А поешь ты, Лукерья, хорошо… песни русские, — совсем неожиданно говорит смотритель, и глаза его суживаются. — Постой, постой, — перебивает он самого себя, — так ты, Лукерья, говоришь, что твоя красавица грамоты не осилит?
— Да где же, молоденька еще. Вы уж, коли будет ваша милость на это…
Смотритель смеется.
— Ничего, ничего. Ты меня, Лукерья, еще не знаешь. Я учитель — хор-роший! А время у меня с излишком, Лукерья. Хватит время. Образуем твою дочку… А старшенький? который годок твоему старшенькому?
— Седьмой с весны пошел.
— Седьмой, говоришь. Видишь как хорошо. И его, Лукерья, обучу. Не даром ты, Лукерья, будешь жить на маяке со мною. Сын у тебя вырастет не какой-нибудь, а образованный. Уж ты на этот счет мне, пожалуйста, поверь… Сама-то ты грамотна, аль нет? — спросил он, оживляясь все больше и больше.
— Неграмотна и учиться не желаю, — бойко, со смехом отвечала Лукерья.
Смотритель изобразил на своем лице страшное возмущение:
— Как так не желаешь?! — шутливо закричал он. — Да и правов таких нет, чтоб тебе не учиться у меня. Ишь ты! Храбрячка какая подумаешь. Не желаю? Да я тебя заставлю… Кстати, — повернулся он к Колычеву, — вообще, кроме нее, есть на маяке неграмотные?
— Так точно, один, — ухмыльнувшись чему-то, отвечал Колычев.
— И прекрасно. Школу общую устрою… — Он повернулся к Лукерье. — У меня книжки есть. Буду тебе читать давать, и всем буду.
— Да уж бог с вашими книжками.
— Бог-то бог, да и сам не будь плох… Ну, показывайте, други, как вы тут живете…
Сопровождаемый Лукерьей и Колычевым, улыбаясь и энергично потирая руки, смотритель обходил комнату. Внимательно рассмотрел, качая головой, лубочные картинки, висевшие над одной из коек. Укоризненно спросил:
— Чьи?
— Вообще, — отвечал Колычев уклончиво.
— В сундучках — ваше имущество? — спросил он, заметив под койками красный и зеленый сундучки.
— Барахлишко всякое.
На подоконнике увидел замусленную колоду карт.
— Играете?
— Не без того, Егор Романыч.
Он вынул наудачу из колоды одну карту. Это была шестерка виней. Повертел ее в руках и брезгливо бросил.
— Ах, вы, — повернулся он к Колычеву, — дуетесь, поди, напропалую. Сколько времени убивается даром! Ах, вы…
— Да, почитай, каждый вечер в Акульки, — подсказала Лукерья.
— Ну, вот, видите… Нет, надо вам чтения устроить, беседы…
Он обошел комнату, остановился перед Колычевым, ухватил двумя пальцами пуговицу его рубашки:
— Так вот, старина, так и передай всем, мол, был Егор Романыч и говорил, что непременно школу устроит на маяке. Чтоб все, грамотные и неграмотные, у него учились… А ты, Лукерья, — он шутливо погрозил ей пальцем, — ты у меня смотри, как пить дать, выучу. Оглянуться не успеешь, выучу. Неграмотный, Лукерья, что слепой…
Довольный и веселый он распрощался.
— Я буду к вам заходить почаще, — обернулся он еще раз на пороге.
5.
правитьБодрого и веселого настроения хватило на целую неделю. Это была не совсем обычная неделя: от внутренней полноты смотрителю становилось как-то тесно на маяке. Но теснота эта происходила от избытка, и смотритель был счастлив.
Совсем легко осуществлялось все то, о чем говорили губернаторские гости. И даже больше: жизнь неожиданно наполнилась до того, что пришлось изменить расписание, висевшее над письменным столом, — и к работе над книгами, воочию открывшими заманчивый доступ к вершинам человеческой мысли, прибавилась не менее прекрасная над живыми людьми, его «малыми братьями». От всей этой полноты жизни дни шли удивительно согретые и ласковые. Щеки смотрителя покрылись бледным загаром, каждый день он взвешивался и в весе медленно прибавлялся. Для утренних своих прогулок он облюбовал живописное местечко на берегу моря, верстах в двух от маяка. Там, на берегу моря, он каждое утро принимал солнечные ванны. Обнажив свое давно исхудавшее тело, он удовлетворенно подставлял его горячим лучам солнца и в то же время напевал:
Смело, братья, ветром полный,
Парус свой направил я,
Полетит на быстры волны
Легкокрылая ладья…
Возвращаясь с прогулок, он уговаривал самого себя быть трезвым и не фантазировать, отнестись к своим проектам и планам объективно. «В сущности, — думал он, — что может показать одна неделя». Недели было недостаточно даже для того, чтобы окончательно отлить внешне те жесткие рамки и ту систему, в которые он должен уложить свою жизнь на маяке. Например, трудным оказалось на первых порах наладить и согласовать с распорядком личной жизни на маяке тот врачебный режим, который был ему предписан; трудным вдруг оказалось выбрать с чего начать изучение философии; трудным оказалось решить — какая отрасль науки его интересует больше остальных; трудным оказалось практически осуществить тысячу других вещей, значившихся в его расписании; действительно трудным оказалось склонить Лукерью к изучению грамоты… И все же: дни шли удивительно согретые и наполненные.
Однажды, только что пообедав, он вылеживал в кровати предписанный врачебным режимом послеобеденный час. Его ухо вдруг уловило пронзительный свисток приближавшегося катера.
«Сегодня пятница», — вспомнил он.
Катера должны были приходить раз в неделю — по пятницам. Сегодняшний катер был первым после отъезда сапер.
Смотритель привстал и тотчас же опять лег. Торопливо берет подушку и подушкой закрывается, прижимает ее обеими руками к уху и, вытянувшись во всю длину тела, лежит неподвижно.
Но сквозь толщу подушки глухо продирается возбужденный голос:
— Егор Романыч, а Егор Романыч, катер приехал…
— ?..
— Егор Романыч… А Егор Романыч…
С побледневшим, страдальческим лицом смотритель выглядывает из-под подушки. В открытое окно спальни просунулась черная длинная борода. Это борода Колычева. Колычев вертит глазами во все стороны. Из-за высокой спинки деревянной кровати он не видит смотрителя.
— Колычев! Я отдыхаю!
— Катер прие…
— Иди к своему катеру. Оставь меня.
Борода Колычева немедленно исчезает, но смотритель уже не может больше лежать. Бессильно протестуя против нарушаемого собой же режима, он встает и, вдруг осунувшийся, бледный, ходит по комнате и вслух уговаривает себя не волноваться.
— Пустяки! пустяки! пустяки!..
В спальне ему становится тесно. Он идет в кабинет, делает два-три круга по кабинету, устает, садится в кресло и обхватывает голову руками.
Через полчаса дверь отворяется. На пороге — Колычев. В руках у него газеты и какие-то листки.
— Ну, что еще у тебя? — не скрывая своей тоски, спрашивает смотритель.
Колычев степенно рапортует:
— Газеты-с пришли, письмо-с вам, а это — подписать требуется.
С последними словами он подходит ближе, кладет все перед смотрителем и сам становится за его креслом.
Смотритель тупо смотрит на газеты.
— Письмо где?
— Воо… — Колычев наклоняется, вынимает вложенное между листами газеты письмо, подает его смотрителю и ближе подкладывает принесенные листки.
Конверт маленький, узкий и пахнет духами, почерк незнаком. Смотритель вертит конверт в руках, потом откладывает его в сторону и крепко нажимает на него локтем.
— Это подписать? — тычет он в листки.
— Так точно.
— Что это?
— Требовательные ведомости, Егор Романыч…
Смотритель и сам видит, что это требовательные ведомости на довольствие и жалованье штату маяка. Одну за другой он их подписывает и подает.
— Ведь, кажется, все, Колычев? — тоскливо спрашивает он, видя, что Колычев и с листками в руках мнется и не уходит.
— Потребуется вам, Егор Романыч, чего-с привезти?.. мы заказываем кто табаку, кто другого-прочего…
— У меня есть все. Иди, Колычев, иди…
По уходе Колычева смотритель крепко сжимает пальцами ручки кресла и в таком положении с минуту покачивается всем корпусом с закрытыми глазами. Вздрагивает, отчаянно мотает головой, как бы отбрасывая тягостные мысли. Берет письмо и разрывает конверт.
В письме только три фразы: «Как ваше драгоценное здоровье? Надеюсь, поправляетесь с каждым днем? Может быть — намерены ответить?» (Подпись. Адрес.)
Писала жена строителя, верная своему обещанию. Но игра с ее стороны настолько жестока, что смотритель не может передохнуть и судорожно глотает воздух, не отрываясь от колючих, крохотных строк.
— Какая б…ь! Господи, какая б…ь!! — грубо вырывается у него. Голова его опускается на руки.
Пошатываясь, встает. Делает по кабинету круг… второй… третий…
Круги по кабинету убыстряются. Смотритель ищет прохладного, металлического, стеклянного — к чему бы можно было прикоснуться пылающей щекою. В груди и горле — разрывающее удушье, которое всегда бывало предвестником кровотечения…
6.
правитьПеред смотрителем, опустив голову, стоял Петр:
— Дорогой барин… Георгий Романыч, — восклицал Петр с виноватым видом. — Видит бог, верой правдой служил вашей милости. Угождал, как мог. По гроб своей жизни располагал быть при вас… Уж замаялся я, барин, очень. Силы моей нету терпеть жизнь такую…
— Какую? — перебивает смотритель, не поднимая глаз. Смотритель сидит в кресле — перед топящейся печкой, в совершенной неподвижности смотрит на огненные языки, лижущие дрова. Языков много. Они сливаются в буйное пламя. Пламя стремительно уносится в печную трубу. В трубе гудит. За окнами рвет ноябрьский норд-ост.
Смотритель повторяет:
— Какую?
Петр путанно объясняет. По его словам выходит, что летом на маяке точно на даче, а вот осенью — невозможно из-за ветра…
— Всю душу повысвистело, — говорит Петр.
Смотритель поднимает на него глаза. Петр кланяется.
— Не держу тебя, Петр.
— Виноват-с, барин.
И опять кланяется Петр.
— Не держу тебя, Петр, — качает головой смотритель.
Через полчаса после отъезда Петра смотритель идет в оставленную Петром комнату. Темно. В руках у смотрителя лампа. На пороге Петровой комнаты смотритель останавливается, высоко поднимает лампу и смотрит в глубину, не переступая порога. Голо, пусто, но еще пахнет человеком.
Смотритель возвращается, смотрит на висящее над письменным столом расписание и придвигает кресло — поудобнее.
Ровно в семь вечера он кончает свои занятия и идет в казарму. В руках у него две-три книжки для замены прочтенных. До девяти он проведет время с обитателями казармы в беседе, расскажет сегодня о составе морской воды. Эти беседы ведутся по особой программе, выработанной им уже после того, как Лукерьин Степка и единственный неграмотный из мужчин на маяке, Лямзин — были обучены грамоте. Лукерья наотрез отказалась учиться, и, после долгих уговоров, он оставил ее в покое.
В девять смотритель уходит из казармы. День его кончен. Он ложится спать.
А в казарме после ухода смотрителя лица всех принимают другое выражение. Садятся ужинать. После ужина Лямзин кричит на всю комнату:
— Ну, садитеся, братцы. Сегодня мой черед рассказывать.
В казарме после ужина не спят еще долго: сначала рассказывают разные истории, потом играют в карты. Рассказывают все по очереди, за исключением Лукерьи. Сегодня очередь Лямзина. У Лямзина есть целый цикл рассказов про какого-то необыкновенного мужика из одного уезда с Лямзиным.
— Про Агафона. Слушайте, — возглашает Лямзин.
Все группируются около койки Колычева. Колычев сидит, поджав под себя ноги, похожий на Будду. На коленях у Будды дырявый сапог, а рядом — дратва, шило, кусочки кожи…
Рассказ Лямзина про необыкновенного мужика Агафона.
«В ту пору мы, всей деревней, работали у Андрея, у богача, тринадцать человек нас работало, — начал Лямзин. — Вот раз и приходит он самый Агафон-мужик, в присутствии хозяина Андрея приходит и говорит:
— Вот вопрос: знаете ль вы, черти, што седни быть должно?
А сам Агафон необыкновенный. Брови у него росли кустистые, а тут вдруг постриг их начисто. Глаза так и шныряют штопором во всех. В роде ополоумел человек. У кого мороз под рубахой. Ну а я, как вы сами, братцы, знаете (рассказчик засмеялся), был в те поры помолодее. Я и говорю Агафону, смеючись:
— Какой-такой вопрос, дядя Агафон? И что такого особенного должно произойти сегодня. Не пойму что-то я?
Он и пригрози мне пальцем, будто мне не семнадцать годов было:
— А ты, парень, зубы не скаль, — говорит. — Смех твой неверный и напрасный: в жизни бывают разные перемены. А што я говорю правду, ты познаешь мои слова не на словах, а на деле.
Баба хозяева на меня руками машет, чего, мол, ты дурак с дядей Агафоном связываешься, сзади кто-то кулачищем поясницу чешет. А у меня задор пуще. Оробел я, а все ж говорю.
— И сам я, дядя Агафон, допускаю разные перемены в жизни, только-то по-моему знать их зараньше нельзя.
Он меня пальцем в грудь тыкает. Задом я пячусь, в роде рака, выходит. А он мне ходу не дает: загробастал меня за рубаху и волокет к окну:
— Вот вопрос: какой седни день с утра?! — кричит.
От этакого у меня и все соображение отшибло, не понимаю, что и сказать. А он пальцем уж и в окно тыкает:
— Туман? — кричит.
А какой тут туман, когда на небе нету ни облачинки и даже жарит сильно. Тряхнул я мозгами и говорю ему:
— Никакого туману я не вижу, дядя Агафон, хоть ты, может, и пущаешь туман-то этот. А как я вижу, день наоборот, и, как раз, очень солнечный и ясный.
— Дурья ты башка, — кричит мне Агафон. — Я тебе про то и толкую, што седни небеса без облачинки. А вот вопрос: седни будет сильная гроза в два часа дня.
Как это Агафон-то выговорил, ему и не верют. Мужики-т наши оробев были, а тут смешок идет, да плечами друг-дружку пхают. Ну я от всех и выступаю вперед:
— Какой ты, Агафон, знахарь, — говорю. — И откуда ты это нам подтверждаешь?
Сказал я ему это, и сам не возрадовался. У Агафона глазища завертелись, а губы трясутся, как у дите малого. Потом, видно, пересилил себя, да и заорал на всех:
— Темные, темные, — говорит, — вы мужичье. Ничего того вы не можете мне доказать, что я могу вам, и не на словах, а на деле. Запомните то все, что я вам сейчас преподавал: сегодня произойдет сильная гроза в два часа дня. А если не верите, давайте под залог. Что у меня есть — все отдаю, если гроза не произойдет, а если будет, вы отдавайте свой заработок.
— Ладно, — говорят мужики, — посмотреть мы посмотрим, а под залог не согласны.
Вот они и смотрят. Уж завтрак наступил. Агафон свое подтверждает. В небе еще ни облачинки, только парить сильно стало. Вот уж пообедали, время час прошел. Вот уж второй час пошел. И глядим стала заноситься градовая туча. Обняслась вокруг да и слилась, сильное молонье, удары грома покатились. Мужики на Агафона поглядывают, да крестятся со страху.
А Агафон в норму вошел. Смотрит, как мужики крестятся, и посмеивается. — Креститесь не креститесь, — говорит, — а я отгадал. Всю премудрость небес и земли знаю. Только вы не думайте, что я колдун какой. Это все наука и техника изучила и доказала».
— А ты, парень, трезвый был? — спросил Колычев с последними словами Лямзина.
— Дядя Федор, вот те крест! — обиженно воскликнул рассказчик и, оглядывая всех, продолжал:
— Когда ж надрызгаться бы поспели, если все поутру происходило.
Через полчаса все играли в Акульки. Колычев сидел в подвязанном по-бабьи платке уже третий кон под ряд. Лукерьин Степка, участвовавший в игре наравне со взрослыми, заливался от смеха.
В разгаре игры дверь отворилась, на пороге появилась высокая сутулая фигура смотрителя.
— У-уехал Петр. Бессонница, братцы, — говорит смотритель, криво улыбаясь.
Играющие цепенеют. В первый раз они видят смотрителя появляющимся у них в столь необычное время. Лукерья пытается спрятать карты.
Смотритель подходит к столу.
— Играете?
— Без интересу, Егор Романыч, — отвечает за всех Колычев.
— А как?
— В Акульки.
— Примите меня.
Степка бессильно таращит глаза.
— Да ведь что с нами играть, мы так, — сказал Лямзин.
— Ну а как, барин, Акулькой сядете — платок повяжем? — бойчее отозвалась Лукерья.
— Повяжите…
Прерванная игра в Акульки — возобновилась.
7.
правитьПрошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой.
Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг.
Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания — слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя.
Но жизнь на маяке, хотя и замкнутая каким-то общим внешним кругом, упорно делилась внутри этого круга на две разные, не сливавшиеся между собою. В казарме после ухода смотрителя лица всех другое принимали выражение, и другие начинались разговоры. А смотритель, придя к себе, вдруг проклинал этих людей, с которыми только за полчаса до этой минуты хотел слиться в чем-то важном. И лежа в бессоннице до утра, смотритель думал, что, может быть, он делает ошибку, оставаясь на маяке, что, может быть, нужно сейчас же уехать в город, продать остаток до срока подороже, заслониться от этого срока вином, женщинами… Но приходило утро, и смотритель снова приходил в казарму, снова вел долгие разговоры и между разговорами странно-внимательно присматривался, как двигаются у них головы, руки, ноги, как они ходят, разговаривают, пьют, едят, играют в карты, работают — и убеждался, что не так, как он сам. И в этом «не так» — вдруг казалось ему — и заключалось то, что могло бы его защитить от срока лучше, чем вино и женщины. Надо было от них учиться чему-то, и не знал — чему. И он снова подсаживался к ним, снова вел разговоры, страстно желая к ним приспособиться, стать с ними в уровень, слиться с ними в чем-то.
Однажды он понял, что этого никогда не будет.
После отъезда Петра ежедневную уборку его домика и приготовление для него обеда взяла на себя Лукерья. Она прибегала в смотрительский домик по нескольку раз в течение дня. Смотритель даже отдал ей ключ от домика.
В послеобеденный час он лежал почему-то не в спальне у себя, а в кабинете. Собственно, предписанный режимом час уже кончился, но ему не хотелось вставать. Все равно — ходить, сидеть, лежать, но лежать было удобнее.
В спальне раздался грохот. Этот грохот был ему знаком: Лукерья принесла дрова и готовилась затопить печь.
«Посидеть разве на скамеечке у печки», — мелькнула обычная мысль.
Он встал. Сделал два-три круга по комнате, тускло посмотрел в окно — на опротивевшее, как зачитанная страница, море и приоткрыл дверь спальни. Лукерья действительно затопляла печь. Она стояла перед печкой, наклонившись, и, упершись обеими руками в колени, раздувала тлеющие дрова.
Ничего особенного не было в позе Лукерьи, но смотритель вдруг остановился на пороге спальни, даже не выпустив из рук дверной ручки. Лукерья стояла, низко нагнувшись к нему спиной. Смотрителю бросилась в глаза правая Лукерьина надувавшаяся щека, красная от натуги. Сердце его вдруг застукало.
— Пройтить к печечке, погреться? — приветливо обернулась Лукерья, выпрямляясь. Она знала привычку смотрителя сидеть на скамейке у печки. Но смотритель стоял точно в столбняке. Он видел, как от неуспокоенного еще дыхания вздымались под тканью Лукерьины большие груди.
— Нет, нет, Лукерья, — поспешно сказал он. — Я так… Мне надо… Раздувай, раздувай, пожалуйста, — прибавил он весь в остром смутном желании снова увидеть Лукерью в том же согнутом положении.
Он сделал вид, что шел к зеркалу. Отвернувшись от Лукерьи, он взял с подзеркальника платяную щетку и стал обмахивать брюки. В зеркале он ясно видел соболезнующее, несколько удивленное выражение лица Лукерьи, смотревшей ему вслед. Потом она наклонилась и снова принялась за свое занятие.
Затаив дыхание и продолжая шуршать щеткой, он повернулся.
Еще раз бросились в глаза выпиравший зад Лукерьи и напруженная правая щека.
Вдруг, вытянув руки, точно лунатик, он бесшумно, на цыпочках, двинулся вперед. Задрожав всем телом, он осторожно приложил свои вытянутые вперед руки к Лукерьиной спине.
Лукерья быстро обернулась.
— Балуете, барин! — спокойно сказала она, но, увидев искаженное его лицо, ахнула:
— Господи, боже ты мой… да ишь как карежит вас, барин…
— … И б-балую-ю и… и… б-балую-ю… да? А… а т-ты что?.. — почти нечленораздельно бормотал смотритель. Руки его, как чужие, скользили по Лукерьиным плечам и груди.
— Вишь вы какие, за полгода-то ни разу в город не съездили, — упрекнула его Лукерья, почти не защищаясь. — Ах, вы, барин, барин!
Он не понимал того, что она говорила, но смутное, ожесточенное удивление подсказало, что эти слова не протест. Все остальное в эту минуту не имело никакого значения. Сердце стучало до боли. Напирая дрожавшим телом, он повлек ее к кровати.
Лукерья, не вырываясь, оглядывалась кругом. Кровать, куда толкал ее смотритель, сияла белоснежным покрывалом, и смотритель вдруг ощутил болезненно, что Лукерья засопротивлялась и стала подталкивать его куда-то в сторону, противоположную от кровати. Она была явно сильнее его. Горячими молниями вспыхнул в нем гнев. Захлестнуло дыхание. Дикая, темная сила вырвалась из глубины его иссыхающего тела, и он готовился сдавить Лукерью, смять ее, бросить куда попало… и вдруг понял совсем смутно, что она толкает его к кожаному дивану. Он сразу весь запотел холодным потом и навалился на нее…
…Смотритель поднялся. Припадок страсти проходил. Он чувствовал себя точно оскверненным. И по мере того, как все еще кружившаяся комната останавливалась и все более становилась комнатой, а вещи, ее наполнявшие, все больше получали привычные формы и краски, чувство осквернения усиливалось. Неожиданно он заметил, что Лукерья оправляется перед ним, совсем не стыдясь; неприятно поразили большие и грязные ее руки…
— То-то, барин, — дружелюбно сказала Лукерья, не поняв его взгляда.
— Замолчи!
И отвернулся, чтоб не видеть ее фигуры, вдруг показавшейся вырубленной из дерева.
Но от того, что отвернулся, чувство осквернения резко усилилось. Он как будто падал куда-то стремглав. Становилось все равно.
И с этим «все равно» взглянул на Лукерью:
— Ты как же… со… со всеми так… на маяке?
Лукерья усмехнулась:
— А как же, барин, чай все ровны-то.
Лицо смотрителя исказилось:
— Пойми же, Лукерья, — сказал он придушенно, — ведь их-то много, а ты замужняя…
— Да я, барин, понимаю, ох, как еще понимаю, — серьезно возразила Лукерья.
— Так как же?
— Так так же и выходит. Беда-то моя, барин, не в том, что мужиков много, а та беда, что я среди мужиков одна.
— Ну а муж, что на это?
Лукерья опять усмехнулась:
— А муж — в ровню со всеми, понимает он тоже… Да вы, может, барин, думаете… Я, барин, чистая…
— Да нет, нет, Лукерья, не о том я, — мучительно сказал он…
…До вечера он просидел в своем кабинете, никуда не выходя.
Вечером он поднялся и медленно обошел все комнаты своего домика, точно ища чего-то в углах, на стенах, на стульях, в глубине кресел. Ничего он не нашел. Тогда обошел все комнаты во второй раз и в каждой из них расставил зажженные лампы — все, какие только нашлись в домике. Потом сам принес связку дров и затопил в кабинете печку.
Когда дрова затрещали, а пламя весело зесмеялось, он вынул из письменного стола все пять ящиков — вместе с бумагами, хранившимися письмами, фотографиями, какими-то тетрадями — и перенес ящики к печке, поставил их на пол, бросил на пол перед печкой диванную подушку и сам уселся на нее, поставив на полу около себя лампу.
И долго разбирал, все раскладывая вокруг ножки лампы — фотографии отдельно, тетради отдельно, письма отдельно. Похоже было, что он рассортировывает свою собственную жизнь, закрепленную в чернилах и бумаге и обращенную в эти лежавшие перед ним документы. Он устанавливал какой-то порядок, в котором будет бросать все в печку.
В печку сначала полетело все то, что не было написано его собственной рукой: письма женщин, которых он любил и которые любили его, письма знакомых, родственников, отца, матери — к нему, еще ребенку. В грудах писем ему попалась связка в узких маленьких конвертах. Это были письма жены строителя. Все семь месяцев она продолжала свою жестокую игру, еженедельно присылая ему по письму, содержавшему все те же три неизменные насмешливые фразы. С внезапным отвращением он резко бросил эту пачку в огонь.
Перед ним осталась груда тетрадей и папок с бумагами. Все это было написано им самим, все это содержало частицу его самого, а папки хранили в себе результаты его полугодовых работ на маяке. Он на минуту задумался.
— Да, да, — проговорил он, и опять в каком-то известном ему порядке стал бросать все в огонь.
Сжег все, встал и направился к книжному шкафу. Остановился перед шкафом в недоумении: ему хотелось сжечь те книги, которые он любил. Теперь вдруг оказалось, что таких книг нет. Он внимательно перечитывал знакомые корешки во второй, в третий раз, и во второй и в третий убеждался, что даже самые любимые книги теперь сами по себе, а он сам по себе.
— Да, да, — проговорил он, поставив Аристотеля на полку.
Взял с полочки над письменным столом термометр и всунул его под мышку. Термометр показывал тридцать восемь и две…
…Море уже серело от рассвета и стало получать свою обычную дневную огромность, когда в кабинете смотрителя раздался выстрел. Выстрел был направлен плохо, и смотритель остался жив.
Декабрь, 1924 г.
Ленинград.