По стальным путям (Семенов)

По стальным путям
автор Сергей Александрович Семенов
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru

С. СЕМЕНОВ

ПО СТАЛЬНЫМ ПУТЯМ

править

Рассказ

править

Я, доктор Николаев, закрываю глаза плотно, с усилием, и вот:

— пригвождено ко кресту огромное истерзанное тело. Это тело моей родины. Дымится оно миллионом кровавых язв. Но радостно приемлет она крестные муки, и вера живая сияет в ее голубых глазах. Ибо на кресте надпись:

— радуйтесь, народы земли, через меня спасется род человеческий.

А две тысячи лет назад, и тоже во имя спасения рода человеческого, распял себя Христос, и сказано о том великим русским провидцем:

— Была минута: среди земли стояли три креста и к ним были пригвождены три человека; один из них до того верил, что сказал другому: завтра ты будешь со мною в раю. И умерли оба и не нашли ни рая, ни ада.

(Из записной книжки доктора Николаева, — интеллигента.)

I. Небо и земля.

править

В ночи — бледная равнина. По бледной равнине — поезд. Над поездом несется небо, глухое, пустое, огромное — несется как исполинский провал, как глухая впадина и небытие. Из глухой впадины сползает, свисает грузная тьма. Давит на поля, на города, на мозг, на сердце. Во всей глухой впадине — ни одной звезды. Тьма без начала, без конца.

А на земле иное!

В мартовскую ночь тысяча девятьсот двадцать второго года скорый «Петроград-Москва» глотает шестьдесят верст в час. Шестьдесят верст! На середине перегона — семьдесят!! Мутно, как видения, несутся бледные поля в снежных плащах. Бледные поля бледно отблескивают. И тьма над ними другая: синеватая и живая.

Земля не похожа на небо!!

Паровоз ревет железным ревом. Паровоз, обезумев, несется по бледной равнине сквозь ночь и ветер. От паровоза несутся крупные красные искры. Искры с налету бьются в снег, долго не тухнут. Во тьме глухо свистят телеграфные столбы, одиночки-деревья, сторожевые будки с зелеными огоньками в окнах. На снежных плащах туманятся силуэты лесов. Где-то между ними притаились деревни, села, — тысячелетние, упорные, корявые, теперь переваривающиеся в реторте Революции.

Земля не похожа на небо!!!

Поезд ревет железным ревом. Поезд, обезумев, несется по бледной равнине. Вагоны рвет, бросает, кидает. Под вагонами — железный вихрь колес, треск, грохот, лязг, удары железа о железо. У поезда миллион железных мускулов и каждый мускул разгорячен. Поезд обезумел.

А на соединительных щитах между двумя вагонами — человек. О кожаную куртку бьются крупные красные искры — человек не видит; мимо несутся бледные поля в снежных плащах — человек не видит. Руки человека впились в железные поручни, как впиваются в горло. Под пальцами поручни извиваются судорожно. Под ногами судорожно извивается железный щит. Человека бросает, кидает, срывает. А человек сопротивляется, — сопротивляется бессознательно, инстинктивно, упорно, и в сопротивлении костенеет. В лицо бьет ветер. Снизу из-под вагона рвется железный вихрь колес. Сердце человека от непосильной борьбы растягивается, — растягивается, как кусок резины. Изнутри поднимается стихийное. Стихийное галопом несется в грохочущей крови, заволакивает глаза, слепит мозг.

Полтора часа назад человек вышел на площадку из купэ. В купэ было уютно, светло, тепло. На диване сидел сорокалетний доктор. Сорокалетний доктор вел с человеком в кожаной куртке, — товарищем Борисом, едущим по служебной командировке из Смольного, — пьяные, долгие, бестолковые, русские разговоры.

II. Разговоры

править

— пьяные, долгие, бестолковые, русские, о Революции, о мужиках, о попах, о хлебе насущном. За окном — ночь. Поезд идет глухо и быстро. За окном идут снежные поля в бледных плащах. В купэ ровен свет электричества. В ровном свете все ровно и мягко зыблется. Слова доктора Николаева пьяны и искренни, а жесты не ровны и быстры. Доктора Николаева беспокоит ошибочка. — Ошибочка в революции нашей, — так выражается доктор Николаев.

— Их-хе-хе, ошибочка, говорю вам, непременно ошибочка произошла в революции нашей…

— Какая? какая? Говорите же толком.

И товарищ Борис, едущий по служебной командировке из Смольного, покойно смотрит на доктора.

Доктор не отвечает. Доктор беззвучно шевелит губами и бессмысленно смотрит в пол. Товарищу Борису хочется спать.

Поезд идет глухо и быстро.

Спросил доктор:

— В Москву?

Товарищ Борис открывает глаза. Доктор перегнулся к нему с дивана и смотрит в упор. Странный взгляд… Глаза — узкие и острые, как новое перо, и наполнены искрами. Товарищ Борис умышленно сидит неподвижно: фигура откинута на спинку дивана, плечи — распяты.

— Не в Москву…

Ответ сух и отдаленно насмешлив.

Товарищ Борис опять закрывает глаза.

Доктор же вдруг становится весел. Лицо глупеет.

— А куда?

«Бесцеремонен, однако», мелькает у товарища Бориса. Не раскрывая глаз, отвечает:

— В Поволжье.

— И я в Поволжье, — еще веселее заявляет доктор.

— Чему радуетесь? — спрашивает Борис, открывая глаза опять и разглядывая доктора внимательнее и с усмешкой. Усмешка та не над доктором: над самим собой. «Чего я трачу с ним время? работать или спать?» — думает товарищ Борис и косится на свой портфель, лежащий сбоку. — Революция его с’ела… интеллигент… слякоть".

Доктор, хихикая, прерывает:

— Чему радуюсь?.. не радуюсь, любезный товарищ, а скорблю, скорблю… Об ошибочке вашей скорблю… Их-хе-хе… ошибочка…

Молчание.

— Та-та-та, — выстукивают колеса. Холодный свет электричества падает на четырехугольную лысину доктора. Четырехугольная лысина раскачивается в холодном свете, по-пьяному, близко-близко перед глазами товарища Бориса. Товарищ Борис не может спать: маячит белым блеском четырехугольная лысина, в тени — узкие и острые, как новое перо, глаза, уши нудит бормотанье: «ошибочка, ошибочка-с». И товарищ Борис злится. Товарищ Борис с досадой восклицает:

— Да какая же ошибочка? Будете толком говорить или нет?

Доктор бормочет мелким голосом:

— Ай-яй-яй, узнать хочется… Приятно, весьма приятно поговорить… Какая?! — вдруг свирепеет доктор. — О, мудрецы с минусом! Архитекторы мировые! Самим надо знать, самим…

— Не знаем, — вяло перебивает товарищ Борис и встает с решительным видом, приготовляясь спать.

На лице доктора изображается страх. Кроме страха, товарища Бориса поражает какой-то странный разброд в выражении отдельных черт. Товарищ Борис крепко стоит перед доктором, расправляя крутые каменные плечи. Лицо покойно и выражает сонную скуку. Доктора же взгляд — лихорадочен, пьян, неподвижен. Вдруг доктор замахал руками, беспокойно завозился на диване.

— Да стойте же, стойте! Экая вы горячка! Поверьте, три года искал эту ошибочку… Вы вот сердитесь, не верите. А сердце болит. Чуяло оно, есть, есть ошибочка…

Румянец ярче вспыхивает на докторских щеках. Притягивает яркий румянец. Товарищ Борис уставился в этот румянец. Поймав себя на этом, переводит глаза товарищ Борис в глаза доктора и прерывает очень сухо:

— Вы пьяны, доктор.

Доктор осекается и садится.

Доктор с’ежил худые плечи и зыблется в ровном свете электричества. Грудь у него — клетка для воробья, обтянутая ветошью. Товарищ Борис курит — напротив — и думает: «маньяк, что ли? Чорт знает! Какая ошибочка?» — неприятное ощущение бежит по спине и плечам товарища Бориса. У него рафинированный мозг марксиста — и ощущение вдвое неприятнее. Товарищ Борис сердито расправляет каменные плечи. Он много крупнее доктора, — грудь, руки, плечи — все оковано кожаной курткой. Доктор все еще молчит, — сутулый и тощий.

Наконец, говорит тихо, без хихиканья, как долбит:

— Пьян? Верно, пьян! А только не мог бы я сказать другому так же. Русский я, жалею человека. А вы вот не такой. Вы все не такие… А впрочем, не от силы это, а от слабости вашей.

Товарищ Борис молчит. Ему не хочется задавать доктору никакого вопроса. Ждет, когда доктор скажет сам. Доктор же, не дождавшись ответа, весело хихикает и кладет свои руки кошачьим движением, как лапы, на колени товарища Бориса.

— Пьян? да?.. А как вы, дорогой товарищ, предполагаете? Революция совершилась в России какая? Ккклассовая, рррабочая? прролетарская? Скажите-ка…

Мысль доктора ясна. Товарищ Борис ловит ее мгновенно и невольно усмехается. С усмешкой и отвечает:

— Так, так… А знаете, доктор, то, что вы думаете — ерунда.

Доктор прискакивает на диване и раздраженно шипит:

— Ерунда!.. Хорошо-с, очень хорошо сказали. Только разрешите не поверить: по обязательству-с это сказано! Должны были! Наперед мне известно! Да-с! Разрешите наивно осведомиться: сколько годочков имеете за плечами?

Товарищ Борис строит серьезное лицо, отвечает:

— Годочков — двадцать восемь.

— Двадцать восемь! — лихорадочно кричит доктор. — Двадцать восемь, а за моими сорок! Не в осуждение подчеркиваю. Нет! Обязательство понятнее. Пьян? ерунда? Жестокие вы, страшные! И хоть бы от силы, а то ведь от слабости. От слабости, от слабости обязаны вы принять свою революцию, как рабочую! Обязаны! И одобряю. Чувствую, понимаю, что уперлись лбом в ошибочку… тпру… жалею… вот…

…голос доктора стал срываться…

— …для внуков, внуков… Революция не рабочей покажется. Мужицким духом будет пахнуть… сорок лет… историческая перспектива… жалею…

Доктор задыхался. Ловил руками воздух. Товарищ Борис выждал время, спросил:

— Мужицким духом?

— Да, да, мужицким духом! Темным! Беспросветным!.. Ой-ой, вредный душок! Задохнется социалистическая пролетарская. И вы задохнетесь! Поэтому и жалею вас и люблю. Подохнете — приду на могилу и поклонюсь вам. Тогда и жестокость оправдаю. С умилением, со слезами вспомню, как бросили в лицо: пьян! ерунда!.. А сейчас ненавижу, ненавижу! Россию мою, родную, русскую Россию за собой в петлю тянете. Зачем же, зачем, скажите?! Зачем? Пусть она нелепа, печальна, темна. Но вы душу ее, русскую душу, перестраиваете на чужой лад! Машина — вместо сердца! Механика — вместо святого трепета! А это гибель! Смерть! Понимаете ли, гибель! Смерть! Издыхающую Европу исцеляете Россией… ненавижу… Знаете, что я бы сделал?

— Знаю, — холодно говорит товарищ Борис, шевеля только губами.

— Я… я снес бы вашу Москву… все, все, и Кремль, и даже Василия Блаженного. Вырезал бы это механическое сердце и пятьсот бы тысяч крестов поставил. А на крестах вас бы распял, пятьсот тысяч человек… всех до единого… И надпись бы сделал, видимую всем странам, планетам даже: «Здесь распяты пятьсот тысяч Христов новых, ошибочку маленькую совершившие, — знаете, ту самую, что две тысячи лет назад была совершена, — и дальше: приидите народы и поклонитесь». И знаю: пришли бы и поклонились. И я бы пришел первый. Поклонились бы все неоправдавшейся мечте своей тысячелетней… Ведь не может, не может она оправдаться во веки-веков! Не верую я! Не в природе это человека и вещей…

Поезд идет глухо и быстро. За окном бледными шеренгами в бледных плащах идут ночные поля. Товарищ Борис выдавливает:

— Изложите вашу теорию… ошибочку то-есть.

— Агааа! Знал! Глаза, глаза у вас взыскующие! — торжествующе кричит доктор.

— Да позвольте же, разрешите…

— Не позволю! Не разрешу! Глаза, глаза у вас взыскующие! Еще вчера видел, когда вошли. Живая душа, думаю, в кожаной куртке. Обрадовался страшно! Поверите ли, три года гложет сердце ошибочка не высказанная. Больно. Горит здесь…

III. Изложение доктора Николаева.

править

— Стойте! Минутку! — сказал доктор.

Доктор снял с сетки плетеную дорожную корзину и достал полбутылки содовой.

— Прохладительного не требуется после жаркого разговора? — спросил он, мягко и виновато улыбаясь.

— Рассказывайте, — сухо сказал товарищ Борис, не принимая улыбки.

Доктор, тяжело вздыхая и фыркая, высасывал содовую прямо из горлышка. Высосав, опять вздохнул.

— Это вам как угодно-с, — начал доктор, — а только русский я, и как русский люблю русскую революцию. Был и я в семнадцатом году в партии, а в восемнадцатом ушел… не прерывайте, трезв я теперь. А рассказываю потому, что слышу за кожаной курткой русского. Ну вот, и я русский, и по русскому люблю революцию. Вы тоже любите… То-есть не только вот вы, товарищ… простите… фамилия…, а все, пятьсот тысяч человек. А только боюсь я вашей любви, боюсь за Россию. Подменить хотите чем-то, то-есть Россию подменить… да, да, не возражайте. Не национализм это. Это индивидуальность моя русская, индивидуальность народа, если хотите. Русский я, и никогда не забуду, что мы первые творим всечеловеческую революцию. Первые! Первые! — доктор взвизгнул. — Первые осознали в ней величие духа человеческого. Осознали и поверили в него. И не один, а все, пятьсот тысяч человек. Люблю за это и преклоняюсь. Только маленькая трагедийка здесь скрыта. Малюсенькая! Младенцы мы неразумные среди других народов, а Европа — старый, дошлый волк. Европе нужна не революция, а научный социализм, производственные отношения, прибыли, убытки, рента, коммерция, может быть, театр, искусство… все, все, но только не то, чем горим мы, русские. Мы ведь, их-хе-хе, хлопочем насчет братства народов, социального равенства… Фу, чорт, святые ослы какие!..

Доктор глухо рассмеялся, щелкая зубами.

…а, может, и не ослы. Даже, наверное, не ослы. Есть у вас, среди пятисот тысяч человек кучка мудрых безумцев. Они знают и видят все. Только и они ошибаются в крохотном малюсеньком вопросике. Чтобы убедить Европу, они на мужицкую темную революцию, на мамонта в лаптях, напяливают тогу научного социализма, всяких там производственных отношений. Смотри, мол, старый волк, верь нам, не как-нибудь у нас, не с плеча рубим, не бесплотную тысячелетнюю мечту повторяем, не бунт мужицкий у нас. Верь, старый волк… По секрету скажу вам, дорогой товарищ, что нам самим, русским, даже той кучке мудрых, ничего этого не нужно. И вам не нужно. И мне не нужно. Нам бы лишь сердце кипело, да дух захватывало. Да… А тут-то и есть ошибочка! Европа ничему не поверит. Даже нашему научному социализму не поверит. Вот здесь-то и заключена трагедийка зловещая. Может, мы одни, русские, на нашей планете-с еще во что-то верим, чем-то горим. Может, наша революция последняя вспышка духа всечеловеческого, космического. Умер он в Европе. С той поры, как над Европой пронесся страшный призрак отрицания, разочарования, скептицизма, призрак Фауста, — умер в Европе дух живого возмущения. Европа — кладбище…

Доктор сорвался. Руки его дрожали. За окном шли бледные шеренги полей в бледных плащах.

Товарищ Борис спросил с любопытством:

— Итак, вы не верите в революцию в Европе?

— Не верю. Ну, а вы-то, вы разве верите? Скажите, — глухо прокричал доктор.

Товарищ Борис улыбается:

— Даже не верим, а знаем. Придет она, придет.

— Чорт вас знает, — заговорил доктор спокойнее, — или вы упрямы, как быки, или безнадежно ослепли. Да ведь вы же не понимаете своей собственной русской революции! Не понимаете! — снова заревел доктор. — Вы воззвали к пролетариям всех стран, а пришел мужик, темный, лохматый, дикий. Пришел мамонт в лаптях. А у мамонта — хлеб. Понимаете, что такое хлеб?! Хлеб — страшная сила! Хлеб — страшнейшая на земле!! Больше царя, бога, утопий ваших. Мужик потому и мамонт, что хлеб у него в руках. А вы, безумцы, еще сознание в нем этой силы пробуждаете, сознание того, что у него хлеб в руках.

— Разве это плохо? — наивно спрашивает товарищ Борис.

— Перестаньте. Все вы такие. Но я не верю вам. Вы храбры, а я не верю. Не надо было мужику давать сознания. Довольно было с него одного хлеба без сознания.

Доктор повалился на диван и ткнулся лицом в спинку. Глаза доктора раскрыты. Прямо перед глазами — разодранная плюшевая обивка. «Весь мир насилья мы разрушим» — приходит в голову доктора. Не поворачивая этой головы, доктор вслух бормочет:

— А новый, новый кто строить будет?

Товарищ же Борис смотрит в плешивеющий затылок доктора, смотрит с силой, упорно, настойчиво, долго.

И когда доктор поднимает голову, товарищ Борис говорит с вызовом, чеканя:

— Товарищ доктор, вы плохой марксист: в организованном государстве всегда окажутся социальные силы, могущие уравновесить вашу метафизическую силу хлеба.

На повернутой докторской голове глаза делаются бессмысленными. Вдруг доктор вскакивает, как ужаленный.

— Хлеб — метафизика, — кричит он пронзительно, почти с ужасом. — Хлеб! Эх… что вы морочите меня марксистскими прописями, — продолжал он спокойнее. — Правда, существует на земле сила, способная уравновесить страшную силу хлеба. Но вы сами отвергли ее: это сила дохлого русского попа… Не смейтесь, не смейтесь! Смеется тот, кто смеется последним. Вспомнили бы лучше огромную темную царскую Россию. Что разве царя, министров, жандармов, исправников, всю эту погань можно представить без дохлого мужицкого попика? Конечно, нет! Утонули бы они в темном мужицком море. Ибо страшная сила у него в руках: сила хлеба насущного. А вы отвергли… да-с!

Доктор зло хихикает.

— Ошибочка-с! Ошибочка-с! Не надо было дохлого мужицкого попика со счетов скидывать. Каюк теперь! Не справиться вам без попика с мужиком. Да-с!..

Поезд неожиданно замедляет ход, останавливается. Через окно видны огни какой-то маленькой станции. Остановки скорому здесь не полагается.

— Чорт! Безобразие! — кричит доктор хриплым голосом и барабанит в стекло.

IV. Маленькая станция.

править

На маленькой станции дует сырой резкий ветер, валит жирный мартовский снег. Осыпанный снегом, поезд неподвижен. В голове осыпанного снегом поезда тяжело вздыхает паровоз. Из окон международных вагонов льется яркий свет.

Белые хлопья, гонимые из темноты резким ветром, налетают на яркие фонари платформы, прилипают к улыбающимся стеклам и тают, как масло, тают. А то, сверкнув по сияющему стеклу белизною, опять в темноте пропадают. Людей мало. Поезда никто не ждал. Около багажного вагона и под вагоном — куча людей с фонарями, с железными вагонными ключами и еще какими-то орудиями. Копошатся. Переговариваются. Раздаются стуки железа о железо. В багажном вагоне что-то испортилось. Было испортившееся причиной остановки. Из-под багажного вагона выполз густой шероховатый крик:

— Петра, бежи скареича в депууу, сказывай, вагон пятьдесят два — шестьдесят сееемь…

На платформе, в кругу света, проблеснул молодцеватый красноармеец. «Кипяток, кипяток где?» — прокричал молодцеватый красноармеец. Был он в одной гимнастерке, и новенькие ботинки весело щелкали по мокрым доскам. Шмыгали вынырнувшие откуда-то папиросники и бабы, торговавшие булками и вареными яйцами. Из освещенной залы I класса вылетела миниатюрная каракулевая дамочка, вся задрапированная в кокетливость и изящество. Дамочка быстро ухватила за блестящие пуговицы быстро проходившее мимо железнодорожное пальто, все облепленное снегом и сложила губки: «Пардон, будьте…» — «Обратитесь, гражданка, к чорту», — сердито воскрикнуло железнодорожное пальто и еще быстрее нырнуло в снег и ветер. Около плаката: «Помогайте голодающим Поволжья» прохаживался, шагами неспешными, крупный человек в огромном овчинном тулупе и держал в руке зеленый фонарь. Спина тулупа и лохматый воротник тоже были занесены снегом. Кто-то с разбегу ткнулся протянутыми руками в эту спину и зеленый фонарь закачался и оказался красно-зеленым. За станцией, в темноте со снегом и ветром, длинная цепь товарных вагонов. Вагоны — неподвижны, чернеют полупризрачной цепью. Крыши их — мутные, сине-снежные, будто покрыты саваном синеватым. Где-то слабо грохотал маневрировавший паровоз. Вспыхивали в темноте, как молнии, огромные свистки. И у багажного вагона раздавались гулкие торопливые стуки железа о железо…

Земля не похожа на небо!

На земле торопливые стуки железа о железо, на земле тысячи, десятки тысяч плакатов: «Помогайте голодающим Поволжья», земля творит сказку о РеСеФеСеРе.

А в небе?

Небо над маленькой станцией — глухое, пустое, — глухое, как исполинский провал, как впадина в небытие. Из провала сползает, свисает грузная, рыхлая тьма. Ползет от неба к земле. Давит на поля, на города, на маленькую станцию, на мозг, на сердце…

Поезд стоит полчаса. Доктор снова пьян: выпил остатки коньяку и теперь, под руку с товарищем Борисом, гуляет по платформе сквозь ночь и ветер. Доктор говорит, говорит, говорит. Товарищ Борис, слушая, подставляет грудь ветру… Неожиданно товарищ Борис прерывает доктора:

— А скажите, доктор, отчего земля не похожа на небо?

— Диалектика это-с, — заявляет доктор. — Я, милостивый государь, пятнадцать лет был земским врачем. Опровергните-с без диалектики…

В его маленьких глазках мутно прыгает огонек отразившегося фонаря.

— У вас в глазах фонарь, — с хмурой улыбкой говорит товарищ Борис.

Доктор, шатаясь, останавливается, хлопотливо выдирает свою руку от товарища Бориса, потом сердито визжит:

— Подло! Подло! Подло! С вами говорят о серьезных вещах.

— Простите…

Доктор на мгновение притихает, тупо смотрит в глаза. Под изношенными ресницами блестит мутное недоверие. Недоверие мелькает и гаснет. Вдруг доктор поворачивается круто и, стараясь выступать твердо, идет к поезду. Но шагов через пять срывает с себя меховую шапку и, размахивая ею, возвращается:

— Знаете, знаете, что вы сделали с моей Россией?

— Что? — с внезапной враждебностью спрашивает товарищ Борис.

Доктор уныло размахивает шапкой.

— Вижу, вот сердитесь, значит не правы… или как там говорится. А может нутро оберегаете от чужого глаза. Крепкие вы люди. А я вот не умею…

— Короче, доктор.

Доктор вздрагивает и надевает шапку.

— Короче?! — злобно говорит он. — А с Россией что сделали? что?! Россия тысячу лет шла своей дорожкой… Их-хе-хе, тысячу лет, а вы короче… Не шла даже, а брела, плелась, — брела медленно, вразвалочку, потряхивая бедрами. Вот как плетутся толстозадые русские бабы с ведром воды. Вперевалочку. Вразвалочку. А вы, чорт знает зачем, поставили ее на рельсы. Зачем? Куда? А она вот пятый год летит, как сумасшедшая. Как этот скорый поезд…

— А это верно!

— Конечно, верно. Верно! Правильно! Да в чем беда-то? Лба она себе не расшибет. Не беспокойтесь! И вас рано или поздно под откос сбросит. Тоже верно! Да не в том дело, что вы под откос полетите. В том, том оно, что расплещет при этой скачке свое полное ведро до дна. А в ведре-то наше! Родное! Русское! — завизжал доктор.

Товарищу Борису хочется ответить злобно и радостно, что Россия действительно поставлена на рельсы, что она летит, сломя голову, но летит, зная куда и зачем; и что она не потеряет своей народной индивидуальности, как не потеряет ее отдельный человек в обществе социально-равном.

Но товарищ Борис, при свете фонаря, близко-близко перед собою, видит искаженное лицо и медлит.

Доктор смотрит на него почти безумным взглядом. И вдруг с’еживается и опять идет к поезду.

V. Стихийное.

править

Поезд сорвался в мартовскую ночь. Скорый «Петроград-Москва» нагоняет простой. Через три минуты от станции — семьдесят верст! Через пять — семьдесят пять! — ззууу, — свистит ветер, ггррр, угррр, — грохочут грузные вагоны. Грузные вагоны рвет, бросает, кидает. Под вагонами вихрь колес, лязг, треск, удары железа о железо. У поезда миллион железных мускулов и каждый мускул разгорячен. Поезд обезумел. Поезд несется сквозь ночь и ветер.

Безумие поезда передается товарищу Борису. Товарищ Борис остался на площадке думать о том, что говорил доктор. Товарищ Борис думает настойчиво, методично, анализирующе. У товарища Бориса рафинированный мозг марксиста, — строгий, отчетливый, непокорный. Но кругом ночь, мрак, рев, грохот, лязг, вихрь. Стихийное извне вытягивает стихийное изнутри. Кровь товарища Бориса грохочет. Стихийное несется в крови галопом. Ударяет в голову. Вышибает все разумные представления. Мысль, метод, анализ — смяты, скомканы, парализованы. Ощущение места, времени, самого себя — замутилось. Голова пухнет, пухнет от железного гула, грохота, лязга. Товарищ Борис чувствует свою голову огромной, шарообразной, тяжелой, как бывает во сне от прилива крови. Сердце обмирает, тянется, — растягивается, как кусок резины. И вот…

…товарищ Борис перегибается, как автомат, лицом вниз, через перила щита.

В лицо, уши, в глаза товарища Бориса еще жарче ударяет яростный вихрь колес. Товарищ Борис задыхается. Товарищ Борис кричит туда, вниз, в грохот колес:

— Быстрееей… реей… еее… впеерееед… реее…

Последняя разумная сопротивляющаяся мысль серой птицей проносится в голове товарища Бориса. Товарищ Борис вздрагивает, выпрямляется, оглядывается. «Что это? Где штамп культуры тысячелетней?»… — шепчет он. Но кругом ночь, мрак, рев, грохот, вихрь. Серая птица мелькает и пропадает. Руки товарища Бориса еще судорожнее, до хруста в пальцах, впиваются в мерзлые поручни. Тело товарища Бориса — камень и, туго, как камень, перегибается снова, лицом вниз, туда, в грохот колес, и —

— ееей… ооод… ооуууаа…

Крик зверя, бессмысленный, дикий, торжествующий. Должно быть, так кричал мохнатый предок товарища Бориса, разбивая палицей голову врагу. Товарищ Борис кричит, воет, исходит судорогой… грохот, лязг, треск…

И вдруг…

…на плече чья-то рука.

Вздрагивает сердце до боли остро. Летит миг, быстрый, как точка. А точки достаточно. От обожженного мозга передается ток. Мускулы вспыхивают и отвердевают. Товарищ Борис уже вырван из омута стихийного и вскрик неожиданности задержан в горле. Уже умышленно товарищ Борис задерживается в том же согнутом положении еще на секунду. Не спешит. Потом оборачивается и выпрямляется.

Перед ним жутким вопросом вспыхивает огонек папиросы.

Товарищ Борис видит огонек еще нереально, еще как в тумане. Огонек пляшет вопросом. А в мозгу товарища Бориса серой мутной птицей уже — мысль, уже по-человечески дерзкая мысль. Товарищ Борис неуспокоившимися пальцами медленно достает портсигар, не спеша вынимает папиросу.

— Разрешите прикурить, доктор.

В голосе — последняя муть, и сквозь муть — глухая улыбка.

— Пожалуйста… думал… перегнулись, кричите… дурно… — смущенно говорит доктор. Он трезвее — должно быть проспался.

А товарищ Борис:

— Вы правы, доктор. Россия брошена на рельсы и несется вот, как этот поезд… сломя голову. И, знаете, мы уже обскакали Европу. Представьте только: мы, — Азия по-вашему, а Европа все-таки отстала… Ах, чорт, — весело засмеялся он, точно спохватившись, — да ведь это в вашем стиле, дорогой доктор. Это вам нужно говорить, а не мне… Так вот и обскакали Европу. Обскакали, несмотря на то, что мы — Азия. Устарела Европа! Ведь вы теперь, дорогой доктор, встретьте француза, грека, англичанина, — о чем будете говорить с ними? Ведь будете поучать, поучать. Не правда ли? Чем-то мы стали выше Европы… Вот, доктор, — опять раскатисто рассмеялся товарищ Борис, едущий по командировке служебной из Смольного, — это вы давеча заразили меня своей Россией с ведром…

Доктор молча из темноты смотрел на него. В молчании чувствовалось изумление.

— А насчет революции в Европе и лохматого мужика русского — не беспокойтесь. Революция в Европе придет обязательно. И не во имя мечты, как полагаете вы, а просто в силу… ну закономерного развития капиталистических отношений. Это тоже прописи, — скажете. Ну, что ж, если в это мы верим. Даже не верим, а знаем. А мы еще, дорогой доктор, постараемся ускорить эту революцию. Мы ее на штыках понесем в Европу… Ха-ха, миру — мир, миру — братство, миру — равенство и мечту подадим на острее штыка. Неправда ли, заманчивая перспектива?! Вы возмущены, негодуете, ужасаетесь, — верно ведь говорю? А мы понесем. И, знаю, — донесем и память сотрем о вашем страшном духе, пронесшемся над Европой. Вот, доктор… ничего тут не поделаешь. Загляните в историю: все великие учения, все великие религии подавались бедному человеку на кончике меча. Даже религии любви, — христианство, например. И коммунизм — не исключение, дорогой доктор. Таков человек. Был таков, есть таков, но не будет таков — верю в это я. А также напрасно вы нас и распинать собираетесь. Вы распнете, а мы на третий день воскреснем… по писанию. Нам некогда, доктор, сомневаться, некогда страдать… Ах, да, еще мужик лохматый, мамонт в лаптях… Ну это, говоря вашим словом, просто утопия. Здесь, я должен сказать, вы ничего не понимаете. Народничеством пахнет. Просто, знайте, что если лохмат он, — причешем. — Вот доктор… Ну, что смотрите? — весело засмеялся товарищ Борис, — думаете, — сумасшедший? Да, нет, доктор. Это гораздо проще, — это стихийное. Грохот, лязг, ночь, ветер — ну, вот и орал. В каждом кусочек его спрятан, и в вас есть.

— Это не стихийное, это — русское, и отсюда, пожалуй, ваши утопии, — серьезно сказал доктор.

— Хотите сказать, что из вашего ведра выужено?

— Нет, нет, не поняли…

— Понял, понял.

— Тогда не подтасовывайте… Слушайте, — опять серьезным тоном заговорил доктор, — поражаюсь вам. Ведь вы были невменяемы. Я пять минут следил за вами, прежде чем дотронуться. Если у вас всех такие нервы, то…

— …пожалуй, Россия доскачет и не расплещет вашего ведра, — весело досказал товарищ Борис.

— Да, подождите…

Но перебил товарищ Борис опять:

— Завтра, завтра, доктор. Не сердитесь. Идемте спать.

Товарищ Борис идет в вагон. Доктор смотрит ему вслед и думает:

— Звери вы, звери, сильные, хищные звери. Вместо сердец у вас — пятиугольные звезды. Европа действительно устарела для вас. Обскачете ее, обскачете.

Как будто на что-то решившись, доктор задумчиво шагает на междувагонные щиты, где за минуту до того был товарищ Борис, встает в его позу и перегибается через перила. В лицо яростно ударяет железный вихрь колес. Голова доктора кружится, сердце доктора падает точно в колодец, желудок доктора стягивает обручами, доктора тошнит.

Доктор отчаянно мотает головой, выпрямляется, вслух бормочет: «осел я» и идет в вагон.