Поэзия и правда (Гёте; Холодковский)

Поэзия и правда. Часть первая
автор Иоганн Вольфганг Фон Гёте, пер. Иоганн Вольфганг Фон Гёте
Оригинал: немецкий, опубл.: 1811. — Источник: az.lib.ruИз моей жизни.
(Dichtung und Wahrheit: aus meinem Leben)
.
Перевод Николая Холодковского

ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА
ГЕРМАНИЯ
ИЗБРАННЫЕ СОЧИНЕНИЯ

ВОЛЬФГАНГА ГЁТЕ
WOLFGANG GOETHE 1749—1832

править
ПОД РЕДАКЦИЕЙ Е. М. БРАУДО
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА
ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ
ПОЭЗИЯ и ПРАВДА
ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПЕРЕВОД Н. А. ХОЛОДКОВСКОГО,
СО ВСТУПИТЕЛЬНОЙ СТАТЬЕЙ И ПРИМЕЧАНИЯМИ Е. М. БРАУДО
ПЕТЕРБУРГ — MCMXXIII — МОСКВА
ПОЭЗИЯ и ПРАВДА
Dichtung und Wahrheit
ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ
Aus meinem Leben
1811—1831
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СОДЕРЖАНИЕ

«Поэзия и правда» Гёте, критико-биографический очерк Е. Браудо

«ПОЭЗИЯ И ПРАВДА» (ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ). Часть первая.

Предисловие

Книга первая

" вторая

" третья

« четвертая

Примечания

„ПОЭЗИЯ И ПРАВДА“ ГЁТЕ

„Все мои произведения — лишь отрывки одной большой исповеди“[1], так характеризует свое творчество Гёте; „чтобы понять их надо знать их происхождение, уловить момент их зачатия“. В 1808 году, когда Гёте минуло шестьдесят лет, закончилось печатание его большой исповеди, собрания сочинений в двенадцати томах. Однако, поэт ощущал „неполноту и бессвязность этой исповеди“, и в том же году у него зародилась мысль написать книгу автобиографического содержания, „которая связала бы воедино эти разрозненные страницы“. Первоначально Гёте предполагал ограничиться краткими дополнениями к собранию своих сочинений, но постепенно у него создался план большого художественного произведения, которое он впоследствии „скромно“ озаглавил: „Из моей жизни“, „Поэзия и правда“.

В противоположность многим великим людям, враждебно относившимся ко всяким попыткам проникнуть в тайну их творчества, Гёте чувствовал потребность высказаться открыто о делах своих и помышлениях. Он издал свою переписку с Шиллером и подготовлял к печати обширное собрание писем к Цельтеру, а также следил с большим вниманием за точной записью своих разговоров с Экерманом. Совет, когда-то данный Бенвенуто Челлини будущим составителям автобиографий, — приступать к писанию таковых не позднее сорокалетнего возраста, — Гёте исполнил с опозданием на двадцать лет. Но зато и материал, которым располагал стареющий поэт, был столь обширен и разнообразен, что обработка его потребовала еще двадцати лет. Автобиография, начатая в 1811 году, завершена была Гёте в 1831 году, но только первые три тома ее появились в печати при его жизни[2]. Изложение событий в ней заканчивается 1775 годом, то-есть моментом переселения Гёте в Веймар. Это — повесть его детских и юношеских лет.

Самое название „Поэзия и правда“ отнюдь не обозначает противопоставления эпизодов вымышленных событиям, действительно происшедшим в жизни Гёте. Этим заглавием Гёте хотел сказать, что творческой фантазией он дополнил и связал между собою отдельные факты своей биографии, придав рассказам и событиям характер внутренней необходимости. „Назначение этой книги“ — говорит сам Гёте — заполнить пробелы в жизни автора, придать законченность иным художественным фрагментам и сохранить для потомства воспоминания о многих затерянных литературных планах». Действительно Гёте подробно рассказывает о своих детских поэтических опытах и в качестве образца приводит очаровательную детскую сказку о «Новом Парисе», правда, написанную только в 1811 году и представляющую собой разработку некоторых детских мотивов. Затем автобиография знакомит нас с годами университетского учения и, далее, с историей первых его крупных литературных работ, вплоть до «Эгмонта»[3]. Однако ж пожелание, высказанное анонимным другом Гёте, автором письма-предисловия к «Поэзии и правде» — ознакомиться из уст самого поэта с предпосылками его художественного творчества, осталось невыполненным. Гёте много говорит о философских теориях своих современников, но о собственных своих эстетических воззрениях он хранит по большей части упорное молчание.

Гёте понимал свою задачу гораздо шире, чем его «анонимный корреспондент». Его автобиография — человеческий документ, исповедь великого человека, которому не чуждо ничто человеческое. Так понимал задачи автобиографии его великий предшественник Руссо, «Исповедь» которого, весьма вероятно, внушила Гёте первые мысли о написании своей собственной автобиографии[4]. Гёте правдив и откровенен до конца, он не оправдывает себя в глазах современников и беспощадно строг к самому себе, когда рассказывает о поступках, достойных порицания. Во всем его изложении чувствуется уверенность человека, сознавшего свои недостатки, свои заблуждения и, несмотря на ошибки, достигшего к концу жизни глубокой внутренней гармонии. На самого себя Гёте смотрел глазами историка. «Одна из главных задач моей автобиографии, — говорит он, — это — показать связь человека с той исторической обстановкой, среди которой он живет, обнаружить силы, которые враждебны или благоприятны ему, проследить, как постепенно складывается миросозерцание и как художник, поэт или писатель отражает последнее». Гёте сознавал, что эта задача весьма нелегка, и приступил к писанию своей автобиографии лишь после больших подготовительных работ, затянувшихся на несколько лет, с 1808 по 1811 г.

В распоряжении Гёте не было систематического дневника, охватывающего юношеский период его жизни. Поэтому ему приходилось полагаться, главным образом, на свою чрезвычайно отчетливую память, которая только в самых редких случаях изменяла ему. Чрезвычайно наглядно и красочно переданы в «Поэзии и правде» воспоминания далекого детства, история студенческих годов в Лейпциге и Страсбурге, и все то, что Гёте сообщает о литературной и научной жизни 18-го столетия, имеет величайшую историческую ценность. Но нет ни малейшего сомнения в том, что в описываемый им период он еще далеко не достиг той умственной зрелости, какой отличаются суждения Гёте, автора «Поэзии и правды».

Мы хорошо осведомлены о том, какими материалами пользовался Гёте для отдельных частей «Поэзии и правды». Возможно, например, по записи книг веймарской библиотеки, выданных Гёте на дом, восстановить историю его подготовительных работ для автобиографии. Кроме многочисленных сочинений по истории литературы, Гёте использовал для данной цели и переписку со своей сестрой, а также ряд устных сообщений друзей своей юности и товарищей по университетским занятиям. Ко мы не будем останавливаться в нашей статье на вопросе о научных источниках гётевского жизнеописания. В примечаниях к настоящему изданию мы дадим необходимые ссылки на эти источники.

Исторической правде Гёте почти всегда остается верен в своем жизнеописании, и только там, где поэт берет верх над историком, он считает возможным отступить от точного воспроизведения действительности. Это прежде всего относится к романическим эпизодам его автобиографии, в которых с полным блеском проявляется его повествовательный талант. Прелестные женские образы Гретхен и Фредерики Брион — кто может окончательно решить вопрос, принадлежат ли они «Поэзии», или «Правде»?

Но были у Гёте и другие мотивы, в силу которых он умышленно менял историческую перспективу событий или умалчивал о многих фактах своей жизни. К иным чертам своего литературного прошлого, эпохе бурь и натиска, Гёте в старческие годы относился с известной холодностью. Особенно примечательно то, что в «Поэзии и правде» он почти совершенно не касается развития своих религиозных воззрений. Однако нам понятна причина такой сдержанности Гёте в изображении этой стороны его духовной жизни. В «Поэзии и правде» он стремится главным образом ознакомить читателя со своей литературной работой. Многие весьма важные моменты его жизнеописания, например, его обращение к идеалам, классицизма и гуманизма от некоторого уклона в сторону пиетизма, остаются мало выясненными в «Поэзии и правде».

Художник изобразитель немецкого прошлого преобладает в авторе «Поэзии и правды». Автобиография Гёте полна таких картин, в которых он воспроизводит конкретные жизненные впечатления с легкостью жанрового живописца. Бесконечной вереницей проходят они перед читателем. С каким великолепным мастерством изображен бытовой уклад старого Франкфурта, с какой живостью зарисованы портреты различных немецких ученых — учителей Гёте по Лейпцигскому университету, как пленительны пейзажи Эльзаса и четки описания памятников старого немецкого зодчества! Поистине удивительна была способность Гёте удерживать в своей памяти картины окружающей жизни и хранить их в неприкосновенности до старческих лет. Вспоминая свои студенческие годы, он подробно касается также научной жизни страны. Необходимо было перо величайшего мастера стиля, чтобы связать этот разнообразный материал в органическое целое.

Всю внешнюю историю эпохи Гёте приводит в непосредственную связь с ходом своего личного развития. Этот технический прием дает ему возможность касаться исторических событий и литературных явлений, когда они приобретают особое значение для него самого, и он в состоянии критически отнестись к ним. Но часто бывает, что Гёте-историк отодвигает на задний план повествование о собственных своих жизненных судьбах. В автобиографии встречаются десятки страниц, где мы совершенно теряем из виду самого поэта. Чувствуется, что автор заполняет этими описаниями пробелы своих личных воспоминаний. Таким образом нарушается непрерывность изложения, и читателю не всегда легко бывает восстановить связь между отдельными биографическими эпизодами, внезапно прерванными такими литературными экскурсами.

Героем «Поэзии и правды» является не весь Гёте, во всей полноте его гения, а только автор «Вертера», «Гёца» и «Эгмонта». К моменту переезда Гёте в Веймар его личность уже окончательно определилась. Поэт обрисован на этих страницах полностью, в дальнейших оставшихся ненаписанными частях автобиографии мы имели бы дело с естествоиспытателем и государственным деятелем. Известно, что Гёте предполагал продолжить свою автобиографию, но боязнь совершить какую-нибудь нескромность по отношению к друзьям, еще оставшимся в живых, помешана ему осуществить этот замысел. Таким образом «Поэзия и правда» осталась грандиозным фрагментом.

Как художественное произведение, автобиография Гёте представляет собою один из наиболее прекрасных образцов его прозы. Язык этого произведения чрезвычайно гибкий и выразительный, и ни в одном из произведений Гёте естественность и простота не соединяются с такой пластической законченностью, как в «Поэзии и правде». Передать спокойную красоту ее стиля, основанную на полном соответствии между предметами изложения и их художественным выражением — задача крайне трудная для переводчика, до самого последнего времени оставшаяся неразрешенной в русской литературе.

Е. Браудо

Собрание сочинений Гёте в издании «Всемирной Литературы» разбито на ряд отделов. Отделы эти следующие: 1) сочинения автобиографического характера, 2) лирика, 3) драматические произведения в стихах и прозе, 4) художественная проза, 5) сочинения об искусстве (со включением «Путешествия в Италию»), 6) научные трактаты и статьи. Редакционная коллегия издательства отказалась от мысли предпослать полному собранию сочинений Гёте обычный биографический очерк, а решила в первый отдел включить полностью все автобиографические материалы («Из моей жизни» с послесловием редактора, содержащим изложение жизненных судеб Гёте с 1775 года, момента переезда в Веймар, до его кончин", дневники его путешествий, поход во Францию, ежегодные и ежедневные записи и мелкие автобиографические заметки).

ПОЭЗИЯ и ПРАВДА 1)

править
ПРЕДИСЛОВИЕ

В качестве предисловия к этой работе, которая нуждается в нем, быть может, более, чем какая-либо другая, да послужит здесь письмо одного друга, побудившего меня к такому предприятию, всегда более или менее рискованному.

«В настоящее время мы собрали, дорогой друг, двенадцать томов ваших поэтических произведений 2) и, перечитывая их, находим много знакомого и много незнакомого; этим собранием воскрешено даже многое забытое. Трудно удержаться от мысли рассматривать эти стоящие перед нами двенадцать томов одного формата, как нечто целое, и хочется создать себе по этому, целому образ автора и его таланта. И вот, нельзя отрицать, что для той живости, с которою началась его литературная карьера, и для того долгого времени, которое протекло с тех пор, этих двенадцати томиков как-будто мало. Точно так же нельзя скрыть от себя по отношению к отдельным работам, что поводом к их появлению послужили большею частью особые побуждения, при чем из них выясняются как внешняя обстановка, так и решительные внутренние степени развития, кроме того и известные временные моральные и эстетические правила и убеждения. В целом же эти произведения остаются все-таки без связи, а иногда даже трудно поверить, что они исходят от одного и того же писателя.

Однако, ваши друзья не отказались от дальнейших исследований и, ближе познакомившись с вашею жизнью и вашим образом мыслей, стараются разрешить разные загадки и проблемы; а так как старая любовь к вам и их многолетняя связь с вами помогает им, то они находят некоторую прелесть даже во встречающихся трудностях. Но все же здесь и там нам была бы приятна помощь, в которой вы, вероятно, не откажете людям с дружеским по отношению к вам образом мыслей.

Итак, первое, о чем мы просим вас, это, — чтобы при новом издании вы привели ваши поэтические сочинения, расположенные по известным внутренним соотношениям, в хронологический порядок и открыли нам в известной связности как те жизненные и душевные состояния, которые дали материал к ним, так и примеры, которые повлияли на вас, а равно и теоретические основания, которым вы следовали. Если вы посвятите эти усилия тесному кругу, то, может быть, из этого возникнет что-нибудь приятное и полезное и для более широкого круга. Писатель до своей глубочайшей старости не должен отказываться от выгод, представляемых беседою, хотя бы издали, с теми, кто питает к нему склонность, и если не каждому дано в известные годы снова выступать с неожиданными, могущественно действующими произведениями, то именно в такое время, когда знания более полны, а сознание особенно ясно, должно быть особенно интересным и живительным занятием обработать в последний раз как материал то, что было сделано раньше; это послужит также еще раз к развитию тех, которые раньше развивались вместе с художником и на его произведениях».

Это дружески выраженное пожелание возбудило во мне охоту последовать ему. Дело в том, что если мы в молодые годы страстно стремимся итти по своему собственному пути и, чтобы не сбиться с дороги, нетерпеливо отклоняем требования других, то в более поздние годы нам чрезвычайно приятно, если чье-нибудь участие может возбудить нас и направить к новой деятельности. Поэтому я немедленно предпринял предварительную работу, составив список крупных и мелких поэтических сочинений моих двенадцати томов и расположив их по годам. Я старался восстановить время и обстоятельства, при которых они были сочинены. Но дело становилось все труднее, ибо понадобились подробные указания и объяснения, чтобы заполнить пробелы между частями, уже опубликованными. Прежде всего отсутствует все то, с чего я начал свои работы, отсутствует многое начатое и неоконченное; даже и внешний вид многого оконченного совершенно исчез, так как оно впоследствии было вполне переработано и вылито в другую форму. Кроме всего этого, мне приходилось подумать и о том, что я сделал в науках и других искусствах, и о том, чем я частью занимался в тишине и что частью опубликовал в таких как-будто совершенно чуждых мне отраслях, один или совокупно с друзьями.

Все это я намеревался мало-по-малу включить, чтобы удовлетворить моих доброжелателей; но эти усилия и соображения вели меня все дальше и дальше. Желая должным образом ответить вышеприведенному хорошо обдуманному требованию и стараясь изобразить по порядку внутренние побуждения и внешние влияния, а также теоретически и практически пройденные мною ступени, я из своей частной жизни невольно передвинулся в обширный мир; выступили образы сотни замечательных людей, более или менее близко влиявших на меня; должны были также быть особо приняты во внимание громадные движения общей политической мировой жизни, которые имели величайшее влияние на меня, как и на всю массу современников. Главная задача биографии, повидимому, состоит именно в том, чтобы обрисовать человека в его отношениях к своему времени и показать, насколько целое было враждебно ему, насколько оно ему благоприятствовало, как он составил себе взгляд на мир и людей и как он отразил его во внешнем мире в качестве художника, поэта, писателя. Но для этого требуется нечто почти недостижимое, именно, — чтобы индивидуум знал себя и свой век: себя, насколько он при всех обстоятельствах остался одним и тем же, а век — как нечто, увлекающее за собою волею-неволею; настолько определяющее и образующее, что можно сказать, каждый, родившийся всего на десять лет раньше или позже, сделался бы совершенно другим по отношению к его собственному образованию и по своему влиянию на окружающее.

Из таких соображений и попыток, из таких воспоминаний и рассуждений возникло предлагаемое повествование, и такая точка зрения на возникновение книги дает возможность лучше всего читать и использовать ее и правильнее всего судить о ней. Что же касается прочего, что еще можно было бы сказать, — особенно о частью поэтической, частью исторической обработке, — то для этого встретится еще много случаев в течение рассказа.

КНИГА ПЕРВАЯ
Кто не страдал, не может быть воспитанным 3).

Двадцать восьмого августа 1749 года, в полдень, как только пробило двенадцать часов, я появился на свет во Франкфурте на Майне 4). Звезды находились в счастливом сочетании: солнце стояло в знаке Девы, на высшей точке в этот день; Юпитер и Венера смотрели на него дружелюбно, Меркурий — невраждебно; Сатурн и Марс были равнодушны; лишь луна, которая только-что вступила в фазу полнолуния, обнаруживала силу своего враждебного сияния, тем более, что одновременно наступил ее планетный час. Поэтому она сопротивлялась моему рождению, которое не могло совершиться, пока этот час не прошел.

Эти благоприятные признаки, на высокое значение которых мне впоследствии указывали астрологи, были, вероятно, причиною того, что я остался жив, так как, по неумелости повивальной бабки, я родился почти мертвым и только упорные усилия привели к тому, что я увидел свет. Это обстоятельство, причинившее моим родным большую тревогу, послужило, однако, на пользу моим согражданам, потому что мой дед, городской староста Иоганн Вольфганг Текстор, воспользовался этим поводом, чтобы учредить должность городского акушера и ввести или возобновить обучение повивальных бабок, что, вероятно, послужило на благо многим, родившимся после меня.

Когда мы желаем вспомнить, что случилось с нами в самое раннее время нашей молодости, то нередко приходится смешивать слышанное от других с тем, что мы знаем действительно из собственного наглядного опыта. Итак, не вдаваясь в подробное исследование этого, что было бы все равно бесполезно, я вспоминаю, что мы жили в большом старом доме, который, собственно, состоял из двух домов, при чем разделявшая их стена была пробита. Лестница, в роде тех, какие бывают в башнях, вела к комнатам, находившимся на разной высоте, и несоответствие этажей выравнивалось ступенями. Для нас, детей — моей младшей сестры5) и меня — любимым местопребыванием был просторный нижний этаж дома, где, кроме двери, была большая деревянная решетка, через которую мы непосредственно сообщались с улицей и свободным воздухом. Такую клетку, которою снабжены были многие дома, называли «Geräms». Там сидели женщины со своим шитьем и вязанием; кухарка там отбирала салат; соседки оттуда переговаривались друг с другом, и улицы через это приобретали в хорошее время года южный вид. Здесь люди чувствовали себя свободно, находясь а общении с внешним миром. Через такие Gerämse и дети приходили в соприкосновение со своими соседями; меня очень полюбили три живших напротив нас братья фон Оксенштейн, сыновья умершего городского старосты; они различным образом забавлялись со мной и дразнили меня.

Мои родные охотно рассказывали о разных шалостях, к которым побуждали меня эти вообще серьёзные и уединенно жившие люди. Я приведу здесь одну из этих проделок. В городе как раз была горшечная ярмарка, и у нас не только снабдили кухню на ближайшее время этими товарами, но накупили подобной мелкой посуды и для наших детских игр. Однажды, в прекрасный послеобеденный час, когда все в доме было тихо, я в Geräms’e возился со своими блюдцами и горшечками, и так как ничего интересного у меня не выходило, то я бросил одну посудинку на улицу и очень обрадовался, что она так весело разбилась. Оксенштейны, видя, как это для меня забавно и как радостно я хлопаю в ладоши, крикнули: «Еще!» Я не замедлил швырнуть еще один горшок и на продолжающиеся возгласы «еще!» постепенно выбросил на мостовую все блюдечки, тигельки и чайники. Мои соседи продолжали выказывать свое одобрение, а я очень радовался, что доставляю им удовольствие. Но вскоре мой запас истощился, а они все кричали «еще!» Поэтому я поспешил прямо в кухню и принес глиняные тарелки, которые, разумеется, разбиваясь, доставили еще более веселое зрелище; таким образом я бегал в кухню и обратно, принося одну тарелку за другой, пока мог доставать их по порядку с полки; а так как соседи все еще не удовлетворялись, то я перебросал и перегубил всю посуду, какую мог стащить. Лишь позднее пришел кто-то, чтобы помешать мне и унять меня. Делать было уже нечего: в вознаграждение за такое множество разбитого горшечного товара осталась, по крайней мере, веселая история, которою особенно забавлялись до конца своей жизни произведшие ее шалуны6).

Мать моего отца, в доме которой мы собственно помещались, жила в большой комнате, выходившей на задний фасад, непосредственно возле прихожей нижнего этажа, и мы имели обыкновение распространять свои игры вплоть до ее кресла и даже до ее постели, когда она была больна. Она представляется мне каким-то духом — красивой, худощавой женщиной, всегда чисто одетой во все белое. Она сохранилась в моей памяти кроткою, ласковою, благожелательною.

Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом, называется «Оленьим рвом», но так как на ней не было ни рва, ни оленей, то нам хотелось узнать объяснение этого названия. Нам рассказали, что дом наш стоит на месте, находившемся прежде вне города, и что там, где теперь проходит улица, был когда-то ров, в котором содержалось несколько оленей. Этих животных там охраняли и кормили, потому что, по старому обычаю, в сенате ежегодно публично съедался один олень, которого всегда имели под рукою во рву для этого праздника, даже если посторонние герцоги и рыцари мешали городу осуществлять свое право на охоту или когда враги окружали город и держали его в осаде. Это нам очень понравилось, и мы хотели, чтобы и в наше время можно было видеть такую ручную дичь.

С задней стороны дома, особенно из верхнего этажа, был очень приятный вид на почти необозримое пространство соседних садов, которые простирались до городских стен. К сожалению, при превращении находившихся здесь прежде общинных земель в домовые сады, от нашего дома и от еще нескольких других, находившихся около угла улицы, отнято было много места, так как дома Конного Рынка захватили обширные здания, строения и большие сады, а мы были отделены от этого столь близкого рая довольно высокою стеною нашего двора.

Во втором этаже находилась комната, называвшаяся садовою комнатой, так как в ней постарались заменить отсутствие сада несколькими растениями под окном. Там, подрастая, я находил свое любимое местопребывание, хотя и не грустное, но мечтательное. Через упомянутые сады, через городские стены и валы открывался вид на широкую плодоносную равнину — ту, которая простирается до Гехста. Там в летнее время я обыкновенно готовил свои уроки, поджидал гроз и не мог достаточно насмотреться на заходящее солнце, к которому как раз было обращено окно. Но так как я в то же время видел, как соседи гуляют в своих садах и ухаживают за цветами, как там играют дети, веселятся гости, слышал, как там катаются кегельные шары и падают кегли, то все это рано стало возбуждать во мне чувство одиночества и возникающей отсюда неопределенной тоски, которое, соответствуя моей природной серьёзности и каким-то таинственственным предчувствиям, вскоре сказалось во мне и еще яснее обнаружилось впоследствии.

Старый, угловатый, во многих местах мрачный характер дома был, впрочем, вообще способен вселить в детские души дрожь и страх. К несчастью, в те времена считалось еще одним из правил воспитания — очень рано отучать детей от страха перед всем воображаемым и невидимым и приучать их к страшному. Поэтому мы, дети, должны были спать одни; когда же это казалось нам невозможным и мы тихонько выбирались из постелей, ища общества слуг и служанок, то нас встречал отец в вывернутом шлафроке и, стало быть, достаточно для нас переодетый, и заставлял нас в испуге бежать обратно в постель. Каждый может представить себе происходившие от этого дурные последствия. Как может избавиться от страха тот, кого ущемляют между двумя страхами. Моя мать, всегда веселая и жизнерадостная и другим желающая того же, нашла гораздо лучший педагогическим способ: она сумела достигнуть своей цели наградами. Наступил сезон персиков, обильное угощение которыми она обещала нам на каждое утро, если мы преодолеем ночной страх. Средство удалось, и обе стороны были довольны.

Внутри дома взоры мои более всего привлекались рядом видов Рима, которыми мой отец 7) украсил приемную залу; это были гравюры некоторых искусных предшественников Пиранези 8), хорошо понимавших архитектуру и перспективу и обладавших очень отчетливым и ценным резцом. Здесь я ежедневно видел Piazza del Popoio, Колизей, площадь св. Петра, собор св. Петра снаружи и внутри, замок Ангела и многое другое. Эти картины глубоко запечатлелись во мне, и отец, обыкновенно весьма лаконический, много раз снисходил до того, что давал мне описание того или другого предмета. Его любовь к итальянскому языку и ко всему, что относится к этой стране, была очень сильно выражена. Он также несколько раз показывал мне небольшую коллекцию образцов мрамора и разных предметов естественной истории, привезенных им оттуда, а значительную часть своего времени он употреблял на описание своего путешествия, написанное по-итальянски, которое он собственноручно переписывал и редактировал по тетрадям, медленно и аккуратно. В этом ему помогал старый весельчак, учитель итальянского языка, по имени Джовинацци. Старик этот также недурно пел, и моей матери приходилось ежедневно аккомпанировать ему и самой себе на фортепиано; таким образом я узнал и запомнил наизусть Solitario bosco ombroso 9) прежде, чем стал понимать смысл слов.

Мой отец вообще любил учить и, удаляясь от дел, он охотно передавал другим то, что мог и знал. Так в первые годы своего брака он приучал мою мать к прилежному письму, а также к игре на фортепиано и к пению; при этом она увидела себя вынужденною приобрести некоторые познания в итальянском языке и некоторое умение говорить на нем.

Обыкновенно мы проводили свои свободные часы у бабушки, в просторной комнате которой было достаточно места для наших игр. Она умела занимать нас всякими мелочами и услаждать разными лакомыми кусками. В один рождественский вечер она увенчала все свои благодеяния тем, что устроила нам представление кукольной комедии и таким образом создала в старом доме новый мир. Это неожиданное зрелище могущественно привлекло к себе юные души; в особенности на мальчика оно произвело очень сильное впечатление, которое отразилось большим и продолжительным влиянием 10).

Маленькая сцена с ее немым персоналом, которую нам сперва только показали, а потом передали для собственного пользования и драматического оживления, была для нас, детей, тем дороже, что это был последний дар нашей доброй бабушки, которая вскоре после этого, вследствие ухудшения болезни, сначала исчезла из наших глаз, а затем навсегда была отнята у них смертью 11). Ее кончина имела для нашей семьи тем большее значение, что повлекла за собою полное изменение в положении последней.

Пока жива была бабушка, мой отец остерегался производить в доме хотя бы малейшие изменения или поновления; но было хорошо известно, что он готовился к полной перестройке дома, которая и была теперь немедленно предпринята 12). Во Франкфурте, как во многих старых городах, при возведении деревянных построек позволяли себе, для выигрыша места, надстройку над улицей не только первого, но и следующих этажей, вследствие чего, конечно, улицы, особенно узкие, получали несколько мрачный и угрожающий вид. Наконец, был проведен закон, согласно которому тот, кто строил новый дом от основания, имел право выступать над фундаментом только первым этажом, а остальные обязан был возводить вертикально. Мой отец, чтобы не терять выдающегося пространства во втором этаже, мало заботясь о внешнем архитектурном виде и стремясь лишь внутри устроить все хорошо и удобно, прибег, как и многие до него, к тому выходу, что верхние части дома поддерживались при постройке подпорками, а нижние, одна за другою, вынимались, и на место их как бы вдвигались новые, так что, когда от старого здания не осталось, собственно, ничего, новый дом мог все-таки считаться переделкою старого. Так как, следовательно, сломка и возобновление происходили постепенно, то отец мой решился не переезжать из дома, чтобы с тем большим удобством надзирать за постройкою и руководить ею, ибо техника постройки ему была хорошо знакома; к тому же он не хотел расставаться с семьею. Эта новая эпоха была для детей очень неожиданною и странною. Комнаты, где их нередко держали в изрядной тесноте и мучили невеселыми уроками и работами, коридоры, в которых они играли, стены, о чистоте и сохранении которых прежде так усердно заботились, — все это рушилось под ломом каменщика, под топором плотника, и притом от нижних частей к верхним; видеть это все и в то же время как бы висеть в воздухе на балочных подпорках, занимаясь тем или другим уроком или известною работою, — все это вносило такое смущение в юные головы, которое нелегко было уравновесить. Но молодежь мало чувствовала неудобство, потому что ей предоставлено было несколько больше места для игр, чем до сих пор, а также случаев вешаться и качаться на балках и досках.

В первое время отец упорно преследовал свой план; но когда, наконец, была снесена частью и крыша и, несмотря на растянутую сверху вощанку от снятых обоев, дождь стал достигать до наших постелей, то он, хотя и неохотно, решился отдать детей на некоторое время к добрым соседям, которые уже раньше предлагали сделать это, и посылать их в общественную школу.

Этот переход представлял много неприятного. Дети, до тех пор содержавшиеся отдельно в своем доме, в чистоте и благородстве, хотя и в строгости, были вытолкнуты в грубую толпу молодых созданий, и им совершенно неожиданно пришлось сносить всевозможные вещи от пошлых, дурных, даже бесчестных людей, так как у них не было никакого оружия, никаких способностей противиться всему этому.

Собственно, в это время я впервые познакомился со своим родным городом, так как мало-по-малу начал все свободнее, без помех бродить по нему, частью один, частью со своими веселыми сверстниками. Чтобы сколько-нибудь передать впечатление, произведенное на меня серьёзными и почтенными улицами города, я должен несколько забежать вперед с описанием места моего рождения, как оно постепенно развертывалось передо мною в своих различных частях. Всего охотнее прогуливался я по большому мосту через Майн. Его длина, прочность, и хороший вид делали его замечательным сооружением; притом он представляет почти единственный оставшийся от старого времени памятник той заботливости, какую светское правительство обязано проявлять по отношению к своим гражданам. Прекрасная река привлекала к себе мои взоры как вверх. так и вниз по течению, а когда на кресте, стоявшем на мосту, золотой петух сверкал на солнце, то я каждый раз испытывал радостное ощущение. Обыкновенно мы тогда проходили через Заксенгаузен и наслаждались переездом через реку за один крейцер. Так как тогда мы опять попадали на нашу сторону, то прокрадывались на винный рынок и любовались механизмом кранов при выгрузке товаров; особенно же занимало нас прибытие торговых судов, с которых сходили столь разнообразные и иногда странные фигуры. При входе в город мы каждый раз почтительно приветствовали Заальгоф 13), который, во всяком случае, находился на том месте, где был, по преданию, замок императора Карла Великого и его наследников. Затем мы терялись в старом ремесленном городе и особенно в базарные дни охотно бродили в толпе, собиравшетея вокруг Варфоломеевской церкви. Здесь с давних времен густо теснилась толпа продавцов и разносчиков, которая настолько завладела этим местом, что в новейшее время нелегко было найти пространство для поместительного и приветливого учреждения. Лавки так называемого Фаррэйзена (Pfarreisen) были для нас, детей, особенно замечательны, и мы снесли туда немало грошей, чтобы приобрести себе раскрашенные печатные листы с золочеными изображениями зверей. Но лишь изредка можно было протолкаться сквозь тесную, битком набитую, нечистоплотную рыночную площадь. Так, я припоминаю, что я всегда с ужасом убегал от соседних тесных и отвратительных мясных лавок. Зато Рёмерберг был приятным местом для прогулок. Дорога к новому городу через новую торговую часть была всегда весела и интересна; досадно было только, что около Либфрауен-кирхе не было улицы, ведущей прямо к Цейлю, и нам постоянно приходилось делать крюк через Газенгассе или Катеринские ворота. Но что более всего привлекало к себе внимание ребенка — это были многочисленные маленькие городки в городе, крепостцы в крепости, окруженные стенами монастырские участки и оставшиеся еще от прежних веков сооружения, похожие на замки, как Нюрнбергский двор, Компостель, Браунфельс (родовой замок Штальбургов) и многие замки, приспособленные в позднейшие времена для квартир и промышленных помещений. В то время во Франкфурте не было ничего примечательного в архитектурном отношении; все свидетельствовало о давно минувшем времени, очень беспокойном для города и для всей страны. Ворота и башни, затем опять ворота, башни, стены, мосты, валы, рвы, которыми был обнесен новый город, — все это еще очень ясно указывало на то, что необходимость создать в беспокойные времена безопасность для повседневной жизни побудила к этим сооружениям, и площади, и улицы, даже новые, более широкие и красивые, были все обязаны своим происхождением лишь случаю и произволу, а не какому-нибудь упорядочивающему намерению. Таким образом, в мальчике укрепилась некоторая склонность к древностям, которая питалась и поддерживалась в нем особенно старыми хрониками и гравюрами на дереве, напр. картинами Граве, изображавшими осаду Франкфурта; при этом у него проявлялось еще другое желание — охватить и человеческие отношения в их разнообразии и естественности, независимо от их интереса и красоты. Таким образом одною из наших любимейших прогулок, которую мы старались доставить себе несколько раз в год, была прогулка внутри города вдоль городской стены. Сады, дворы, задние строения простираются вплоть до Цвингера; здесь можно видеть многие тысячи людей в их мелких, замкнутых домашних обстоятельствах. От щегольских и показных садов богачей до фруктовых садов бюргера, заботящегося о своем благополучии, оттуда до фабрик, площадок для беления и подобных учреждений, даже до самого кладбища (так как этот маленький мир лежал тоже внутри города) — мы проходили мимо самого разнообразного и причудливого, с каждым шагом меняющегося зрелища, которым наше детское любопытство не могло достаточно насладиться. Право, даже знаменитый хромой чорт 14), снимавший по ночам для своего приятеля крыши домов в Мадриде, едва ли доставил ему столько интересного, сколько мы видели здесь под открытым небом, при ярком солнечном свете. Ключи, которые были нужны на этом пути, чтобы пройти через разные башни, лестницы и дверцы, были в руках управляющих, и мы не упускали случая улещивать, как только могли, их подчиненных.

Еще важнее и в другом смысле полезнее для нас была ратуша, так называемый Рёмер 15). Мы очень охотно блуждали в сводчатых залах ее нижнего этажа. Мы добились доступа в большую, очень простую залу заседаний совета. Стены ее были до некоторой высоты покрыты панелями, а на остальном пространстве были белы, как и своды, и нигде не было никакой живописи и вообще никаких изображений. Только на средней стене вверху можно было прочесть короткую надпись:

Мненье одного —

Все равно, что ничего;

Надо выслушать обоих: того и сего.

По старинному обычаю, для членов этого собрания были вдоль панелей, одною ступенью выше пола, устроены скамьи. Тут нам легко было понять, почему чины нашего сената распределялись по скамьям. От двери на левой руке до противоположного угла, как на первой скамье, сидели старшины, а в самом углу — староста, единственный, перед которым был маленький столик; налево от него до стороны, занятой окнами, сидели господа второй скамьи; вдоль окон простиралась третья скамья, которую занимали ремесленники; посредине залы стоял стол для протоколиста.

Раз попав в Рёмер, мы часто смешивались с толпою, ожидавшей аудиенции бургомистра. Но наибольший интерес представляло все то, что относилось к избранию и коронованию императора. Мы сумели заручиться благорасположением привратника, чтобы подняться по новой, светлой, размалеванной фресками, императорской лестнице, запиравшейся решеткою. Комната для выборов, украшенная пурпурными обоями и причудливыми завитушками золоченой резьбы, вселяла в нас благоговение. С большим вниманием рассматривали мы створки дверей с причудливыми фигурами маленьких детей или гениев в императорском одеянии, отягощенных имперскими регалиями, и надеялись когда-нибудь увидеть коронацию собственными глазами. Из большой императорской залы можно было выбраться только с большим трудом, и мы считали за истинного нашего друга того, кто мог рассказать нам что-нибудь о деяниях императоров, поясные портреты которых были размещены на некоторой высоте.

О Карле Великом мы узнали много сказочного, но исторический интерес начинался собственно с Рудольфа Габсбургского, который своим мужеством положил конец великой путанице. Карл Четвертый также привлекал к себе наше внимание. Мы уже слышали об его Золотой Булле 16) и об уголовном уложении, а также и о том, что он не заставил Франкфурт поплатиться за приверженность к его благородному сопернику, Гюнтеру Шварцбургскому 17). Мы слышали похвалы Максимилиану, как другу человечества и бюргеров, а также пророчество, что он будет последним императором из немецкого дома; последнее, к сожалению, оправдалось, потому что после его смерти выбор колебался только между испанским королем Карлом Пятым и королем французов — Франциском Первым. К тому же с тревогою прибавляли, что и теперь ходит подобное предсказание или, вернее, предзнаменование, ибо очевидно, что на стене остается место только для портрета одного императора, — обстоятельство, хотя, повидимому, и случайное, но беспокоившее умы патриотов.

Делая подобный обход, мы не забывали зайти и в собор и посетить там могилу храброго Гюнтера, уважаемого как друзьями, так и врагами. Замечательный камень, покрывавший ее когда-то, поставлен теперь на хорах. Находившаяся как раз рядом с ним дверь, ведущая в конклав, долгое время оставалась закрытою для нас, пока нам наконец не удалось добиться от высших властей доступа и в это знаменательное место. Но мы лучше бы сделали, если бы рисовали его, как прежде, в своем воображении, потому что это столь замечательное, в немецкой истории место, где собирались самые могущественные князья для столь важного акта, не только не было достойно украшено, но еще и обезображено балками, жердями, лесами и тому подобным дрекольем, которые хотелось убрать куда-нибудь в сторону. Тем более была возбуждена сила нашего воображения и приподнято наше душевное настроение, когда мы вскоре после этого получили разрешение присутствовать при показывании в ратуше Золотой Буллы некоторым знатным иностранцам.

Мальчик с жадностью воспринимал то, что ему не раз рассказывали члены его семьи, а также старшие родственники и знакомые о двух быстро последовавших одна за другою коронациях; не было ни одного франкфуртца известного возраста, который не считал бы оба эти события и всё, что их сопровождало, за важнейший момент своей жизни. Великолепно было коронование Карла Седьмого, при котором в особенности французский посланник давал роскошные празднества с большою щедростью и со вкусом, но тем печальнее для доброго императора были последующие годы, когда он не мог удержать за собою своей резиденции, Мюнхена, и как бы должен был умолять о гостеприимстве свои имперские города.

Хотя коронация Франца Первого была не так блистательна, но она была украшена присутствием императрицы Марии Терезии, красота которой произвела, повидимому, такое же сильное впечатление на мужчин, какое серьёзная, величавая фигура и голубые глаза Карла Седьмого произвели на женщин. Во всяком случае, оба эти рода соперничали друг с другом, чтобы внушить чуткому мальчику самое выгодное представление об обеих этих личностях. Все эти описания и рассказы происходили в веселом и спокойном настроении, так как аахенский мир 18) в то время положил конец всякой вражде; как о тех празднествах, так же с удовольствием рассказывали и о предшествовавших военных походах, о сражении при Деттингене ) и о разных других замечательных событиях минувших лет. Все эти значительные и опасные вещи казались — как это обыкновенно бывает по заключении мира — только предметами для интересной беседы счастливых и беззаботных людей.

После того, как мы около полугода довольствовались исключительно таким патриотически суженным кругозором, подоспело время ярмарок 20), которые всегда производили во всех детских головах необыкновенное брожение. Постройка множества лавок, создавшая в городе в короткое время новый город, волнение и суета, выгрузка и распаковка товаров — все это возбуждало наше любопытство, неукротимо деятельное с первых моментов нашего сознания, а также бесконечное стремление к приобретению разных детских вещей, которое подрастающий мальчик старался так или иначе удовлетворить, насколько это позволяли силы его маленького кошелька. В то же время слагалось и представление обо всем том, что мир производит, в чем он нуждается и чем обмениваются между собою обитатели разных частей его.

Эти крупные эпохи, наступавшие весною и осенью, возвещались своеобразными празднествами, которые казались тем более почтенными, что они живо воспроизводили старые времена и то, что от них дошло до нас. В день проводов21) весь народ был на ногах и теснился на Фиргассе, к мосту и далее до Заксенгаузена; все окна были заняты, хотя во весь день не происходило ничего особенного. Толпа, казалось, существовала лишь для того, чтобы тесниться, а зрители — чтобы смотреть друг на друга; то, в чем собственно заключался интерес, происходило лишь по наступлении ночи и не столько созерцалось глазами, сколько принималось на веру.

В те старые беспокойные времена, когда каждый по своему усмотрению совершал несправедливости или по желанию осуществлял права, торговые люди, едущие на ярмарки, по произволу подвергались истязаниям и притеснениям со стороны разбойников благородного и неблагородного происхождения, так что владетельные князья и другие могущественные сословия отправляли своих людей во Франкфурт в сопровождении вооруженной силы. Но здесь и имперские города не хотели уронить себя и свою область; они выступали навстречу пришельцам, и тут иногда происходили споры о том, насколько могли приблизиться эти провожатые и могли ли они вступить в самый город. Это происходило не только при торговых и ярмарочных делах, но и тогда, когда приближались к городу высокие особы, в военные и мирные времена, а в особенности в дни выборов, и часто дело доходило до схваток, если какая-нибудь свита, которую город не желал допустить, намеревалась проникнуть туда вместе со своим господином. По этому поводу велось много переговоров, делалось много уступок, хотя всегда с оговорками с обеих сторон, при чем существовала надежда, что этот раздор, продолжающийся целые века, будет наконец улажен и все меры предосторожности, которые давали повод к таким длительным и резким столкновениям, сделаются бесполезными или, по крайней мере, излишними.

Покамест же гражданская кавалерия выезжала в эти дни несколькими отрядами, с начальниками во главе, в различные ворота, и встречала на известных местах по нескольку всадников или гусар имперских чинов, имевших право на такой конвой, и их, вместе с их начальниками, радушно встречали и угощали; задерживались до вечера, а потом въезжали в город, едва видимые ожидающею толпою, при чем многие из гражданских всадников не могли ни править своею лошадью, ни сами держаться на лошади. Наиболее значительные отряды подъезжали к воротам моста, а потому здесь была самая сильная давка. После всех, с наступлением ночи, приезжала с такою же свитою нюрнбергская почтовая карета; по словам молвы, в ней каждый раз должна была, по обычаю, сидеть старуха. При приближении кареты уличные мальчишки поднимали громкий крик, хотя сидевших в карете пассажиров нельзя было различить. Напор толпы, устремлявшейся в это время за каретою через ворота моста, был прямо невероятен и головокружителен, вследствие чего зрители более всего стремились попасть в соседние дома.

Другое, еще более своеобразное празднество, которое занимало публику при свете дня, представлял судный день «дудошников» 22). Эта церемония напоминала те давние времена, когда значительные торговые города старались если не освободиться от податей, возраставших вместе с торговлей и ремеслами, то хотя бы, по крайней мере, добиться смягчения их. Император, нуждавшийся в этих податях, давал, насколько это от него зависело, эти льготы, но обыкновенно только на год, и их приходилось возобновлять ежегодно. Это происходило посредством символических даров, которые приносились перед наступлением Варфоломеевской ярмарки императорскому старосте, бывшему иногда в то же время верховным сборщиком податей, что происходило, для важности, когда он со старшинами заседал в суде. Когда впоследствии староста не назначался уже императором, а избирался самим городом, он все-таки сохранил за собою эти преимущества, и налоговые льготы городов, а равно и церемонии, которыми депутаты Вормса, Нюрнберга и Альтбамберга отмечали эти древние льготы, сохранились до наших дней. За день до рождества богородицы объявлялся день публичного суда. В большой императорской зале, в огороженном пространстве, сидели старшины, а посредине, одною ступенью выше — староста; уполномоченные сторонами прокураторы помещались ниже, на правой стороне. Актуарий начинал громко читать отложенные до этого дня важные приговоры; прокураторы требовали копий, апеллировали и вообще исполняли то, что находили нужным.

Вдруг странная музыка возвещала как бы возвращение былых веков. То были три «дудошника»: один из них играл на дудке, другой на фаготе, третий на поммере или гобое. На них были голубые, окаймленные золотом плащи, на рукавах прикреплены были ноты, а головы их были покрыты. Ровно в десять часов выходили они из своей гостиницы в сопровождении посланников и их свиты, составляя предмет удивления местных жителей и иностранцев, и вступали в залу. Судебное производство останавливалось; «дудошники» с сопровождавшими их чинами оставались перед загородкою, а посол входил в нее и останавливался перед старостою. Символические дары, которые точнейшим образом подносились по старинному обычаю, состояли обыкновенно из таких товаров, которыми главным образом торговал данный город. Перец заменял собой все товары; таким образом и здесь посол подносил красиво выточенный деревянный бокал, наполненный перцем. На нем лежала пара перчаток с причудливыми прорезами, с шелковыми каемками и кистями, как знак дарованной и принятой льготы, которым в некоторых случаях пользовался, вероятно, и сам император. Тут же была и белая палочка, которая прежде непременно должна была быть налицо при юридических и судебных актах. К этому присоединялось еще несколько серебряных монет, а город Вормс подносил старую войлочную шляпу, которую он всегда снова выкупал, так что эта шляпа была многие годы свидетельницей подобных церемоний.

Посол держал свою речь, вручал дары, принимал от старосты уверение в продолжении льгот и удалялся из загородки; дудошники играли, шествие уходило тем же порядком, как и пришло, а суд продолжал свои занятия, пока не входил второй и наконец третий посол, потому что они приходили через некоторые промежутки времени один за другим, отчасти чтобы продлить удовольствие публики, отчасти потому, что это были все одни и те же старинные виртуозы, содержание которых за себя и за союзные города взял на себя Нюрнберг и ежегодно посылал их в соответствующие места.

Нас, детей, этот праздник особенно интересовал, так как нам немало льстило видеть своего дедушку на столь почетном месте и так как мы обыкновенно в тот же день скромно посещали его; когда бабушка, бывало, высыпет перец в ящик для пряностей, мы получали бокал, палочку, перчатки или старинную монету. Эти символические церемонии, как бы волшебством вызывающие перед нами древность, нельзя было объяснить, не возвращаясь в предыдущие столетия, не осведомляясь о нравах, обычаях и взглядах наших предков; все это было воскрешаемо перед нами как бы восставшими из гроба дудошниками и депутатами, а также видимыми дарами, которые попали в наши руки.

За такими празднествами почтенной старины следовало в хорошее время года несколько более веселых для нас, детей, праздников вне города, под открытым небом. На правом берегу Майна вниз по течению, приблизительно в получасовом расстоянии от ворот, находится серный источник, чисто обделанный и окруженный старыми липами. Неподалеку оттуда находится гостиница «Двор добрых людей», бывший госпиталь, построенный ради этого источника. Там, на общественном пастбище, в известный день ежегодно собирались стада рогатого скота из всего соседства, и пастухи со своими девушками устраивали сельский праздник с танцами и пением, с разнообразным весельем и шалостями. На другой стороне города находилось подобное же, но еще более обширное общинное место, также украшенное источником и еще более красивыми липами. Туда в Троицу пригоняли овечьи стада и в то же время выпускали на вольный воздух бедных, побледневших детей, сирот из их стен; лишь позднее пришли к мысли, что таких покинутых созданий, которым придется когда-нибудь пробивать себе дорогу в мире, лучше всего поскорее приводить в соприкосновение с этим миром, вместо того, чтобы оберегать их в печальной обстановке, лучше сейчас же приучать их к службе и терпению, и есть все причины с первых дней детства укреплять их физически и морально. Няньки и служанки, которые сами охотно доставляют себе удовольствие прогулки, не упускали случая с самого раннего нашего детства носить и водить нас в подобные места, так что эти сельские праздники принадлежат к числу первых впечатлений, какие я припоминаю.

Дом наш, между тем, был готов 23) и притом в довольно короткое время, потому что все было тщательно предусмотрено, подготовлено, и запасена была нужная сумма денег. Мы снова собрались все вместе и чувствовали себя уютно; хорошо обдуманный план, когда он исполнен, заставляет забывать о всех неудобствах, сопряженных со средствами, употребляемыми для достижения этой цели. Дом был достаточно просторен для частного жилища, весь светел, лестница была широка, приемные комнаты приветливы, а вышеупомянутым видом на сады можно было любоваться из нескольких окон. Внутренняя достройка и все, что относится к усовершенствованию и украшению, также были мало-по-малу докончены, и работа эта послужила нам в то же время занятием и развлечением.

Первое, что было приведено в порядок, была библиотека отца, лучшие книги которой, в кожаных или полукожаных переплетах, украшали стены его рабочей комнаты и кабинета. У него имелись прекрасные голландские издания итальянских авторов, которые он ради внешнего единообразия старался приобретать все в формате in quarto; кроме того, было многое, относящееся к римским древностям и к изящной юриспруденции. Были налицо все главнейшие итальянские поэты; особенно он любил Тассо. Были также новейшие описания путешествий, и он сам доставлял себе удовольствие, исправляя и дополняя Кейслера и Немейца 24). Равным образом окружил он себя и необходимыми вспомогательными средствами — словярями различных языков, энциклопедическими лексиконами, где можно было наводить всевозможные справки, и многим другим приятным и полезным.

Другая половина этой библиотеки, в аккуратных пергаментных томах с очень красиво выписанными заглавиями, была поставлена в особой мансардной комнате. Пополнение новыми книгами, а также переплет и расстановка их производились моим отцом с большим спокойствием и аккуратностью. Научные данные, сообщавшие особые преимущества тому или другому сочинению, имели на него большое влияние. Его собрание юридических диссертаций ежегодно увеличивалось на несколько томов.

Картины, которые висели в старом доме где попало, были теперь симметрично размещены на стенах приветливой комнаты рядом с кабинетом, все в черных рамах, украшенных золотыми палочками. У моего отца было правило, которое он часто высказывал и даже страстно защищал, — что следует интересоваться современными художниками и поменьше обращать внимание на старых, при оценке которых, по его мнению, многие слишком поддаются предрассудку. Он представлял себе, что к картинам относятся так же, как к рейнвейну: его ценят соответственно старости, тогда как он ежегодно может быть таким же отличным, как и в предыдущем году; по прошествии же некоторого времени всякое новое вино делается старым, столь же ценным и, может быть, еще более вкусным, Это свое мнение он в особенности подтверждал замечанием, что многие старые картины, повидимому, получают большую цену в глазах любителей от того, что они потемнели и побурели, и что гармония тонов таких картин часто особенно восхваляется. Отец уверял, напротив, что он вовсе не боится, что новые картины впоследствии тоже почернеют; но он не мог согласиться с тем, что они от этого выиграют. Следуя этим правилам, он в течение нескольких лет приобретал картины всех франкфуртских художников: Гирта, дубовые и буковые леса и так называмые ландшафты которого были удачно украшены изображениями пасущегося скота; Траутмана, который взял себе за образец Рембрандта и достиг большого искусства в местном освещении и рефлексах, а также в эффектных огненных тонах, так что однажды ему даже заказали написать парную к картине Рембрандта; далее Шютца, который прилежно изображал прирейнские местности в манере Захтлеевена, равно и Юнкера, который очень чисто рисовал, по примеру голландцев, цветы и плоды, мертвую природу и мирные занятия людей. Охота к собиранию этих картин вновь освежилась и оживилась новым порядком, более удобным местом, а еще более знакомством с одним искусным художником. Это был Зеекатц 25), ученик Бринкмана, придворный дармштадтский живописец, талант и характер которого подробнее выяснится перед нами в дальнейшем.

Таким же образом продолжалось и усовершенствование прочих комнат сообразно их назначению. Чистота и порядок господствовали во всем; в особенности большие зеркальные стекла окон содействовали полному освещению, которого не доставало в старом доме по многим причинам, а в особенности благодаря большею частью круглым оконным стеклам. Отец был весел, потому что все хорошо удалось ему, и если бы его хорошее расположение духа не прерывалось иногда недостаточным прилежанием и неаккуратностью рабочих, то едва ли можно было бы представить себе более счастливую жизнь, тем более, что много хорошего частью возникало в среде самого семейства, частью притекало извне.

Однако душевное спокойствие мальчика в первый раз испытало глубочайшее потрясение вследствие одного чрезвычайного события. 1 ноября 1755 года произошло лисабонское землетрясение 26), поразившее необыкновенным ужасом весь мир, привыкший к миру и покою. Большая и великолепная столица, представлявшая в то же время богатый торговый город, неожиданно была поражена ужаснейшим бедствием. Земля колебалась и тряслась, море кипело, корабли сталкивались, дома обрушивались, церкви и башни падали на них, часть королевского дворца была поглощена морем, потрескавшаяся земля как-будто извергала пламя, потому что повсюду развалины дымились и горели. Шестьдесят тысяч человек, еще за минуту перед тем жившие спокойно и уютно, погибли одновременно, и счастливейшими из них следовало назвать тех, которые уже не чувствовали и не сознавали несчастия. Пламя свирепствовало, а среди него неистовствовала толпа ранее скрытых, а теперь вырвавшихся на свободу преступников. Несчастные уцелевшие люди сделались жертвами грабежа, убийства и всяких насилий; так во всем господствовал безграничный произвол стихий.

Еще быстрее, чем известия, распространились по обширным пространствам земли предвестия этого события: во многих местах ощущались более слабые сотрясения; во многих источниках, в особенности целебных, замечена была необыкновенная остановка воды; тем сильнее было действие самых известий, которые быстро распространились сперва в общих чертах, а затем с ужасными подробностями. Богобоязненные люди стали высказывать свои соображения, философы утешали, духовные лица читали проповеди о господней каре. Все это вместе долгое время приковывало внимание всего мира к этому событию, и умы, взволнованные чужим несчастьем, были тем более взволнованы заботами о своих близких, что со всех сторон и концов света приходили все новые и все более обстоятельные известия о широко распространившемся действии этого взрыва. Может быть, никогда еще демон ужаса так быстро и могущественно не распространял трепет по всей земле.

Мальчик, которому много раз приходилось слышать все это, был немало поражен. Бог, создатель и хранитель неба и земли, которого первые объяснения религии изображали ему столь мудрым и милосердым, оказался вовсе не таким любящим отцом, одинаково погубив и правых, и неправых. Напрасно молодая душа старалась восстановить в себе равновесие лицом к лицу с этими впечатлениями, тем более, что и мудрецы, и ученые писатели не могли согласиться между собою, как следует смотреть на это явление.

Следующее лето доставило еще один случай непосредственно познать гневного бога, о котором так много сообщает ветхий завет. Неожиданно разразилась гроза с градом и, при громе и молнии, ужаснейшим образом перебила новые зеркальные стекла задней, обращенной к западу, стороны дома, повредила новую мебель и испортила несколько ценных книг и других важных вещей. Все это тем более перепугало детей, что потерявшая голову домашняя прислуга увлекла их с собою в темный коридор и там, упав на колени, со страшным плачем и криком старалась умилостивить разгневанное божество. В это время отец, один из всех сохранивший присутствие духа, раскрыл и вынул оконные рамы и спас этим многие стекла, но зато открыл дорогу ливню, разразившемуся вслед за градом, так что, когда все это кончилось, приемные комнаты и лестницы оказались залитыми стоячею и текущею водою.

Все подобные случаи, как ни неприятны они были в общем, все-таки лишь в малой степени прерывали ход и последовательность нашего обучения, намеченные отцом для себя и для детей. Он провел свою молодость в кобургской гимназии, которая занимала одно из первых мест среди немецких учебных заведений. Там он положил прочное основание своему знанию языков и всему, что считалось нужным для ученого воспитания; затем он занимался в Лейпциге юриспруденцией и, наконец, защитил диссертацию в Гиссене. Его диссертация «Electa de aditione hereditatis», составленная серьезно и старательно, до сих пор с одобрением цитируется учеными юристами27).

Каждый отец благоговейно лелеет желание осуществить в своих сыновьях то, чего не удалось сделать ему самому, при этом он как-будто желает жить во второй раз и хорошенько использовать опыт первой жизни. Чувствуя свои знания, будучи уверен в своей выдержке и не доверяя тогдашним учителям, отец взял сам на себя обучение своих детей и лишь по необходимости отвел несколько часов особым учителям. В то время вообще начал проявляться педагогический дилетантизм. Главным поводом к этому были, вероятно, педантизм и смутность понятий у учителей официальных школ. Искали чего-то лучшего и забывали при этом, как недостаточно обучение, если оно не ведется людьми, специально этого ремесла.

Собственная жизнь моего отца складывалась до тех пор довольно удачно, сообразно его желаниям; он хотел, чтобы и я шел тою же дорогою, только удобнее и дальше. Он тем более ценил мои природные дарования, что сам был не особенно даровит: он все приобрел лишь невыразимым прилежанием, настойчивостью и повторением. Нередко — во время моего детства и впоследствии — серьезно и в шутку он уверял меня, что с моими способностями он вел бы себя совершенно иначе и не тратил бы сил так беспорядочно, как я.

Быстро схватывая, усваивая и удерживая, я вскоре перерос то образование, которое могли мне дать отец и другие учителя, хотя ни в чем не имел основательных знаний. Грамматика мне не нравилась, потому что я смотрел на нее лишь как на произвольный закон; правила ее казались мне смешными, ибо они уничтожались многочисленными исключениями, которые все приходилось заучивать отдельно. Если бы не было рифмованного латинского учебника, то мне пришлось бы плохо, но этот учебник я охотно отбарабанивал и распевал. Географию нам также преподавали для запоминания в подобных стихах, при чем самые нелепые вирши запечатлевались лучше всего, напр.:

Обер-Иссель: от болот,

Много терпит там народ.

Формы и обороты речи я схватывал легко; равным образом я легко усваивал основное понятие каждого предмета. В риторике, в хриях 28) и т. д. никто не мог превзойти меня, хотя я и грешил нередко разными недостатками языка. Такие сочинения доставляли особенное удовольствие моему отцу, и за них он награждал меня денежными подарками, значительными для мальчика.

В той же самой комнате, где я заучивал наизусть Целлариуса29), отец учил мою сестру итальянскому языку. Окончив свой урок и будучи принужден все-таки сидеть смирно, я учился без книги, прислушиваясь, и ловко усвоил итальянский язык, который казался мне игривым уклонением от латинского.

Подобную же скороспелость в отношении памяти и догадливости обнаруживают и другие дети, которые благодаря этому очень рано прославляются. Поэтому мой отец не мог дождаться того времени, когда я поступлю в университет. Вскоре он объявил мне, что я должен изучить также юриспруденцию в Лейпциге, к которому он питал большое расположение, затем посетить еще один университет и защитить диссертацию. Что касается этого второго университета, то ему было безразлично, какой я изберу; только против Геттингена он что-то имел, к моему сожалению, так как именно к этому университету я питал большое доверие и возлагал на него большие надежды.

Затем он сказал мне, что мне придется еще побывать в Вецларе и Регенсбурге, а также в Вене, а оттуда отправиться в Италию, хотя он неоднократно повторял, что ранее надо повидать Париж, потому что после Италии ничто уже не будет интересно.

Эту сказку о моем будущем юношеском путешествии я охотно заставлял себе повторять, особенно когда дело доходило до рассказов об Италии и наконец до описания Неаполя. Всегдашняя серьезность и сухость отца каждый раз при этом как-будто растаивали, и он оживлялся; таким образом в нас, детях, рождалось страстное желание также побывать в этом раю.

Частные уроки, число которых все умножалось, я разделял с соседями. Это совместное обучение не подвигало меня; учителя были небрежны, а проказы, иногда даже злостные выходки моих сотоварищей вносили беспокойство, досаду и помехи в наши скудные учебные часы. Хрестоматии, которые делают преподавание веселым и разнообразным, не дошли еще до нас. Столь скучный для молодых людей Корнелий Непот, чрезвычайно легкий и через проповеди и преподавание закона божия сделавшийся даже тривиальным новый завет, Целлариус и Пазор 30) не могли заинтересовать нас; зато нами овладело некоторое неистовство по части рифмования и стихотворства при чтении тогдашних немецких поэтов. Мною эта страсть овладела еще раньше, когда я нашел забавным перейти от риторической обработки задач к поэтической.

Мы, мальчики, сходились по воскресеньям, при чем каждый из нас должен был читать самостоятельно сочиненные им стихи. Здесь я встретился с удивительным явлением, которое долго волновало меня. Каковы бы ни были мои стихотворения, они всегда казались мне самыми лучшими. Но скоро я заметил, что мои сверстники, произведения которых очень хромали, были такого же мнения о своих стихах. Всего же серьезнее казалось мне то обстоятельство, что один хороший, но совершенно неспособный к таким работам мальчик, которого я вообще очень любил, заказывал для себя стихи у своего домашнего наставника и не только считал их за самые лучшие, но был вполне убежден, что сам сочинил их, как он откровенно утверждал в дружеской беседе со мною. Видя своими глазами такое заблуждение и безумие, я однажды сильно встревожился, нет ли чего-нибудь подобного и со мною, не действительно ли другие стихи лучше моих и не кажусь ли я другим мальчикам таким же сумасшедшим, какими они кажутся мне. Эта мысль сильно и долго беспокоила меня, так как для меня было совершенно невозможно найти истину по какому-нибудь внешнему признаку. Я было перестал даже сочинять стихи, пока, наконец, мое легкомыслие, чувство собственного достоинства и в конце концов одна пробная работа не успокоили меня. Именно учитель и родители, заметив нашу игру, дали нам экспромтом тему, на которую я хорошо ответил и заслужил всеобщую похвалу.

В то время еще не существовало библиотек для детей. У самих взрослых был еще детский склад мыслей, и они находили удобным сами сообщать свое образование потомству. Кроме «Orbis pictus» Амоса Комениуса 30) ни одно сочинение подобного рода не попало в наши руки; зато мы часто перелистывали большую библию-фолиант с гравюрами работы Мериана. Хроника Готфрида31), с гравюрами того же мастера, поучала нас замечательнейшим событиям всемирной истории; к этому присоединялись еще разные сказки, мифология и другие курьезы из Acerra philologica 32); вскоре я обратил свое внимание на «Метаморфозы» Овидия и в особенности прилежно прочел первые главы их, после чего мой молодой мозг довольно быстро наполнился массою картин и событий, значительными и дивными образами и рассказами, и я никогда не скучал, все время занимаясь усвоением, повторением и воспроизведением этих приобретений.

Более серьезное, нравственное влияние, чем эти иногда грубые и опасные древности, имел на меня «Телемак» Фенелона, с которым я впервые познакомился в переводе Нейкирха33) и который даже в такой несовершенной передаче произвел сладостное и благотворное воздействие на мою душу. Что ко всему этому скоро присоединился «Робинзон Крузо»34) — разумеется само собою, а также легко себе представить, что дело не обошлось и без острова Фельзенбурга35). Кругосветное путешествие лорда Ансона36) соединяло достоинство истины с богатою фантазиею сказки, и, мысленно сопровождая этого бравого моряка, мы совершали далекие путешествия по всему свету и пытались пальцами следить за ним по глобусу. Мне представилась еще более богатая жатва, когда я наткнулся на массу сочинений, которые, правда, в своей современной форме не могли быть названы отличными, но содержание которых невинно знакомило нас со многими заслугами былых времен.

Издательство или, вернее, фабрика тех книг, которые в последующее время сделались известными и даже знаменитыми под именем народных сочинений, народных книг, находилась в самом Франкфурте, и так как они сильно расходились, то они печатались прескверно, неразборчиво, стереотипными буквами на ужаснейшей протекающей бумаге. Мы, дети, имели таким образом счастье ежедневно находить эти ценные остатки средних веков на столике у входной двери букиниста и приобретать их за пару крейцеров. Эйленшпигель, Четверо детей Гаймона, Прекрасная Мелюзина, Император Октавиан, Прекрасная Магелона, Фортунат и все прочее это племя вплоть до Вечного Жида было к нашим услугам, когда нам приходило, в голову накупить этих вещей вместо какого-нибудь лакомства37). Большое удобство представляло то обстоятельство, что в случае если подобная книжонка была растрепана от чтения или вообще как-нибудь повреждалась, ее всегда можно было приобрести и проглотить снова.

Как иногда какое-нибудь летнее семейное путешествие досаднейшим образом нарушается внезапною грозою и веселое настроение духа превращается в самое отвратительное, так детские болезни неожиданно разражаются в самое лучшее время нашей молодой жизни. Я не избежал этого. Только-что я купил себе Фортуната с его сумкою и волшебною шапочкою, как на меня напало недомогание и началась лихорадка, предвестники оспы. На прививку в те времена у нас все еще смотрели с большим сомнением, и хотя популярные писатели уже рекомендовали ее в общепонятной форме и настоятельно, но немецкие врачи все-таки не решались на операцию, которая как-будто стремилась опередить природу. Поэтому на материк приезжали спекулянты-англичане 38) и за изрядный гонорар делали прививку детям богатых лиц, свободных от предрассудков. Большинство все еще терпело старое бедствие; болезнь свирепствовала в семьях, убивала и уродовала множество детей, и лишь немногие родители отваживались прибегнуть к средству, вероятная помощь которого была уже многократно подтверждена успехом. Бедствие постигло и наш дом и напало на меня с особенною силою. Все мое тело было усеяно оспинами, лицо было покрыто ими, и так я пролежал несколько дней слепой, сильно страдая. Эти страдания старались смягчить и обещали мне золотые горы, если я буду лежать смирно и не увеличивать зла потиранием и чесанием. Усилием воли я достиг этого; но, согласно господствующему предрассудку, нас держали как можно теплее и тем еще усиливали беду. Наконец, после некоторого печального периода времени, у меня точно маска спала с лица, при чем оспины не оставили видимых следов на коже; но общий вид мой чрезвычайно изменился. Я сам был доволен, что снова вижу дневной свет и что пятна на лице мало-помалу проходят; но другие были достаточно безжалостны, чтобы напоминать мне о моем прежнем состоянии. В особенности одна очень живая тетушка, которая прежде молилась на меня, еще через несколько лет, увидя меня, редко могла удержаться от восклицания: «Фу, чорт, какой он стал гадкий». Затем она подробно рассказывала, как она раньше любовалась мною, как на нее все обращали внимание, когда она носила меня на руках. Таким образом я рано испытал, как люди иногда заставляют нас очень чувствительно расплачиваться за удовольствие, которое мы им доставляли.

Ни корь, ни ветряная оспа, ни другие мучители юности не пощадили меня, и каждый раз меня уверяли, что то или другое зло, к моему счастию, навсегда миновало; но, к сожалению, за ним опять угрожало что-нибудь другое и надвигалось в свой черед. Все это увеличивало мою наклонность к размышлению, и так как, стремясь удалить от себя муки нетерпения, я уже не раз упражнялся в твердости, то мне казались весьма достойными подражания те добродетели, которыми, как я слышал, славились стоики, тем более, что и христианским учением о смирении рекомендовалось то же самое.

При этом печальном для семьи случае я должен упомянуть также о моем брате, который, будучи на три года моложе меня, также заразился оспой и немало страдал от нее 39). Он был нежного сложения, тих и замкнут, и между нами никогда не было настоящей дружбы. Да он едва пережил годы детства. Среди нескольких позднее родившихся детей, которые тоже жили недолго, я вспоминаю еще одну очень красивую и милую девочку, которая, однако, тоже вскоре исчезла, так что по прошествии нескольких лет остались только мы вдвоем с сестрою и зато были особенно близки между собою и любили друг друга.

Эти болезни и другие неприятные помехи были вдвойне тягостны по своим последствиям, потому что мой отец, который составил себе, повидимому, особый календарь воспитания и обучения, хотел непосредственно возместить каждое промедление и отягощал выздоравливающего двойными уроками. Хоть исполнять их мне было и не тяжело, но все-таки это было тягостно в том отношении, что задерживало и как бы оттесняло назад мое внутреннее развитие, которое приняло определенное направление.

От этих дидактических и педагогических стеснений мы спасались обыкновенно у деда и бабушки. Их жилище находилось на Фридбергской улице и было, повидимому, когда-то замком: приближаясь к нему, мы видели только большие ворота с зубцами, стоявшие между двумя соседними домами. Войдя туда, мы проходили через узкий корирод в довольно широкий двор, окруженный различными строениями, которые в данное время были все соединены в одну квартиру. Обыкновенно мы сейчас же спешили в сад, который простирался довольно далеко в длину и ширину позади строений и содержался очень хорошо. Дорожки его были большею частью обсажены вьющимся виноградом; часть пространства была отведена под овощи, часть под цветы, и эти растения с весны до осени, сменяясь одни другими, украшали клумбы и гряды. Длинная стена, обращенная к югу, была использована для прекрасной шпалеры персиковых деревьев, запретные плоды которых аппетитно зрели перед нами в течение лета. Но мы охотно избегали этого места, потому что не могли здесь удовлетворить свою страсть к лакомствам, и обращались к противоположной стороне, где нашей жадности свободно открывался необозримый ряд кустов смородины и крыжовника, от начала сбора ягод вплоть до осени. Не менее привлекало нас старое, высокое, широко разветвленное тутовое дерево своими плодами и тем, что листьями его, как нам рассказывали, питались шелковичные черви. В этом мирном уголке мы находили каждый вечер дедушку, который, в приятной заботливости, собственноручно вел более тонкий уход за плодами и цветами, тогда как садовник исполнял более грубую работу. Дедушка никогда не жалел разнообразных усилий, нужных для поддержания и размножения прекрасной культуры гвоздик. Он сам привязывал веерообразные ветви персиковых деревьев к шпалерам, способствуя этим обильному и удобному созреванию плодов. Сортировку луковиц тюльпанов, гиацинтов и родственных им растений, а также заботу о сохранении их он не предоставлял никому другому; и мне до сих пор приятно вспомнить, как прилежно он занимался прививкой разных видов роз. При этом, чтобы защититься от шипов, он надевал те старинные кожаные перчатки, которые на суде дудочников ежегодно подносились ему в тройном количестве, так что у него никогда не было недостатка в них. Он носил постоянно шлафрок, похожий на халат, а на голове — складчатую черную бархатную шапочку, так что представлял нечто среднее между Алкиноем и Лаэртом 40).

Все эти садовые работы он исполнял так же правильно и точно, как и свои служебные обязанности; до самой смерти он ежедневно составлял список предположений на следующий день и читал акты. Утром он выезжал в ратушу, по возвращении обедал, после этого дремал в своем большом кресле, и один день проходил как другой. Он мало говорил и не проявлял никакого признака раздражительности; я не помню, чтобы видел его когда-нибудь сердитым. Все, что его окружало, имело старинный характер; в его выложенной панелями комнате я никогда не замечал никакого новшества. Его библиотека, кроме юридических сочинений, содержала лишь старые описания путешествий, мореплавании и открытий новых стран. Вообще я не помню обстановки, которая в такой степени, как эта, давала бы впечатление ненарушимого мира и вечной несменяемости.

Но что особенно возвышало почтение, которое мы питали к этому достойному старцу, это было убеждение, что он обладает даром пророчества, в особенности в тех вещах, которые касались его самого и его судьбы. Правда, этого он не открывал решительно и подробно никому, кроме бабушки, но мы все знали, что многозначительные сны предупреждают его о том, что должно случиться. Так, например, в то время, когда он был еще одним из младших советников ратуши, он уверял свою супругу, что при первой вакансии получит место на скамье старшин. Когда действительно вскоре после того один из старшин скончался от удара, в день выборов и баллотировки он устроил у себя в доме, в тишине, все приготовления к приему гостей и поздравлений; и решающий золотой шар действительно достался ему. Простой сон, который предвещал ему это, он рассказал своей жене следующим образом. Он видел, что сидит в обыкновенном полном собрании советников, где все шло своим обычном порядком. Вдруг старшина, который затем умер, поднялся с своего места, сошел вниз, с любезным поклоном предложил ему занять покинутое место и вышел в дверь.

Нечто подобное произошло и тогда, когда освободилось место старосты за его смертью. В таких случаях не медлят с замещением этой должности, опасаясь, чтобы император снова не потребовал своего старого права назначить старосту. На этот раз в полночь пришел посланный из суда с известием, что на следующее утро назначено экстренное заседание. Так как у этого посланного почти погасла свечка в фонаре, то он просил дать ему огарок, чтобы он мог продолжать свой путь. — Дайте ему целую свечку, — сказал дед женщинам: — ведь он трудится для меня. — Последствия оправдали эти слова: дед действительно сделался старостою, при чем в особенности замечательно было то обстоятельство, что, хотя его представитель при баллотировке должен был брать шар на третьем и последнем месте, два серебряные шара вышли первыми, а золотой остался лежать для него на дне кошеля.

Совершенно прозаичны, просты, лишены всякого следа чего-либо фантастического или чудесного были и другие его сны, ставшие нам известными. Далее я вспоминаю, что мальчиком я рылся в его книгах и записных календарях и между разными заметками, относившимися к садоводству, нашел следующую запись: «Сегодня ночью приходил ко мне такой-то и сказал…» Имя и откровение были написаны шифром. Или в другой подобной же записи: «Сегодня ночью я видел…» Прочее было опять-таки написано шифром, кроме союзов и других слов, из которых нельзя было ничего понять.

При этом остается замечательным, что лица, которые вообще не обнаруживали никаких признаков способности предвидения, в присутствии дедушки на время получали способность предчувствия по известным признакам событий, в роде болезни или смерти, происходивших одновременно, хотя и на далеком расстоянии. Никто из его детей и внуков не унаследовал этого дара; напротив, они были большею частью крепкие, здоровые, жизнерадостные люди, понимавшие только реальное.

При этом случае я должен вспомнить их с благодарностью за многое доброе, полученное мною от них в моей молодости. Так, например, мы находили занимательное и интересное времяпрепровождение, посещая замужнюю вторую дочь дедушки, жену москательного торговца Мельбера 41), квартира и лавка которой находилась на рынке, в самой оживленной и многолюдной части города. Здесь мы с удовольствием смотрели из окон на тесноту и давку, потеряться в которой мы боялись; из многочисленных товаров лавки нас сначала интересовала только лакрица и приготовляемые из нее бурые печатные пряники, но мало-по-малу мы познакомились с большим количеством предметов, получаемых и продаваемых при подобной торговле. Эта тетка была самая живая из всей семьи. Если моя мать в свои молодые годы любила, чисто одевшись, сидеть за какою-нибудь изящною женскою работою или за чтением книги, то тетка бегала по соседям, занималась с оставленными детьми, ходила за ними, причесывала их и носила на руках, как она делала это долгое время и со мною. Во время общественных торжеств, например, при коронациях, ее невозможно было удержать дома. Уже ребенком она любила ловить бросаемые народу в таких случаях деньги; рассказывали, как однажды она собрала порядочную сумму и с удовольствием рассматривала ее на ладони, при чем кто-то выбил ей деньги из рук, и с трудом приобретенная добыча была сразу вся потеряна. Не менее хвалилась она другим своим подвигом: при въезде императора Карла Седьмого, она, стоя на тумбе и воспользовавшись мгновением, когда народ молчал, громко крикнула «виват» прямо в карету, чем заставила государя снять перед нею шляпу и вежливо поблагодарить ее за это внимание. В своем дому она также живо возилась со всем, была жизнерадостна и бодра, и мы, дети, были обязаны ей многими веселыми часами.

Более спокойна, соответственно своему природному характеру, была другая тетка, вышедшая замуж за пастора Штарка42), состоявшего при Катерининской церкви. Сообразно своему характеру и положению он жил очень уединенно и имел хорошую библиотеку. Здесь я впервые познакомился с Гомером, в прозаическом переводе, находившемся в седьмой части изданного г-ном фон-Лоэн43) нового собрания замечательнейших путешествий, под заглавием «Гомерово описание завоевания троянского царства», с гравюрами на французский театральный лад. Картины так испортили мое воображение, что я долгое время не мог себе представить гомеровских героев иначе, как именно в этом виде. Самые события невыразимо понравились мне; я был очень недоволен в этом сочинении только тем, что оно не дает нам никаких сведений о самом завоевании Трои и кончается так отрывисто смертью Гектора. Мой дядя, которому я сообщил это порицание, указал мне на Виргилия, который вполне удовлетворил моим требованиям.

Само собою разумеется, что нам, детям, кроме других уроков, преподавался также постоянно и прогрессивно закон божий. Но церковный протестантизм, который нам передавали, представлял, собственно, только род сухой морали; о вдохновенном преподавании и не думали, и учение это не могло действовать на душу и сердце. Поэтому появились и разные уклонения от официальной церкви, возникли сепаратисты, пиэтисты, гернгутеры, «тихие братья» и разные секты других названий и обозначений. Все они имели целью приблизиться к божеству, в особенности через Христа, более чем это казалось им возможным в форме общепризнанной религии.

Мальчик постоянно слышал разговоры об этих религиозных стремлениях и образе мыслей, так как и духовные лица, и миряне делились на партии за и против. Более или менее обособившиеся находились всегда в меньшинстве; но их образ мыслей привлекал к себе оригинальностью, сердечностью, стойкостью и самостоятельностью. Об этих добродетелях и о проявлениях их рассказывались всевозможные истории. В особенности пользовался известностью ответ одного жестяных дел мастера, которого один из его собратий по цеху думал устыдить вопросом: кто, собственно, его духовник. Весело и с уверенностью в своей правоте жестяник ответил: — «Это очень знатное лицо, — ни более, ни менее как духовник царя Давида.

Эти и подобные вещи должны были произвести впечатление на мальчика и побудить его к подобным же настроениям. Как бы то ни было, он пришел к мысли о непосредственном сближении с великим богом природы, создателем и хранителем неба и земли, чьи прежние проявления гнева давно уже были забыты, благодаря красоте мира и разнообразным благам, заключающимся в нем для нас; но путь к этому был очень странен.

Мальчик вообще держался первого догмата веры. Бог, стоящий в непосредственной связи с природою, признающий и любящий ее как свое создание, этот бог казался ему настоящим богом, который, конечно, может приходить в ближайшее соотношение и с человеком, как со всем прочим, и заботится о нем так же, как и о движении звезд, о временах дня и года, о растениях и животных. Некоторые места евангелия ясно говорили об этом. Этому существу мальчик не мог сообщить видимый образ; поэтому он искал его в его делах и пожелал воздвигнуть ему жертвенник по ветхозаветному образцу. На этом алтаре произведения природы должны были символически изображать собою мир; над ними должен бы гореть огонь и обозначать собою душу человека, стремящуюся вознестись к своему творцу. И вот я выбрал из имевшихся налицо и случайно добавленных предметов естественно-исторической коллекции лучшие ступени развития и образцы; но трудно было решить вопрос, как следовало расположить их друг над другом и распределить. У отца был очень красивый музыкальный пюпитр, покрытый красным лаком и украшенный золотыми цветами; он имел вид четырехсторонней пирамиды с различными ступенями. Его находили очень удобным для квартетов, но в последнее время им очень мало пользовались. Мальчик завладел им и расположил представителей природы по ступеням друг над другом, так что целое получило очень радостный и в то же время довольно внушительный вид. Первое богослужение должно было совершиться рано утром при восходе солнца; молодой жрец только не придумал еще, каким образом он произведет пламя, которое в то же время должно было издавать приятный запах. Наконец ему пришел в голову способ соединить то и другое: у него были курительные свечи, которые хотя и не давали пламени, но, тлея, распространяли очень приятный аромат. Это тихое сгорание и испарение, казалось, еще лучше выражало то, что происходит в душе, чем настоящее пламя. Солнце давно уже взошло, но соседние дома закрывали собою восток. Наконец оно показалось над крышами; тотчас взято было в руки зажигательное стекло и зажжена курительная свечка, стоявшая на вершине в красивой фарфоровой чашечке. Все удалось по желанию, и благоговение было полное. Жертвенник остался как особое украшение той комнаты, где для мальчика отведено было место в новом доме. Каждый видел в этом только нарядную естественно-историческую коллекцию; но мальчик лучше знал то, о чем он умалчивал. Он стремился к повторению этого торжества. К несчастию, когда солнце как следует взошло, фарфоровая чашечка не оказалась под рукою, и мальчик поставил курительные свечки прямо на верхнюю поверхность этажерки. Они были зажжены, и благоговение было так велико, что жрец не заметил, какое повреждение причинила его жертва, а когда заметил, то было уже поздно. Именно, от свечей красный лак и прелестные золотые цветы самым жалким образом выгорели, оставив неизгладимые черные следы. Это привело молодого жреца в крайнее смущение; правда, он сумел прикрыть повреждения пышными дарами природы, но охота к новым жертвоприношениям у него пропала, и он готов был даже принять этот случай за что-то в роде предостережения, как вообще опасны старания приблизиться к богу подобным образом.

КНИГА ВТОРАЯ 44)

править

Все рассказанное до сих пор свидетельствует о том счастливом и спокойном состоянии, в котором находились страны во время продолжительного мира. Нигде такое прекрасное время не проходит с большею приятностью, чем в городах, которые живут по своим собственным законам, достаточно обширным, чтобы охватить значительную массу горожан, и достаточно хорошо организованным, чтобы обогатить их житье-бытье. Чужестранцы находят выгодным посещать эти города и принуждены приносить доход, чтобы самим получить выгоду. Если эти города и не владеют обширною областью, то тем более они могут обеспечить свое внутреннее благосостояние, так как их внешние связи не обязываю их к участию в дорого стоящих предприятиях.

Так протекли у франкфуртцев несколько счастливых лет в период моего детства. Но едва 28 августа 1756 года мне минуло семь лет, как разразилась та всему миру известная война, которой суждено было иметь большое влияние и на следующие семь лет моей жизни. Фридрих Второй, король прусский, с 60.000-ною армиею вторгся в Саксонию, и вместо предшествующего объявления войны за этим последовал манифест (как говорили, составленный им самим), где излагались причины, побудившие его к такому чудовищному шагу и оправдывающие его. Мир, очутившийся в положении не только зрителя, но и судьи, тотчас же разделился на две партии, и наша семья представляла в малом картину большого целого.

Мой дед, который, в качестве франкфуртского старшины, нес коронационный балдахин над Францем Первым, а от императрицы получил тяжелую золотую цепь с ее портретом, а также некоторые из его зятьев и дочерей — были сторонниками австрийцев. Отец мой, назначенный имперским советником Карлом Седьмым и принимавший душевное участие в судьбе этого несчастного монарха, вместе с небольшою частью семейства склонялся к Пруссии. Скоро наши семейные собрания по воскресеньям, продолжавшиеся непрерывно в течение нескольких лет, были нарушены. Обычные среди родственников по браку несогласия теперь нашли форму, в которой они могли выразиться. Пошли споры, стычки; присутствующие то угрюмо молчали, то разражались гневом. Дед, прежде веселый, спокойный и покладистый человек, сделался нетерпеливым. Женщины напрасно старались потушить огонь, и после нескольких неприятных сцен отец мой первый покинул общество. С этих пор мы без помехи радовались дома прусским победам, которые обыкновенно возвещались с большим восторгом вышеупомянутою увлекающеюся теткою. Все прочие интересы отступили перед этими, и мы провели остаток года в постоянном возбуждении. Оккупация Дрездена, первоначальная умеренность короля, его медленные, но верные успехи, победа при Ловозице, пленение саксонцев — все это были триумфы для нашей партии. Все, что можно было привести в пользу противной стороны, отрицалось или преуменьшалось; и так как члены семьи, державшиеся противоположных взглядов, поступали так же, то обе стороны не могли встречаться на улице, чтобы не вступать, в ссоры, как в „Ромео и Джульетте“45).

Итак, я стал пруссаком или, вернее, сторонником Фрица, ибо какое мне было дело до Пруссии. На души наши влияла только личность великого короля. Я вместе с отцом радовался нашим победам, охотно списывал победные песни и чуть ли не еще охотнее насмешливые песенки против враждебной партии, как бы плоски ни были их вирши.

Как старший внук и крестник, я с детства каждое воскресенье обедал у деда и бабушки; это были мои самые приятные часы во всю неделю. Теперь же каждый кусок останавливался у меня в горле, так как мне приходилось выслушивать самые ужасные клеветы на моего героя. Здесь дул иной ветер, звучал совсем иной тон, чем дома. Моя склонность и самое почтение к дедушке и бабушке стали убывать. У родителей я не смел ничего упомянуть об этом; я воздерживался от этого и по собственному чувству и потому, что мать предостерегла меня. Поэтому мне приходилось уйти в самого себя, и как на шестом году, после лисабонского землетрясения, мне сделалась несколько подозрительною благость божия, так теперь из-за Фридриха Второго я начал сомневаться в справедливости публики. Мой душевный склад от природы был склонен к почтительности, нужно было большое потрясение для того, чтобы поколебать мою веру во что-нибудь почтенное. К несчастию, нам внушали добрые нравы и приличное поведение не ради нас самих, а ради людей; „что скажут люди“ повторялось нам постоянно, и я думал, что эти люди, должно быть, настоящие люди, которые умеют все оценить как должно. И вот теперь я испытывал противное. Величайшие и очевиднейшие заслуги порицались или встречались враждебно, величайшие подвиги если не отрицались, то, по крайней мере, искажались и умалялись, и такая гнусная несправедливость совершалась по отношению к тому единственному человеку, очевидно стоявшему выше своих современников, который ежедневно показывал и доказывал, что он может совершить. И это происходило не со стороны черни, но со стороны отличнейших людей, за каких я все-таки не мог не считать деда, бабушку и дядей. Что могут существовать партии, что и сам он принадлежал к партии, об этом мальчик не имел еще никакого понятия. Поэтому он с тем большею уверенностью считал себя правым и свои взгляды наилучшими, что он и его единомышленники признавали за Мариею Терезиею красоту и другие хорошие качества, а также не ставили императору Францу в вину его страсть к драгоценностям и деньгам. Если же иногда графа Дауна 46) называли колпаком, то это, по их мнению, было вполне извинительно.

Обдумывая теперь все это точнее, я усматриваю здесь зародыш того неуважения и даже презрения к публике, которое было мне свойственно долгое время моей жизни и которое лишь позднее было уравновешено пониманием и образованием. Как бы то ни было, уже тогда сознание партийной несправедливости было для мальчика очень неприятно и даже вредно, потому что он стал привыкать удаляться от любимых и уважаемых лиц. Постоянно следовавшие друг за другом военные подвиги и события не давали партиям ни отдыху, ни сроку; мы находили раздражающее удовольствие в том, чтобы постоянно освежать и возобновлять воображаемые бедствия и произвольные ссоры; и таким образом мы продолжали мучить друг друга, пока через несколько лет французы не заняли Франкфурта и не внесли в наши дома действительные неудобства.

Хотя большинство из нас видело в этих важных событиях, происходивших где-то далеко, только предмет для страстных разговоров, но были и другие, которые хорошо понимали серьезность времени и опасались, что если Франция примет участие в войне, то театр военных действий распространится и на наши области. Нас, детей, стали более прежнего держать дома и старались различным образом занимать и развлекать. Для этой цели вновь поставили кукольный театр, оставшийся от бабушки, и притом расположили его так, что зрители сидели в моей верхней комнате, а играющие и управляющие лица, как и сам театр, начиная от авансцены, помещались в соседней. Оказывая своим знакомым особую любезность и приглашая в качестве зрителя то того, то другого мальчика, я сначала приобрел себе мною друзей; но свойственное детям беспокойство не позволяло им оставаться долгое время терпеливыми зрителями: они мешали игре, и нам пришлось искать более молодой публики, которую, могли, во всяком случае, держать в порядке няньки и служанки. Главную драму, к которой, собственно, была приспособлена кукольная труппа, мы выучили наизусть и первоначально только ее и исполняли; но вскоре это надоело нам, мы переменили гардероб и декорации и рискнули ставить различные пьесы, которые, правда, были слишком велики для такой маленькой сцены. Хотя этими притязаниями мы испортили и в конце концов даже разрушили то, что мы действительно могли бы дать, но все-таки это детское развлечение и занятие различным образом развило и усовершенствовало мой дар изображения, силу фантазии и известную технику, как этого, может быть, не удалось бы достигнуть никаким иным путем в такое короткое время, в таком тесном пространстве и с такою малою затратою сил.

Я рано научился обходиться с циркулем и линейкою, применяя непосредственно на практике все сведения, полученные мною из геометрии, и работы из папки очень забавляли меня. Я не остановился на геометрических телах, ящичках и т. п., но придумывал настоящие воздушные замки, украшенные пилястрами, наружными лестницами и плоскими крышами, однако осуществлял из этого лишь немногое.

Гораздо настойчивее был я, при помощи одного из наших слуг, портного по профессии, в устройстве рабочей комнаты для наших комедий и трагедий, которые мы захотели представлять сами, так как кукол мы переросли. Мои товарищи-актеры устраивали, правда, и у себя подобные сооружения, считая их такими же хорошими, как и мои, но я не удовлетворялся потребностями одного лица, а мог снабдить нескольких из нашей маленькой рати всевозможною утварью и благодаря этому делался все более и более необходимым в нашем маленьком кругу. Что такая игра сопровождалась делением на партии, драками, ссорами и другими неприятностями, легко себе представить. В этих случаях обыкновенно некоторые из играющих держались постоянно моей стороны, а другие были мне враждебны, хотя иногда партии и менялись. Только один мальчик, которого я назову Пиладом47), лишь однажды, по побуждению других, покинул меня, и то лишь на минуту; дольше он не мог выдержать вражды со мною, — мы примирились, пролив обильные слезы, и потом долгое время дружно держались вместе.

Этому мальчику и другим дружным со мною детям я доставлял большое удовольствие, рассказывая им сказки. При этом они особенно любили, если я говорил от своего лица, и очень радовались, что со мною, товарищем их игр, случались такие удивительные вещи. В то же время они нисколько не задумывались над тем, как я мог найти время и место для таких приключений, хотя и знали, как я был занят и где я бывал. Равным образом в этих рассказах предполагались местности, если и не из другого мира, то, во всяком случае, из другой страны, а действие происходило сегодня или вчера. Следовательно, я не столько вводил в заблуждение своих слушателей, сколько они обманывали себя сами. И если бы я, сообразно моей природе, не научился мало — по — малу перерабатывать в художественную форму эти воздушные образы и выдумки, то подобная ложь не осталась бы для меня без дурных последствий 48).

Если точнее рассмотреть это стремление к фантастическим повествованиям, то в нем можно различить те притязания, с которыми поэт повелительно высказывает даже самые невероятные вещи, требуя при этом от каждого, чтобы он признавал за действительность то, что представлялось автору вымысла так или иначе истинным.

То, что здесь сказано лишь в общих чертах и в виде соображений, может быть, приятнее и нагляднее разъяснится примером или образчиком. Для этого я приведу здесь одну из таких сказок, которая до сих пор прочно держится в моем воображении и памяти потому, что мне неоднократно приходилось повторять ее товарищам моих игр.

НОВЫЙ ПАРИС 48)
Детская сказка.

Недавно, в ночь перед троицей, мне снилось, что я стою перед зеркалом и занимаюсь своим новым летним платьем, которое мои дорогие родители заказали для меня к празднику. Наряд этот состоял, как вы знаете, из башмаков хорошей кожи с большими серебряными пряжками, из тонких бумажных чулок, панталон из атласной материи и камзола из зеленого сукна с золотыми пуговицами. Жилет к нему, из золотой парчи, был выкроен из свадебного жилета моего отца. Я был завит и напудрен, и локоны торчали на моей голове как крылышки. Однако я никак не мог справиться со своим одеванием, постоянно путая отдельные части костюма; притом первое, что я надевал, сейчас же сваливалось с меня, как только я принимался за второе. Я был очень смущен всем этим; вдруг вошел красивый молодой человек и очень приветливо поклонился мне.

— А, добро пожаловать, — сказал я: --мне очень приятно вас видеть.

— А разве вы знаете меня? — возразил, улыбаясь, вошедший.

— Как же, — отвечал я, тоже улыбаясь: — вы — Меркурий, и мне часто приходилось видеть ваше изображение.

— Да, это я, — отвечал гость: — боги послали меня к тебе с важным поручением. Видишь ли ты эти три яблока? — Он протянул руку и показал мне три яблока, которые я едва мог взять в руку и которые были не только удивительно красивы, но и велики. Одно из них было красного, другое желтого, а третье зеленого цвета. Их можно было бы счесть за драгоценные камни, которым была придана форма плодов. Я хотел взять их, но он отдернул руку и сказал: — Тебе следует сперва узнать, что они не для тебя. Ты должен отдать их трем красивейшим молодым людям города, которые затем, каждый по своему жребию, получат жен, каких только можно пожелать. Возьми и хорошенько исполни свое дело, — сказал он прощаясь, и положил яблоки мне в руки, при чем мне показалось, что они сделались еще больше.

Я поднял их вверх, держа против света, и они оказались, совершенно прозрачными. Скоро они вытянулись в длину вверх и превратились в трех очень, очень красивых девушек величиною с небольшую куклу, в платьях того же цвета, какого были яблоки. Они медленно выскользнули у меня из пальцев, и когда я хотел их схватить, чтобы удержать хоть одну из них, улетели высоко и далеко, так что мне оставалось только провожать их глазами. Удивленный, я стоял, точно окаменев, на месте, все еще подняв руки вверх и смотря на свои пальцы, как-будто на них было что видеть. Вдруг я увидел, что на концах моих пальцев танцует прелестная девочка, меньше прежних, но очень хорошенькая и веселая; и так как она не улетала как другие, но оставалась и только перепархивала, танцуя, с одного пальца на другой, то я долго смотрел на нее с удивлением. Так как она мне очень понравилась, то мне захотелось, наконец, поймать ее, и я попытался ловко ее схватить, но в то же мгновение почувствовал удар по голове, так что упал, оглушенный, и очнулся только тогда, когда пора уже было одеться и итти в церковь.

Во время обедни и потом за обедом у дедушки картины эти не раз восставали предо мною. После обеда я хотел посетить некоторых друзей, отчасти для того, чтобы показаться им в своем новом платье со шляпою под мышкой и со шпагой сбоку, отчасти потому, что я был должен им визит. Я не застал никого дома, и так как мне сказали, что они разошлись по садам, то я решился последовать за ними и весело провести вечер. Мой путь лежал через Цвингер, и я проходил через местность, которая справедливо называется „дурной оградой“, потому что там никогда не бывает вполне безопасно. Я шел медленно и думал о своих трех богинях, а особенно о маленькой нимфе, и по временам поднимал пальцы вверх, в надежде, что она будет так мила, что снова станет балансировать на них. Продолжая подвигаться вперед с этими мыслями, я увидел слева, в стене, дверцу, которой, как мне помнилось, я прежде не видал. Она казалась низенькою, но арка под нею могла бы пропустить даже очень высокого человека. Арка и боковые стены были очень красиво отделаны лепною работою и скульптурой, но особенно привлекла к себе мое внимание сама дверь. Она была сделана из старого побуревшего дерева и обита широкими, то выдающимися, то углубленными полосами из бронзы в виде ветвей с листьями, среди которых сидели птицы, сделанные так натурально, что я не мог на них надивиться. Что было для меня всего замечательнее, — нигде не видно было ни замочной скважины, ни ручки, ни дверного молотка, и я подумал, что дверь эта открывается только извнутри. Я не ошибся, потому что, когда я подошел поближе, чтобы ощупать украшения, она отворилась, и в ней появился человек в какой-то длинной, широкой и странной одежде. Почтенная борода покрывала его подборородок, так что я готов был принять его за еврея. Но он, точно угадав мою мысль, перекрестился, давая мне знать этим, что он добрый христианин, католик.

— Как вы попали сюда, юноша, и что вы здесь делаете, — сказал он с ласковою улыбкою и приветливым жестом.

— Я любуюсь на работу этой двери, — отвечал я; — ничего подобного я еще не видел, разве лишь мелкими частями в любительских собраниях художественных произведений.

— Мне очень приятно, — сказал он, — что вам нравится такая работа. Внутри дверь еще красивее; войдите, если вам угодно.

Мне при этом стало несколько не по себе: странная одежда привратника, уединенность места и еще что-то, как-будто таившееся в воздухе, удручали меня. Поэтому я медлил под предлогом, что хочу еще хорошенько рассмотреть наружную дверь, и тем временем украдкою заглянул в сад, потому что передо мною открылся сад. Тотчас за дверью я увидел большую тенистую площадку: старые липы, на правильных расстояниях друг от друга, покрывали ее своими перепутавшимися ветвями так, что под ними могло бы прохлаждаться в самые знойные часы дня многочисленное общество. Я уже вступил на порог, и старик все манил меня шаг за шагом далее. Я, собственно, не противился ему, так как слыхал, что принц или султан в подобных случаях никогда не должен спрашивать, не угрожает ли ему опасность. К тому же при мне была шпага, и разве я не справился бы со стариком, если бы он обнаружил какие-либо враждебные намерения?

Итак, я совершенно спокойно вошел; привратник затворил дверь, которая так тихо захлопнулась, что я едва расслышал это. Затем он показал мне внутреннюю сторону, действительно еще более искусной работы, объяснил мне ее и выказал при этом особенную ласковость. Совершенно успокоенный этим, я позволил повести себя под ветвями вдоль стены, которая шла кругом, и нашел многое, чем можно было полюбоваться. Ниши, украшенные раковинами, кораллами и металлическими ступенями, пускали из тритоновых пастей обильную воду в мраморные бассейны; между ними были расставлены птичьи клетки и решетки, за которыми прыгали белки, бегали морские свинки и разные другие хорошенькие твари. Птицы кричали и пели навстречу нам; особенно забавно болтали скворцы: один все кричал „Парис, Парис“, а другой „Нарцис, Нарцис“, так ясно, как только может выговорить школьник. При этих криках птиц старик серьезно посматривал на меня, но я делал вид, как-будто ничего не замечаю, да и действительно не имел времени, чтобы обращать на него внимание; я заметил, что мы шли по кругу и что это тенистое пространство представляет, собственно, большое кольцо, охватывающее другое, еще более обширное пространство.

Мы действительно снова пришли к дверце, и старик, повивидимому, хотел выпустить меня; но взоры мои направились на золотую решетку, которая, казалось, окружала середину этого удивительного сада и которую я имел возможность достаточно наблюдать во время нашей прогулки, хотя старик старался все время держать меня у стены, т. е. довольно далеко от середины. И вот, когда он подошел к дверце, я с поклоном сказал ему: — Вы были так чрезвычайно любезны со мною, что раньше, чем проститься, я отваживаюсь еще на одну просьбу. Нельзя ли мне поближе рассмотреть золотую решетку, которая, кажется, широким кругом охватывает внутренность сада?

— Очень хорошо, — отвечал он, — но вы должны тогда подчиниться некоторым условиям.

— В чем же они состоят? — поспешно спросил я.

— Вы должны оставить здесь свою шляпу и шпагу и не выпускать моей руки, когда я буду вас сопровождать.

— Согласен от всего сердца, — возразил я и положил шляпу и шпагу на первую попавшуюся каменную скамью.

Тотчас он взял меня правою рукою за мою левую руку, крепко держа ее, и повел меня с некоторым насилием прямо вперед. Когда мы подошли к решетке, мое удивление превратилось в изумление. На высоком мраморном цоколе стояли рядами бесчисленные копья и бердыши, соприкасаясь своими причудливо разукрашенными верхними концами, и образовывали весь круг. Я посмотрел через промежутки и увидел сейчас же позади решетки тихо текущую воду, с обеих сторон обрамленную мрамором; в прозрачной глубине виднелось множество золотых и серебряных рыб, которые плавали то медленно, то быстро, то по одиночке, то стайками. Я охотно заглянул бы и по ту сторону канала, чтобы узнать, какой вид имеет середина сада, но к большему своему огорчению я увидел, что по ту сторону воды находилась другая решетка, поставленная так искусно, что как-раз против каждого промежутка, принимая в расчет все прочие сооружения, нельзя было ни при каком положении ничего видеть насквозь. Притом и старик мешал мне, все время крепко держа меня, так что я не мог свободно двигаться. Однако мое любопытство возрастало все более и более после всего, что я видел, и я решился спросить, нельзя ли войти внутрь.

— Почему же нет, — возразил старик, — но на новых условиях. — Когда я спросил об этих условиях, то оказалось, что я должен переодеться.

Я был очень доволен этим. Старик повел меня назад к стене в маленькую залу, на стенах которой висели различные одежды, все имевшие более или менее восточный характер. Я быстро переоделся; старик вложил мои напудренные волосы в пеструю сетку, при чем он, к моему ужасу, с силою их вытряс. Посмотревшись в большое зеркало, я нашел себя после этого переодевания очень красивым и понравился сам себе больше, чем в моем стеснительном воскресном платье. Я сделал несколько жестов и прыжков, какие я видел у танцоров в ярмарочном театре. При этом я смотрел в зеркало и случайно увидел в нем отражение находившейся позади меня ниши. На ее белом, фоне висели три зеленых веревочки, каждая запутанная так, что издали трудно было разобрать. Я довольно быстро обернулся к старику и спросил его об этой нише и веревочках. Он любезно снял одну из них и показал мне. Это был зеленый шелковый шнурок умеренной толщины, оба конца которого, перевитые дважды прорезанною зеленою кожею, придавали ему такой вид, как-будто это орудие служило для не очень приятного употребления. Это показалось мне угрожающим, и я спросил старика о значении этих шнурков. Он ответил мне совершенно спокойно и добродушно, что они назначены для тех, кто злоупотребит доверием, которое им готовы оказать. Он снова повесил шнурок на место и тотчас потребовал, чтобы я следовал за ним, но на этот раз он оставил мою руку, и я шел свободно рядом с ним.

Мне теперь особенно любопытно было узнать, где находится дверь и мост для перехода за решетку и через канал, так как нигде до сих пор я не мог заметить ничего подобного. Я подробно рассматривал золотую ограду, к которой мы подходили; вдруг у меня помутилось в глазах: неожиданно копья, дротики, аллебарды, бердыши стали колебаться и трястись, и это странное движение окончилось тем, что все острия наклонились друг против друга, точно два древние полчища, вооруженные пиками, хотели броситься друг на друга. Эта путаница была почти невыносима для глаз, а шум — для ушей, но необыкновенно поразительно было зрелище, когда они, совсем опустившись, покрыли круг канала и образовали великолепнейший мост, какой только можно себе представить. Предо мною открылся чрезвычайно пестрый цветник сада; он был разделен на извилистые клумбы, которые в своей совокупности представляли целый лабиринт украшений; все они были окаймлены зеленою каймою каких-то низких, пушистых растений, каких я еще никогда не видал, все были усажены цветами различного цвета в каждом отделении, также низкими, причем на земле легко было проследить рисунок, по которому они были рассажены. Это прекрасное зрелище в ярком солнечном освещении приковало к себе мои глаза, но я не знал, куда поставить ногу, потому что извивающиеся дорожки были покрыты чистейшим голубым песком, который образовал на земле как бы второе, более темное небо или, вернее, отражение неба в воде. Таким образом, устремив глаза на землю, я шел долгое время рядом со своим провожатым, пока, наконец, не заметил, что посреди этого круга клумб и цветов находится большой круг кипарисов или похожих на тополя деревьев, сквозь которые ничего не было видно, так как нижние ветви выходили как-будто из земли. Мой спутник, хотя и не заставлял меня итти прямо по соседним дорожкам, повел меня, однако, непосредственно в середину их; и как же я был удивлен, когда, войдя в круг высоких деревьев, я увидел перед собою колоннаду портика превосходного садового строения, которое со всех сторон имело одинаковый вид и входы. Еще более, чем это превосходное архитектурное сооружение, пленила меня небесная музыка, которая доносилась из этого здания. То слышалась как-будто лютня, то арфа, то цитра, то еще какое-то бренчанье, не подходившее ни к одному из этих инструментов.

Дверь, к которой мы подошли, открылась вскоре после легкого прикосновения старика, и как же я был удивлен, когда вышедшая навстречу привратница оказалась совершенно похожею на хорошенькую девочку, которая во сне танцовала у меня на пальцах. Она поклонилась мне так же, как-будто мы были уже знакомы, и попросила войти. Старик отстал, и я пошел с нею по сводчатому, отлично украшенному короткому коридору в среднюю залу, чья великолепная высота, как в соборе, при входе обратила на себя мое внимание и повергла меня в изумление. Но взор мой не мог долго остановиться на этом, отвлеченный еще более очаровательным зрелищем. На ковре, как-раз под серединою купола, сидели треугольником три девушки, одетые в три различные цвета, — одна в красный, другая в желтый и третья в зеленый; кресла их были позолочены, а ковер был настоящая цветочая клумба. В руках у них были три инструмента, звуки которых я различал извне; при моем входе игра остановилась.

— Добро пожаловать! — сказала средняя, именно та, которая сидела лицом к двери, в красном платье: — Садитесь к Алерте и слушайте, если вы любитель такой музыки.

Тут только я заметил, что внизу стояла поперек довольно длинная скамейка, на которой лежала мандолина. Хорошенькая девушка взяла ее, села и привлекла меня к себе рядом. Теперь я рассмотрел и вторую соседку справа от себя; она была одета в желтое платье и имела в руках цитру. Если игравшая на арфе имела видную фигуру, крупные черты лица и величественные движения, то игравшую на цитре можно было назвать легким, прелестным, светлым существом; это была стройная блондинка, тогда как у первой были очень темные волосы. Разнообразие и гармония их музыки не могли меня удержать от того, чтобы я рассмотрел и третью красавицу в зеленом платье, игра которой на лютне показалась мне особенно трогательною и замечательною. Она из всех трех выказывала ко мне наибольшее внимание и с игрою своей; обращалась ко мне; только я не мог хорошенько понять ее, потому что она казалась то нежною, то капризною, то просто упрямою, смотря по тому, как изменялись ее лицо и игра; то, казалось, она хотела тронуть меня, то дразнила. Но как бы она ни вела себя, она имела у меня мало успеха, потому что я всецело был занят своею маленькою соседкой, с которой я сидел локоть к локтю; и так как те три дамы были совершенно похожи на сильфид моего сна и имели цвета яблок, то я очень хорошо понимал, что мне не стоило стараться удержать их. Я скорее завладел бы хорошенькой малюткой, если бы не помнил так хорошо того удара, который разбудил меня. Она сперва держалась совершенно спокойно со своею мандолиною; когда же ее повелительницы перестали играть, то они приказали ей исполнить несколько веселых вещиц. Едва она пробренчала с возбуждением несколько плясовых мелодий, как вскочила с места; я сделал то же самое. Она играла и танцовала: увлеченный ею, я следовал по ее стопам, и мы исполнили нечто в роде маленького балета, которым дамы были, повидимому, довольны. Как только танец окончился, они велели малютке угостить меня чем-нибудь хорошим, пока придет время ужина. Я, впрочем, совершенно забыл, что на свете существует что-нибудь кроме этого маленького рая.

Алерта тотчас повела меня обратно по коридору, по которому я пришел. С одной стороны его были две хорошо устроенные комнаты; в первой из них, где она жила, она предложила мне апельсины, персики и виноград, и я отведал с большим аппетитом как чужеземных плодов, так и тех, которые должны были появиться только в предстоящие месяцы. Сахарное печенье было в избытке. Она налила также в бокал шлифованного хрусталя пенистого вина, но мне не нужно было питья, так как я достаточно освежился фруктами.

— Теперь будем играть! — сказала она и повела меня в другую комнату. Здесь все имело такой вид, как на рождественской ярмарке, но таких дорогих и изящных вещей я не видал еще ни в одной рождественской лавке. Там были всех сортов куклы, кукольные платья и кукольная утварь, кухни, квартиры, магазины и бесчисленные отдельные игрушки. Она провела меня по всем стеклянным шкафам, в которых хранились эти художественные изделия.

Но первые шкафы она скоро закрыла со словами: — Это не для вас — я хорошо знаю. А вот здесь, — прибавила она, — вы найдете строительные материалы, стены и башни, дома, дворцы, церкви, чтобы составить большой город. Но меня это не занимает; мы выберем что-нибудь другое, одинаково занимательное для нас обоих.

Затем она принесла несколько ящиков, в которых я увидел множество мелких солдатиков, уложенных слоями, и должен был сознаться, что еще никогда не видал ничего столь красивого. Она не дала мне времени подробно рассмотреть их в отдельности, а взяла один ящик под мышку, я же взял другой.

— Мы пойдем на золотой мост, — сказала она: — там лучше всего играть в солдаты; копья указывают направление, в котором можно расставить обе армии друг против друга.

Мы пришли на золотую колеблющуюся почву; я слышал, как подо мной струилась вода и плескались рыбы, когда я стал на колени, чтобы расставить свои ряды. Как я увидел теперь, все это была кавалерия. Она гордо сказала, что у нее королева амазонок предводительствует женским войском; у меня же был Ахилл и прекрасная греческая конница. Оба войска стояли одно против другого, и нельзя было представить себе ничего красивее: то были не плоские оловянные солдатики, как наши, а и лошади и люди были округлены, выпуклы и выработаны до тонкости; трудно было также понять, как они держались в равновесии, потому что подставок у них не было.

Мы оба смотрели с большим самодовольством на наши войска; вдруг она подала знак к атаке. В ящиках наших мы нашли и орудия: это были коробочки с маленькими, хорошо отполированными агатовыми шариками. Ими мы должны были сражаться с некоторого расстояния, при чем, однако, было твердо условлено бросать не сильнее, чем для того, чтобы опрокинуть отдельные фигурки, потому что ни одна не должна была быть повреждена. И вот началась поочередная канонада, и сначала все шло к нашему обоюдному удовольствию. Но когда моя противница заметила, что я целил лучше ее и в конце концов должен был одержать победу, которая зависела от того, у кого останется больше уцелевших на ногах фигур, она подошла поближе, и ее девичье бросание имело тогда желанный успех: она повалила большую часть моих лучших войск. Чем более я протестовал, тем усерднее она бросала. Наконец это рассердило меня, и я объявил, что буду поступать точно так же. И действительно, я не только подошел ближе, но, рассердясь, стал бросать сильнее, и через короткое время несколько ее маленьких женщин — центавров разлетелись в куски. В своем увлечении она этого сразу не заметила: но я окаменел на месте, когда разбитые фигурки сами собою снова сложились — амазонки и лошади — и при этом совершенно ожили; они умчались галопом с золотого моста под липы, и, несясь в карьер взад и вперед, наконец скрылись у стены, — не знаю куда и как. Едва моя прекрасная противница увидела это, как разразилась горьким плачем и воплями; она кричала, что я причинил ей невознаградимую потерю, гораздо большую, чем можно выразить словами. Я же, уже разозленный, радовался, что причинил ей горе, и без оглядки с силою швырнул несколько оставшихся у меня агатовых шариков в ее войско. К несчастью, я попал в королеву, которая до сих пор была исключена из нашей правильной игры. Она разбилась в куски, и ее ближайшие адъютанты также были раздроблены; но вскоре они снова составились и ускакали как и первые; весело прогалопировав вокруг под липами, они скрылись у стены.

Моя противница бранилась и ругалась; а я, расходившись, наклонился, чтобы подобрать несколько агатовых шариков, катавшихся по золотым копьям. В своей ярости я хотел уничтожить все ее войско; но она, не будь плоха, подскочила и дала мне такую оплеуху, что у меня зазвенело в ушах. Так как я всегда слышал, что на удары девочек следует отвечать крепкими поцелуями, то я схватил ее за уши и поцеловал несколько раз. Она подняла такой пронзительный крик, что мне самому стало страшно; я выпустил, ее и это было мое счастье, потому что через минуту я не знал, что со мною делается. Почва подо мною начали колебаться и грохотать; я скоро заметил, что решетка снова пришла в движение, но не имел времени, чтобы сообразить положение, и не знал, на что опереться, чтобы убежать. Ежеминутно я опасался быть проколотым, потому что бердыши и копья, поднимаясь, уже рвали мое платье; словом, я не знаю, что со мною было, я ничего не видел и не слышал и очнулся от своего остолбенения и ужаса у подножия липы, к которой меня отбросила поднявшаяся решетка.

С моим пробуждением проснулась и моя злость, которая еще сильнее возросла, когда я услышал из-за решетки насмешки и хохот моей противницы, которая, на другой стороне, вероятно, несколько удобнее, чем я, выбралась на землю. Поэтому я вскочил и, увидев вокруг себя разбросанное маленькое войско с его предводителем Ахиллом, отброшенное вместе со мною поднявшеюся решеткою, я схватил прежде всего героя, и бросил его о дерево. Его восстановление и бегство понравились мне вдвойне, потому что к моему злорадству присоединилось самое милое зрелище в мире, и я уже готов был послать вслед за ним всех греков, как вдруг со всех сторон, из камней и стен, из земли и ветвей брызнули шипящие струи воды, и, куда я ни поворачивался, перекрестно хлестали меня. Моя легкая одежда в короткое время совершенно промокла; притом она была уже разорвана, и я не замедлил совершенно сорвать ее с себя. Я сбросил туфли и одну часть одежды за другою; в конце концов я нашел даже в этот жаркий день очень приятным испытать обливание таким дождем. Совершенно нагой, я величественно шел среди этих приятных вод, надеясь продлить удовольствие. Мой гнев охладел, и я не желал ничего более, как примирения с моей маленькой противницей. Но в одно мгновение вода остановилась, и я стоял, весь мокрый, на промокшей почве.

Присутствие старика, который неожиданно появился передо мною, было мне вовсе не приятно; я желал бы если не скрыться, то хоть прикрыться чем-нибудь. Стыдясь, дрожа от холода, стремясь хоть как-нибудь прикрыть свое тело, я представлял чрезвычайно жалкую фигуру, а старик воспользовался этим мгновением, чтобы осыпать меня жестокими упреками.

— Что мешает мне, — воскликнул он, — взять один из зеленых шнурков и испытать их, если не на вашей шее, то хоть на вашей спине?

Эта угроза сильно раздражила меня.

— Берегитесь, — воскликнул я, — берегитесь говорить и даже мыслить такие вещи! Иначе вы и ваши повелительницы пропали!

— Кто ты такой, — спросил он сердито, — что смеешь так говорить?

— Я любимец богов, — отвечал я: — от меня зависит, чтобы эти девицы нашли достойных мужей и могли вести счастливую жизнь, или же остались изнывать и стареться в своем волшебном монастыре.

Старик отступил на несколько шагов назад.

— Кто тебе открыл это? — спросил он с боязливым удивлением.

— Три яблока, — отвечал я, — три драгоценности.

— Чего же ты требуешь в награду? — воскликнул он.

— Прежде всего, — возразил я, — то маленькое создание, которое привело меня в такое проклятое состояние.

Старик бросился передо мною на колени, не обращая внимания на все еще сырую и илистую землю; затем он встал не замочившись, ласково взял меня за руку, повел меня в прежнюю залу, проворно одел меня снова, и скоро я был разряжен и завит, как прежде, по-праздничному. Привратник не сказал более ни слова; но, прежде чем выпустить меня через порог, он удержал меня и указал на некоторые предметы у стены через дорогу, а затем назад на дверцу. Я понял его: он хотел, конечно, чтобы я запомнил предметы, по которым я вернее мог бы найти дверцу. Дверь затем незаметно закрылась за мною.

Теперь я заметил то, что находилось против меня. Над высокою стеною свешивались ветви старых ореховых деревьев м отчасти прикрывали карниз, которым она заканчивалась. Ветви доставали до каменной доски, разукрашенную рамку которой я мог легко узнать, но не мог прочесть бывшей на ней надписи. Доска эта покоилась на кронштейне ниши, в которой художественно устроенный источник изливал воду из раковины в большой бассейн, образовавший маленький пруд, и терялся в земле. Источник, надпись, ореховые деревья — все это находилось вертикально одно над другим; мне хотелось нарисовать все это так, как я видел.

Легко себе представить, как я провел этот вечер и несколько следующих дней и как часто я повторял себе эти истории, которым сам едва мог поверить. При каждой возможности я снова ходил к „дурной ограде“, чтобы, по крайней мере, освежить в своей памяти указанные признаки и посмотреть на драгоценную дверцу; но к моему величайшему удивлению я нашел все изменившимся. Ореховые деревья высовывались из-за стены, но стояли не непосредственно рядом одно с другим; доска так же была вделана в стену, но далеко вправо от деревьев, без украшений и с разборчивой надписью. Ниша с источником находится далеко влево, но источник совсем не похож на тот, который я видел, так что я почти готов верить, что второе приключение, как и первое, было сном; от дверцы же я вообще не нашел ни следа. Единственное, что меня утешает, это — что три упомянутые предмета как — будто постоянно меняют свое место, ибо, повторяя свои посещения, я заметил, что ореховые деревья несколько сближаются и что доска и источник тоже будто приближаются друг к другу. Вероятно, когда все опять совпадет как было, то снова покажется и дверца, и я сделаю все возможное, чтобы возобновить свое приключение. Не знаю, буду ли я в состоянии рассказать вам, что будет далее, или же это будет мне решительно запрещено.


Эта сказка, в истинности которой мои сверстники страстно старались убедиться, имела большой успех. Каждый в отдельности, не рассказывая этого мне или другим, они посещали указанное место, нашли ореховые деревья, доску и источник, но всегда в отдалении одно от другого, как они, наконец, сознались, потому что в такие годы тайны неохотно сохраняются. Тут начались, однако, споры. Один уверял, что предметы не двигаются с места и остаются постоянно на одинаковом расстоянии один от другого. Другой утверждал, что они двигаются и удаляются друг от друга. Третий был согласен со вторым в первом пункте — что предметы двигаются, но ему казалось, что ореховые деревья, доска и источник скоре сближаются. По словам четвертого, дело имело еще более замечательный вид: ореховые деревья были посередине, а доска и источник на сторонах, противоположных тем, которые я указал. Показания относительно дверцы также были разноречивы. Таким образом я рано увидел пример того, как люди могут иметь самые противоречивые мнения и утверждения о самых простых и легко разъяснимых вещах. Так как я упорно отказывался продолжать свою сказку, то меня часто просили повторять первую часть ее. Я остерегался делать в ней большие изменения и, однообразно повторяя рассказ, превратил в умах своих слушателей басню в истину.

Впрочем, вообще говоря, я не был склонен ко лжи и притворству и вовсе не был легкомыслен; напротив того, глубокая серьезность, с которою я уже рано стал смотреть на себя и на мир, выражалась и в моей внешности, и я вел себя с известным достоинством, то ласково, то иногда и насмешливо. Хотя у меня и не было недостатка в добрых избранных друзьях, но все-таки мы находились всегда в меньшинстве сравнительно с теми, которые находили удовольствие в грубых нападениях на нас и, конечно, нередко весьма неделикатно пробуждали нас от тех сказочных самодовольных грез, в которые мы так охотно погружались, — я своими вымыслами, а мои друзья своим участием. Тут мы опять-таки заметили, что вместо того, чтобы предаваться изнеженности и фантастическим удовольствиям, скорее следует стараться закалить себя, чтобы или переносить неизбежные неприятности, или противодействовать им.

К упражнениям в стоицизме, который я поэтому развивал в себе настолько серьезно, насколько это возможно для мальчика, относилось также перенесение физических страданий. Наши учителя нередко обращались с нами очень неласково и неуклюже, награждая нас ударами и пинками, к которым мы привыкли тем более, что всякое сопротивление или борьба были нам строжайше воспрещены50). Очень многие детские игры основаны на состязании в такой выносливости; например, поочередно бьют друг друга двумя пальцами или целою ладонью до полного онемения данной части, или же выдерживают с большею или меньшею твердостью удары, сопряженные с некоторыми играми; или при борьбе и драке не дают ввести себя в заблуждение щипками наполовину побежденного противника; или когда подавляют боль, причиненную, чтобы подразнить, или совершенно равнодушно переносят щипанье и щекотанье, которым так усердно занимаются друг с другом молодые люди, вследствие этого мы ставим себя в очень выгодное положение, которое другим не так легко отнять у нас. Но так как я из этого сопротивления боли сделал как бы профессию, то настойчивость других возрастала; и так как эта безобразная жестость не знает пределов, то и меня умели вывести из границ, расскажу один случай из многих. В один из учебных часов учитель не пришел; пока мы, дети, были все вместе, мы занимались вполне прилично; но когда мои друзья, прождав довольно долго, ушли, и я остался с тремя врагами, то эти последние решили помучить меня, осрамить и выгнать. Они оставили меня на минуту в комнате и возвратились с розгами, взятыми из наскоро раздерганной метлы. Я заметил их намерение, и так как конец урочного часа казался близок, то я сразу решился до звонка не защищаться. Тогда они начали безжалостно хлестать меня по ногам и голеням. Я не двигался, но скоро почувствовал, что я просчитался и что при такой боли минуты кажутся очень долгими. Вместе с терпением росла и моя ярость, и при первом ударе часов я схватил одного из мучителей, который менее всего ожидал этого, за волосы на затылке и моментально бросил его на пол, придавив его коленом в спину; другого, слабейшего и помоложе, напавшего на меня сзади, я притянул за голову под мышку и чуть не задушил его, крепко прижимая к себе. Оставался последний и не самый слабый, а у меня была для защиты только левая рука. Однако я схватил его за платье и, благодаря ловкому повороту с моей стороны, а также его чрезмерной поспешности, наклонил его и толкнул лицом об пол. Они изо всех сил кусались, царапались и лягались; но у меня на уме и во всех движениях была только месть. Находясь теперь в выгодном положении, я несколько раз стукнул их головами друг о друга. Они, наконец, подняли ужасный крик, и вскоре вокруг нас сбежались все домашние. Разбросанные вокруг прутья и мои ноги, с которых я снял чулки, свидетельствовали в мою пользу. Мне только погрозили наказанием и отпустили из дома; но я объявил, что на будущее время при малейшем оскорблении выцарапаю своему обидчику глаза или оборву уши, если не задушу его.

Этот случай, — хотя, как обыкновенно бывает с детскими поступками, его скоро позабыли и даже смеялись над ним, — был, однако, причиною того, что совместные уроки сделались реже и, наконец, прекратились совершенно. Таким образом, я снова был, как прежде, преимущественно прикован к своему дому, где я нашел в лице своей сестры Корнелии, бывшей всего на год моложе меня, подругу, общество которой становилось мне все более и более приятным.

Я все-таки не хочу оставить этого предмета, не рассказав еще несколько историй о разных неприятностях, испыт мною от моих сверстников; в этих сообщениях о нравах поучительно то, как человек узнает, что случается с другими, чего он может ожидать от жизни, а также, что он может понять из всего, что бы ни случилось, что это случается с как со всяким человеком, а не как с каким-нибудь особенным счастливцем или несчастливцем. Если такое знание приноситъ мало пользы в смысле предотвращения зла, то оно все-таки полезно в том смысле, что ставит нас в возможность выносить или даже преодолевать его.

Здесь уместно сделать еще одно общее замечание, именно что при воспитании детей из порядочных сословий проявляется большое противоречие. Я говорю о том, что родители и учителя советуют им держаться умеренно, рассудительно, даже разумно, никому не причинять неприятностей из каприза или дерзости и подавлять всякие злобные побуждения, какие могли бы в них возникнуть; а с другой стороны, когда молодые существа следуют этим правилам, им приходится терпеть со стороны других то, за что их самих бранят и что им строго воспрещено. Вследствие этого бедняжки самым жалким образом попадают в тиски между природою и цивилизациею и, смотря по характеру, потерпев некоторое время, делаются или хитрыми, или чрезмерно вспыльчивыми.

Насилие скорее можно подавить насилием; благовоспитанные же дети, склонные к любви и участию, мало способны противиться злой воле. Если я и умел приблизительно отражать выходки своих товарищей, то все же не находился в равных условиях с ними по части разных колкостей и злоречия, потому что в подобных случаях защищающаяся сторона всегда теряет. Такие нападения, если они возбуждали мой гнев, я отражал физическою силою, или они наводили меня на странные размышления, которые не могли остаться без последствий. Между прочими моими преимуществами враги мои ставили мне в вину то, что я гордился отношениями, возникавшими для нашей семьи из сана моего деда, как городского старосты; так как дед был первым между равными, то это не оставалось без влияния и на его родных. Когда я однажды после суда дудочников выразил некоторую гордость тем, что видел своего деда сидящим посреди совета старшин одною ступенью выше других, как бы на троне под портретом императора, то один из мальчиков насмешливо сказал, что мне следовало бы посмотреть, как павлину на свои ноги51), на моего деда с отцовской стороны, который был трактирщиком в Вейденгофе 52) и, конечно, не мог иметь притязаний ни на троны, ни на короны. Я ответил, что ничуть не стыжусь этого, потому что наш родной город тем именно и велик и славен, что в нем все граждане считаются равными и что для каждого его деятельность в своем роде может быть и полезна, и почетна. Я прибавил, что жалею только, что этот добрый человек так давно умер, потому что мне часто хотелось узнать его лично; я много раз рассматривал его портрет, посетил его могилу и рад был, по крайней мере, прочесть надпись на простом памятнике его минувшего существования, которому и я обязан своим бытием. Другой из моих врагов, самый коварный из всех, отвел первого в сторону и шепнул ему что-то на ухо, при чем оба насмешливо посмотрели на меня. Во мне уже начинала кипеть желчь, и я потребовал, чтобы они говорили громко.

— Ну, что же, — сказал первый: — если ты хочешь знать, то он говорит, что тебе долгонько пришлось бы походить и поискать, пока ты нашел бы своего деда.

Я стал грозить им еще более, чтобы они высказались яснее. Тогда они рассказали мне сказку, будто бы подслушанную ими у своих родителей. Мой отец, будто бы, сын одного знатного господина, и тот добрый бюргер (мой дед) согласился внешним образом заступить ему место отца. Они имели бесстыдства приводить всяческие аргументы, например, что наше состояние все происходит от бабушки, что и прочие побочные родственники, живущие во Фридберге и других местах, также не имеют состояния, и еще разные другие доводы, вес которых заключался только в их злобности. Я слушал их спокойнее, чем они ожидали; они каждую минуту готовились убежать, если бы я сделал попытку вцепиться им в волосы. Но я возразил совершенно спокойно, что и это мне совершенно все равно. Жизнь так прекрасна, что можно считать совершенно безразличным, кому ты обязан ею, в конце концов она происходит от бога, перед которым мы все равны. Видя, что они ничего не могут сделать, они на этот раз оставили эту тему, и мы продолжали играть вместе, что у детей всегда остается испытанным средством примирения.

Эти коварные слова все-таки привили мне нечто в роде нравственной болезни, которая в тишине продолжала развиваться; мне вовсе не было неприятно быть внуком знатного господина, хотя бы это произошло и незаконным путем. Мои исследовательские способности направились по этому пути, моя сила воображения была возбуждена, а моя пытливость раздражена. Я начал исследовать задачи, заданные мне теми сплетниками, находил и изобретал доводы и вероятия. Я мало слыхал о своем деде; только портрет его, вместе с портретом бабушки, висел в приемной комнате старого дома, а после постройки нового оба портрета были перенесены в верхнюю комнату. Моя бабушка должна была быть очень красивою женщиной одних лет со своим мужем. Я вспоминаю также, что видел в ее комнате миниатюрный портрет красивого господина в мундире со звездою и орденами; этот портрет, вместе со многими другими мелкими предметами, исчез во время всеобщего переворота, сопровождавшего постройку дома. Я сопоставлял в своем детском уме эти и разные другие вещи и достаточно рано упражнял тот современный поэтический талант, который причудливым сочетанием важных событий человеческой жизни умеет приобрести себе участие всего культурного мира.

Так как, однако, я не решался никому доверить этих мыслей и не смел расспрашивать даже издалека, то я пустил в ход разные тайные уловки, чтобы по возможности ближе подойти к делу. Я слыхал, например, определенные утверждения, что сыновья часто бывают очень похожи на отцов или дедов. Многие из наших друзей, в особенности друг нашего дома советник Шнейдер53), имели деловые сношения со всеми соседними князьями и владетельными лицами, значительное число которых, в лице правителей и их потомства, владели имениями по Рейну и Майну и в промежутке между ними и, желая выразить особое благоволение к своим верным деловым знакомым, дарили свои портреты. Эти-то портреты, которые я с детства много раз видал на стенах, я теперь рассматривал с удвоенным вниманием, стараясь открыть в них сходство с моим отцом или со мною; но это мне удавалось слишком часто для того, чтобы я мог прийти к какому-нибудь достоверному выводу: то глаза одного, то нос другого указывали мне на некоторую родственность. Таким образом признаки обманчиво заводили меня то туда, то сюда. Хотя я вскоре же пришел к заключению, что сделанный мне упрек — лишь пустая сказка, но впечатление от него все-таки осталось, и я не мог удержаться; чтобы время от времени не рассматривать тайком всех этих господ, портреты которых очень ясно сохранились в моем воображении. Ведь все, что льстит внутреннему самомнению человека, его тайному тщеславию, до такой степени желательно ему, что он даже не расспрашивает, послужит ли это ему к стыду, или к чести. Но вместо того, чтобы вдаваться в серьезные или даже сурово карающие рассуждения, я лучше отвращу теперь свой взор от тех прекрасных времен, ибо кто может достойно рассказать о полноте жизни детства! Мы не можем смотреть на маленькие создания, проходящие перед нами, иначе, как с удовольствием или даже с восхищением; большею частью они обещают больше, чем могут дать, и кажется, как-будто природа, нередко играющая с нами плутовские шутки, и здесь как-раз поставила себе особую цель, чтобы подшутить над нами. Первые органы, которые она дает детям при рождении их на свет, соответствуют ближайшему непосредственному состоянию этих созданий, которые и пользуются ими весьма ловко и в то же время безыскусно и просто для своих ближайших целей. Дитя, рассматриваемое само по себе, вместе с себе подобными и в тех отношениях, которые соизмеримы с его силами, кажется столь рассудительным, столь разумным, что дальше итти некуда; притом оно так уверенно, весело и ловко, что для него, казалось бы, не нужно никакого дальнейшего развития. Если бы дети продолжали расти таким образом и в том же направлении, то мы имели бы сплошь одних только гениев; но рост состоит не в одном только развитии; различные органические системы, составляющие человека, возникают одна из другой, следуют друг за другом, превращаются друг в друга, вытесняют одна другую, даже пожирают друг друга, так что от многих способностей, от многих проявлений силы через некоторое время не остается почти и следа. Хотя человеческие задатки и следуют в общем известному направлению, но даже и величайшему и опытнейшему знатоку трудно заранее предсказать это направление с достоверностью; но впоследствии иногда можно заметить, что указывало на будущее.

Поэтому здесь, в этих первых книгах, я вовсе не намерен вполне закончить истории из моего детства; напротив, я буду и дальше стараться подавать и провести то ту, то другую нить, которая незаметно тянулась через мои первые годы. Но здесь я должен указать, какое все более, и более усиливающееся влияние имели на наше настроение и наш образ жизни военные события.

Мирный гражданин находится в странном отношении к мировым событиям войны. Уже издали они возбуждают и беспокоят его, и, если даже они прямо его не касаются, он не может воздержаться от суждения о них, от участия в них; он легко становится на сторону партии, определяемой его характером или внешними побуждениями. При приближении столь великих решений судьбы, столь значительных перемен, в нем всегда остается, помимо разных внешних неудобств, еще некоторое внутреннее неудовольствие; оно большею частью удваивает и обостряет зло и разрушает возможные еще блага; при этом ему приходится действительно страдать от своих друзей и врагов, от первых нередко даже больше, чем от вторых, и он не знает — ни куда направить свои симпатии, ни как сохранить и поддержать свои выгоды.

1757-й год, который мы провели еще в полном гражданском спокойствии, был все-таки прожит среди сильных душевных волнений. Победы, великие дела, несчастные случаи, восстановления — следовали друг за другом, перепутывались и, казалось, взаимно уничтожались; но все-таки вскоре над ними воспряли образ Фридриха, его имя, его слава. Энтузиазм его почитателей становился все больше и оживленнее, ненависть его врагов все обострялась, и различие взглядов даже внутри отдельных семейств немало способствовало тому, что граждане, уже и без того разделенные в разных отношениях, еще более разобщались. В таком городе, как Франкфурт, где три религии разделяют население на три неравных массы54), где правление доступно лишь немногим мужам, даже из господствующего класса, должно быть много состоятельных и осведомленных людей которые уходят сами в себя и создают для себя своими занятиями и забавами личное, обособленное существование. О таких людях и будет речь впоследствии, если мы хотим уяснить себе особенности франкфуртского гражданина того времени.

Мой отец, возвратясь из своих путешествий, согласно своему образу мыслей, и имея в виду применить свои способности на пользу города, задумал взять на себя одну из второстепенных должностей и исполнять ее без вознаграждения, если ее ему дадут без баллотировки. Соответственно своему умственному складу и тому представлению, какое он составил о самом себе, а также в сознании своей доброй воли, он полагал, что заслуживает такого отличия, которое, правда, было и незаконно, и необычно. И вот, когда в его ходатайстве было отказано, он был очень раздосадован и огорчен, и дал клятву никогда не принимать никакого места и, чтобы сделать невозможным принятие его, добыл себе звание имперского советника, которое городской староста и главные старшины носят в качестве особого почетного титула; благодаря этому он сделался равным самым высшим чинам и не мог уже начинать снизу 55). По той же причине он посватался к старшей дочери городского старосты и тем самым и с этой стороны исключил себя из совета. Таким образом он принадлежал к числу удалившихся от дел лиц, которые никогда не вступают в сообщество между собою; они так же изолированы по отношению друг к другу, как и по отношению к целому, тем более, что в этом обособлении своеобразие характеров всегда развивается больше всего. Мой отец, при своих путешествиях, среди виденного им свободного мира, составил себе, вероятно, представления о более изящном и либеральном образе жизни, чем тот, который был обычен среди его сограждан. Конечно, в этом отношении у него были предшественники и единомышленники.

Известно имя Уффенбаха56). Старшина Уффенбах пользовался у нас доброй славой. Он побывал в Италии, в особенности интересовался музыкой, пел приятным тенором, и так как он привез с собою прекрасное собрание музыкальных пьес, то у него давались концерты и оратории. Так как он при этом пел сам и покровительствовал музыкантам, то все это находили не вполне соответственным его достоинству, и приглашенные гости, а также и другие земляки позволяли себе разные шутливые замечания на этот счет.

Далее я вспоминаю некоего барона фон Гекеля ), богатого дворянина, женатого, но бездетного. Он жил на Антониевской улице в красивом доме, снабженном всеми принадлежностями благоустроенной жизни. У него были хорошие картины, гравюры, античные произведения и многое другое, как это обыкновенно совмещается у коллекционеров и любителей. По временам он приглашал разных почетных лиц к обеду и был своеобразным почтенным филантропом; он снабжал в своем доме бедняков одеждою, но удерживал у себя их старые лохмотья и давал им еженедельную милостыню лишь при условии, чтобы они каждый раз представлялись ему в чистом и аккуратном виде в дареных платьях. Я лишь смутно помню его, как ласкового, хорошо образованного человека, но зато хорошо помню его аукцион, на котором я присутствовал с начала до конца и, частью по приказанию моего отца, частью по собственному побуждению, приобрел многое, что теперь находится в моей коллекции.

Еще ранее этого, когда я еще не видал его лично, Иоганн Михаэль фон-Лэн 58) пользовался довольно большим уважением в литературном мире и во Франкфурте. Не будучи уроженцем Франкфурта, он обосновался в нем и женился на сестре моей бабушки Текстор, рожденной Линдгеймер. Будучи знаком с придворным и государственным миром и восстановив свою принадлежность к благородному сословию, он приобрел через это имя, благодаря которому отваживался вмешиваться в различные перемены, происходившие в церкви и государстве. Он писал дидактический роман „Граф фон Ривера“, содержание которого видно из его второго заглавия „или честный человек при дворе“. Это сочинение встретило широкий прием, потому что оно требовало нравственности и при дворе, где обыкновенно уживается только ум; таким образом работа эта доставила ему успех и влияние. Второму его сочинению суждено было быть более опасным для него. Он написал, под заглавием „Единственная истинная религия“, книгу, которая имела целью содействовать терпимости, особенно между лютеранами и кальвинистами. Вследствие этого он ввязался в спор с богословами; особенно резко выступил против него д-р Беннер в Гиссене. Фон-Лэн возражал; спор сделался резким и принял личный характер; возникшие отсюда неприятности побудили автора принять место президента в Лингене, предложенное ему Фридрихом Вторым, который видел в нем просвещенного человека, склонного к нововведениям, уже зашедшим гораздо далее во Франции, и свободного от предрассудков. Его бывшие земляки, которых он покинул с некоторою досадою, утверждали, что он не будет и не может быть доволен этим перемещением, потому что такое местечко, как Линген, никак не может равняться с Франкфуртом. Мой отец также сомневался, чтобы президент чувствовал себя приятно, и уверял, что добрейшему дяде лучше было бы не связываться с королем, потому что вообще опасно сближаться с ним, каким бы необыкновенным господином вы ни были. Достаточно, мол, было видеть, как знаменитый Вольтер59) был арестован во Франкфурте по требованию прусскаго резидента Фрейтага; а ведь он пользовался таким высоким благоволением короля и считался его учителем во французской поэзии. В таких случаях не было недостатка в рассуждениях и примерах, чтобы предостеречь перед жизнью при дворе и у владетельных особ, о которой уроженец Франкфурта едва может составить себе представление.

Здесь я хочу упомянуть лишь имя одного превосходного человека — доктора Орта 60), так как я не намерен воздвигать здесь памятник достойным франкфуртцам, а упоминаю их лишь настолько, насколько их слава или личность имели на меня некоторое влияние в мои молодые годы. Доктор Орт был богатый человек и принадлежал также к числу тех, которые никогда не принимали участия в городском правлении, хотя по своим знаниям и уму имели бы право на это. Немецкие и в особенности франкфуртские древности обязаны ему весьма многим; он издал „Примечания“ к так называемой „франкфуртской реформации“, сочинение, в котором собраны статуты имперского города. В свои молодые годы я прилежно изучал исторические главы этого труда.

Фон-Оксенштейн, старший из тех трех братьев, которых я упоминал выше как наших соседей, в течение своей жизни, при своей замкнутности, не проявил себя ничем замечательным; тем замечательнее была его смерть, так как он оставил распоряжение, чтобы его снесли в могилу ремесленники рано утром, в полной тишине, без всяких провожатых и похоронного кортежа. Это было исполнено и произвело в городе, привыкшем к пышным похоронным процессиям, большое впечатление. Все те, кто при подобных случаях получает обычный заработок, поднялись против этого новшества. Но почтенный патриций нашел себе последователей во всех сословиях, и хотя такие случаи называли в насмешку „Оксенлейхами“ (бычьими похоронами), но мало-по-малу они одержали верх ко благу многих малосостоятельных семейств, и пышные похороны стали совершаться все реже. Я привожу это обстоятельство потому, что оно указывает на ранние симптомы той наклонности к смирению и равноправию, которое в столь различной форме стало проявляться сверху во второй половине предыдущего столетия и которое повело к таким неожиданным следствиям.

Не было недостатка и в любителях древности. У нас были картиные галлереи, собрания гравюр, а в особенности ревностно разыскивались и выставлялись отечественные достопримечательности. Старые постановления и мандаты имперского города, собрания коих не было сделано, тщательно разыскивались в печатном и письменном виде, распределялись хронологически и почтительно хранились как сокровище отечественных прав и обычаев. Собирались также и портреты франкфуртцев, существовавшие в большом числе, и составили особый отдел галерей.

Таких людей отец мой, повидимому, вообще взял себе за образец. Он обладал всеми качествами, приличествующими хорошему и почтенному гражданину. Построив свой дом, он привел все части своего имущества в порядок. Превосходное собрание ландкарт, входивших в состав географических листов Шенка и других, считавшихся тогда наилучшими, вышеупомянутые постановления и мандаты, портреты, шкаф со старинным оружием, шкаф с замечательною венецианскою стеклянною посудою, кубки и бокалы, естественно-исторические предметы, работы из слоновой кости, бронза и сотни разных других вещей были отобраны и выставлены, и я не упускал случая при аукционах каждый раз испрашивать поручения для умножения этих коллекций.

Я должен упомянуть еще об одном замечательном семействе, о котором в самой ранней своей молодости слышал много странного и с некоторыми из членов которого пережил много удивительного: это была семья Зенкенбергов. Отец, о котором я знал очень мало, был человек состоятельный. У него было трое сыновей, которых уже в их молодые годы почти все называли чудаками. В замкнутом городе, где никто не должен особенно выдаваться ни в дурном, ни в хорошем смысле, такие вещи не особенно одобряются. Насмешливые прозвища и странные, долго удерживающиеся в памяти сказки большею частью являются плодом таких странностей. Отец жил на углу Заячьей улицы (Хазенгассе), которая получила свое название от домового знака, изображающего одного, если не трех зайцев. Поэтому трех братьев Зенкенбергов называли просто тремя зайцами, произвище, от которого они долгое время не могли избавиться. Однако, как нередко крупные преимущества обнаруживаются в юности разными причудами и нелепостями, так случилось и в данном случае. Старший из них впоследствии сделался прославленным имперским гофратом фон Зенкенбергом. Второй был принят в магистрат и обнаружил прекрасные таланты, которыми он впоследствии крючкотворским и даже гнусным образом злоупотребил ко вреду если не своего родного города, то, по крайней мере, своих коллег. Третий брат, врач и очень порядочный человек, который, однако, практиковал мало, и то только в знатных домах, до глубокой старости сохранил несколько причудливую внешность. Он всегда был очень изящно одет и показывался на улицу не иначе, как в башмаках, чулках и сильно напудренном парике с локонами, со шляпою под мышкой. Он ходил быстро, но со странными колебаниями, переходя постоянно с одной стороны улицы на другую, так что всегда двигался зигзагом. Насмешники говорили, что этою странною походкою он старается избежать душ умерших, которые по прямой линии стали бы его преследовать, и что он подражает тем, которые боятся крокодила. Но все эти шутки и разные пересуды в конце концов превратились в почтение перед ним, когда он отдал свой обширный дом с двором, садом и всеми принадлежностями на Эшенгеймеровской улице под медицинский институт, в котором, рядом с госпиталем, назначенным лишь для франкфуртских граждан, были ботанический сад, анатомический театр, химическая лаборатория, обширная библиотека и квартира для директора, так что любая академия не постыдилась бы подобного учреждения 61).

Другой превосходный человек, который имел на меня большое влияние не столько своею личностью, сколько своими действиями в округе и своими сочинениями, был Карл Фридрих фон Мозер 62), имя которого часто произносилось в наших местах по причине его деятельности. У него также был основательный нравственный характер, который даже заставил его примкнуть к так называемым „благочестивым“, потому что слабости человеческой природы доставляли ему много забот. Как фон Лэн хотел облагородить жизнь при дворе, так Мозер стремился сделать деловую жизнь более добросовестною. Большое число мелких немецких дворов представляло множество господ и слуг, из коих первые требовали безусловного повиновения, а другие большею частью хотели действовать и служить лишь согласно своим убеждениям. Возникали вечные конфликты, быстрые перемены и взрывы, так как следствия чересчур прямолинейных поступков в малом обнаруживаются и вредят гораздо скорее, чем в большом. Многие дома были в долгах, и над ними были назначены императорские долговые комиссии; другие двигались медленнее или быстрее по тому же пути, потому что слуги или бессовестно извлекали выгоды, или добросовестно делали себя неприятными и ненавистными. Мозер пожелал действовать как государственный и деловой человек, и здесь его наследственный талант, выработанный до степени ремесла, доставил ему решительные результаты; но он желал также действовать как человек и гражданин, по возможности меньше жертвуя своим нравственным достоинством. Его сочинения: „Господин и слуга“, „Даниил во рву львином“, „Реликвии“ отлично изображают положение, в котором он часто чувствовал себя если не измученным, то сильно стесненным. Все они указывают на нестерпимость положения, в котором нельзя примириться с известными отношениями и в то же время невозможно избавиться от них. При таком образе мыслей и чувств ему, конечно, не раз приходилось искать другой службы, в которой он умел проявить свое большое искусство. Я вспоминаю, его, как приятного, подвижного и притом деликатного человека.

Уже и тогда имя Клопштока, хотя и издали, сильно влияло на нас. Сначала мы удивлялись, как такой превосходный человек мог носить столь странное имя; но скоро мы привыкли к этому и более не думали о значении этих слогов. В библиотеке моего отца я находил до сих пор только прежних поэтов, в особенности тех, которые постепенно появлялись и прославлялись в его время. Все они писали рифмованными стихами, и мой отец считал рифму непременным условием для поэтических произведений. Каниц, Гагедорн, Дроллингер, Геллерт, Крейц, Галлер63) стояли рядом в прекрасных кожаных переплетах. К ним присоединились „Телемак“ Нейкирха, „Освобожденный Иерусалим“ Коппена и другие переводы. Все эти томы я в детстве усердно перечитал и отчасти запомнил, вследствие чего меня часто вызывали, чтобы занять гостей. Зато для моего отца настала досадная эпоха, когда с появлением „Мессии“ Клопштока сделались предметом всеобщего восхищения такие стихи, которые он даже не считал стихами 64). Сам он остерегался приобресть это сочинение, но наш друг дома, советник Шнейдер, провел его контрабандой и всучил матери и детям.

На этого занятого делами и мало читавшего человека „Мессия“ сейчас же при своем появлении произвел могущественное впечатление. Естественно выраженные и в то же время столь облагороженные чувства, приятный язык, хотя бы его считали только за гармоничную прозу, до такой степени понравились этому вообще сухому деловому человеку, что он считал первые десять, песен (о них, собственно, только и идет речь) за самую великолепную поучительную книгу и ежегодно в тишине перечитывал их в страстную неделю, когда он освобождался от всех дел. Сначала он думал сообщить свои ощущения своему старому другу, но был чрезвычайно поражен, встретив неодолимое отвращение к сочинению такого драгоценного содержания из-за внешней его формы, которая казалась ему безразличною. Как можно было ожидать, разговор об этом предмете не раз возобновлялся, но обе стороны все больше удалялись друг от друга, происходили резкие сцены, и уступчивый Шнейдер согласился, наконец, молчать о своем любимом сочинении, чтобы не потерять одновременно друга юности и хорошего супа по воскресеньям.

Приобрести прозелитов — естественное желание каждого человека; и как был втайне вознагражден наш друг, когда в остальных членах семейства он встретил души, открытые навстречу его святому. Экземпляр, который нужен был ему ежегодно только на одну неделю, был отдан нам на все остальное время. Мать держала его втайне, а мы с сестрою завладевали им, когда могли, чтобы в свободные часы, спрятавшись где-нибудь в уголку, выучить наизусть выдающиеся места, и особенно старались как можно скорее запомнить самые нежные и самые сильные из них.

Сон Порции мы декламировали поочереди, а дикую, отчаянную беседу между Сатаною и Адрамелехом, брошенными в Мертвое море, поделили между собою. Первая роль, как более сильная, выпала на мою долю, а другую, более жалобную, взяла на себя сестра. Взаимные страшные, но благозвучные проклятия сами собою текли из наших уст, и мы пользовались каждым случаем приветствовать друг друга этими адскими речами.

Был как-то субботний вечер зимою. Отец всегда брился при огне с вечера, чтобы рано утром с удобством одеться в церковь. Мы сидели на скамеечке за печкой и довольно тихо бормотали наши обычные проклятия, пока цирульник намыливал воду. Адрамелех должен был схватить Сатану железными руками; сестра с силою вцепилась в меня и продекламировала, хотя и довольно тихо, но с возрастающею страстностью:

— „О помоги! Умоляю, молюсь тебе, если ты хочешь,

Злое чудовище, гнусный, отверженный, черный преступник!

О помоги! Я страдаю от вечной и мстительной смерти!

Раньше тебя ненавидеть я мог горячо и свирепо, —

Ныне того не могу, — для меня это — страшное горе 65)!“

До этого места все шло сносно; но затем она громко выкрикнула страшным голосом следующие слова:

„О, как я сокрушен!“»

Добрейший брадобрей испугался и вылил весь тазик с мыльною водою отцу на грудь. Произошла большая суматоха, и сделано было строгое расследование, в особенности в виду возможного несчастия, если бы началось уже бритье. Чтобы избежать всякого подозрения в шалости, мы признались в своих дьявольских ролях. Несчастье, причиненное гекзаметрами, было слишком очевидно, чтобы они не были снова осуждены и изгнаны.

Так-то дети и народ превращают великое и возвышенное в игру, даже в потеху; да и как они могли бы иначе выдерживать и выносить это!

КНИГА ТРЕТЬЯ 66)

править

Новый год в те времена проходил в городе весьма оживленно, вследствие всеобщего обмена личных благопожеланий. Кто в другое время неохотно выходил из дома, надевал свое лучшее платье, желая хоть на минуту оказать привет и вежливость своим покровителям и друзьям. Для нас, детей, особенно приятным удовольствием было празднование этого дня в доме дедушки. Рано утром собирались там внучата, чтобы слушать музыку барабанов, гобоев и кларнетов, труб и рожков, устраиваемую военными и гражданскими властями и частными лицами. Запечатанные и надписанные пакеты раздавались детьми подчиненным поздравителям, и по мере того, как подвигался день, возрастало число почтенных лиц. Прежде всего появлялись близкие и родственники, затем низшие городские чиновники; сами члены совета не могли не посетить своего старосту, и известное число их получали вечером угощение в комнатах, которые почти не отпирались весь год. Торты, бисквиты, марципаны — все это было весьма привлекательно для детей; к этому присоединялось еще то, что староста и бургомистр ежегодно получали из некоторых учреждений немного серебряной утвари, которая затем дарилась по известным степеням внукам и крестникам; словом, в этот праздник у малых также не было недостатка в том, что возвеличивало его для великих мира сего.

Наступил новый 1759 год, для нас детей желанный и приятный как предыдущие, но для старших грозный и полный ожиданий. Прохождения французских войск были, правда, нам привычны, — они случались не раз и часто, но чаще всего в последние дни предыдущего года. По старому обычаю имперского города сторож главной башни трубил при каждом приближении войск, и в этот новый год он не переставал трубить, что было признаком движения больших войсковых масс с разных сторон. Действительно, войска прошли в этот день большими массами через город, и народ сбежался смотреть на их прохождение. Раньше они обычно проходили мелкими партиями, а теперь массы эти все увеличивались, чему никто не мог или не хотел препятствовать. Словом, 2-го января пришла колонна через Заксенгаузен, через мост и Фаргассе до караула констаблей, разогнала эту небольшую команду, заняла караул, спустилась по Цейлю, и после небольшого сопротивления главный караул также должен был сдаться. В одно мгновение мирные улицы представили военное зрелище. На них останавливались и располагались бивуаком войска до правильного размещения их по квартирам.

Эта неожиданная, много лет неслыханная тягость была чрезвычайно обременительна для уютно живших бюргеров, и ни для кого она не была тяжелее, чем для моего отца, которому пришлось допустить в свой только что устроенный дом чужих военных обитателей, уступить им свои нарядные и большею частью стоявшие запертыми парадные комнаты и представить чужому произволу то, чем он привык так точно распоряжаться. Он, без того уже расположенный в пользу пруссаков, должен был выдерживать в своих комнатах осаду французов, — это было самое горестное, что могло встретиться ему при его образе мыслей. Если бы он был способен легче отнестить к событиям, то он мог бы избавить себя и нас от многих неприятных часов, так как он хорошо говорил по-французски и умел в жизни вести себя с достоинством и приятностью. Дело в том, что у нас поместили королевского лейтенанта, который хотя и был лицом военным, но был призван только улаживать разные гражданские дела, споры между солдатами и гражданами, долговые дела и ссоры. То был граф Торан из Грасса в Провансе, неподалеку от Антиба, высокая, сухая, строгая фигура, с лицом, сильно обезображенным оспою, с черными огненными глазами, с достойною и сдержанною осанкою. Самое прибытие его произвело благоприятное впечатление на обитателей дома. Шел разговор о различных комнатах, которые частью должны были быть уступлены, частью остаться для семейства, и когда граф услышал о картинной галерее, то сейчас же попросил позволения, хотя была уже ночь, посмотреть картины, наскоро, при свечах. Он чрезвычайно доволен был этими вещами, весьма любезно отнесся к сопровождавшему его отцу, а когда узнал, что большая часть художников еще находится в живых, живет во Франкфурте и его окрестностях, то выразил свое живейшее желание поскорее познакомиться с ними и сделать им заказы.

Но это сближение на почве искусства не могло изменить настроение моего отца и сломить его характер. Он покорился неизбежности, но держался в пассивном отдалении, и все чрезвычайное, что с ним происходило, было ему невыносимо до последних мелочей.

Между тем граф Торан вел себя образцово. Он не позволил себе даже прибить по стенам ландкарты, чтобы не испортить новые обои. Его люди были ловки, тихи и аккуратны; но конечно, так как у него не было покоя весь день и даже часть ночи, так как приходил один жалобщик за другим, приводили и уводили арестантов, допускались все офицеры и адъютанты, так как граф, кроме того, ежедневно держал открытый стол, то в небольшом доме, расчитанном лишь на одно семейство и имевшем лишь одну лестницу, проходившую через все этажи и не запиравшуюся, происходило постоянное движение как в пчелином улье, хотя все шло планомерно, серьезно и строго.

К счастью, нашелся, в качестве посредника между раздосадованным, все более страдавшим от ипохондрии хозяином дома и хотя доброжелательным, но весьма серьезным и аккуратным военным гостем, приятный переводчик — красивый, хорошо упитанный, веселый человек, франкфуртский гражданин, который хорошо говорил по-французски, умел ко всему приспособиться и превращал в шутку многие мелкие неприятности. Моя мать побудила его разъяснить графу ее положение при состоянии духа отца, и он так умно изобразил все дело, разъяснил условия нового, еще не вполне устроенного дома, естественную сдержанность хозяина, его занятия воспитанием своей семьи и все прочее, что только можно было сказать, что граф, который со своей стороны полагал свою высшую гордость, в величайшей справедливости, неподкупности и полном чести поведении, решился держаться, как квартирант, безукоризненно, и действительно в течение нескольких лет, которые он провел у нас, сдержал все это ненарушимо.

Моя мать имела некоторые познания в итальянском языке. который вообще не был совершенно чужд ни одному члену нашей семьи; теперь она решилась тотчас учиться по-французски, для чего переводчик, у которого она в эти бурные годы крестила ребенка и который теперь, как родственник, вдвойне чувствовал расположение к нашему дому, уделял своей куме каждую свободную минуту, тем более, что он жил как-раз напротив. Прежде всего он научил ее тем фразам, с которыми она могла бы лично обратиться к графу, что удалось ему наилучшим образом. Граф был польщен тем трудом, которого не побоялась хозяйка дома в ее годы, и так как в его характере были черты веселого остроумия и он охотно выказывал некоторую суховатую галантность, то отсюда развились наилучшие отношения, и союзные кумовья могли достигнуть чего хотели.

Как сказано, если бы было возможно развеселить отца, то это изменение в нашей жизни было бы не очень тягостно.

Граф высказывал строжайшее бескорыстие и отклонял даже те подношения, какие следовали ему по его положению; малейшее, что могло иметь вид подкупа, отвергалось с гневом или даже с карою; людям его строжайше приказано было не причинять ни малейших издержек хозяину дома. Напротив, детям уделялось много из дессерта. По этому поводу я должен упомянуть, чтобы дать представление о невинных воззрениях того времени, что мать однажды чрезвычайно огорчила нас, выбросив мороженое, которое нам прислали, потому что ей казалось невозможным, чтобы желудок в состоянии был вынести настоящий лед, хотя бы и наскозь просахаренный.

Кроме этих лакомств, которые мы постепенно научились хорошо принимать и переносить, нам, детям, было также весьма приятно отчасти освободиться от аккуратных уроков и строгого надзора. Дурное расположение духа отца все возрастало, и он никак не мирился с неизбежностью. Как мучил он самого себя, мать и кума, советников, всех своих друзей, чтобы только избавиться от графа! Напрасно ему доказывали, что присутствие такого человека в доме при данных условиях есть сущее благодеяние, что в случае переселения графа последует вечная смена офицеров или простых людей. Ни один из этих аргументов не действовал на него; настоящее положение казалось ему столь невыносимым, что досада мешала ему замечать возможные худшие последствия.

Таким образом была парализована его деятельность, которую он прежде привык главным образом обращать на нас. Исполнения того, что нам задавалось, он уже не требовал с прежнею точностью, и мы старались, насколько было возможно, удовлетворять свое любопытство к военным и другим общественным делам не только у себя дома, но и на улицах, и это было тем легче, что дверь дома, не запертая ни днем, ни ночью, занята была часовыми, которые не обращали внимания на беготню беспокойных детей туда и сюда.

Многочисленные дела, которые решались перед судом королевского лейтенанта, получали особый интерес вследствие того, что он до известной степени старался сопровождать свои решения остроумными и веселыми оборотами. Все, что он приказывал, было строго справедливо, а способ, каким он выражал это, был прихотлив и пикантен: он взял себе, повидимому, за образец герцога Оссунья 68). Не проходило почти ни одного дня, чтобы переводчик не рассказал того или другого анекдота для увеселения нашей матери и нас. Этот славный человек собрал даже маленькую коллекцию таких Соломоновых решений, но я помню только общее впечатление и не удержал в памяти в частности ни одного из них.

Мало-по-малу мы все знакомились со странным характером графа. Этот человек совершенно ясно сознавал свои особенности, и так как бывали периоды, когда на него нападали дурное расположение духа, ипохондрия или, что называется, злой демон, то в такие часы, которые иной раз растягивались на целые дни, он уходил в свою комнату, не допускал никого, кроме своего камердинера, и даже в самых настоятельных случаях никому не давал аудиенции. Но как только злой дух уходил от него, он становился опять кротким, веселым и деятельным. Из слов его камердинера Сен-Жана, маленького сухощавого человечка, бодрого и добродушного, можно было заключить, что в былые годы, поддавшись подобному настроению, граф сделался виновником большого несчастья и решился вперед серьезно остерегаться от повторения подобного случая при своем видном положении.

Уже в первые дни пребывания графа у нас к нему были приглашены все франкфуртские живописцы, как-то: Гирт, Шютц, Траутман, Нотнагель, Юнкер. Они показали ему свои готовые картины, и граф приобрел те, которые они согласились продать. Ему была уступлена моя хорошенькая, светлая комната наверху в мансарде, и она немедленно же была превращена в кабинет и ателье, потому что он намерен был засадить надолго за работу всех художников, а в особенности Зеекатца из Дармштадта 69), кисть которого с ее наивными и естественными изображениями особенно понравилась графу. Поэтому он выписал из Грасса, где его старший брат владел, как кажется, прекрасным домом, все размеры комнат и кабинетов, обсудил с художниками разделение стен и назначил величину крупных масляных картин, предположенных для них, при чем картины не должны были быть в рамах, а предполагалось укрепить их, вместо обоев, на стенах. Работа ревностно пошла вперед.

Зеекатц взял на себя сельские сцены, в которых старики и дети, написанные непосредственно с натуры, удались ему великолепно; юноши вышли не так хорошо, — они были большею частью слишком худощавы; а женщины не удались в противоположном отношении. Дело в том, что у него была жена, маленькая, толстая особа, добрая, но неприятная в том отношении, что только сама одна хотела служить ему моделью, ни за что не допуская более красивых натурщиц. К тому же он был принужден увеличить размеры своих фигур. Его деревья были довольно правдивы, но имели слишком бедную листву. Он был учеником Бринкмана, кисти которого довольно хорошо удавались станковые картины.

Шютц, живописец ландшафтов, справился, может быть, лучше всех со своей задачей. Он вполне овладел рейнскими пейзажами и солнечным колоритом, оживляющим их в хорошее время года. Он был привычен работать в крупном масштабе, не оставляя и тогда отделки и выдержки. Он доставил очень приятные картины.

Траутман написал в манере Рембрандта некоторые чудеса воскресенья по Новому Завету и зажег несколько пожаров в деревнях и сельских мельницах. Насколько я мог убедиться из набросков комнат, ему был уделен также особый кабинет. Гирт написал несколько красивых дубовых и буковых лесов; его стада были достойны похвалы. Юнкер, привыкший подражать детальнейшему рисунку голландцев, наименее подходил к этому обойному стилю, но и он согласился за хорошую плату украсить несколько отделений цветами и фруктами.

Так как я знал всех этих людей с моего раннего детства и часто посещал их в мастерских, да и граф вообще полюбил меня, то я присутствовал при заданиях, обсуждениях и заказах, а также и при сдаче картин и осмеливался открыто высказывать свое мнение, в особенности, когда представлялись эскизы и наброски. У любителей картин, а в особенности на аукционах, которые я усердно посещал, я уже ранее приобрел себе славу своим умением тотчас же определить сюжет какой-либо исторической картины, был ли он взят из библейской или светской истории, или из мифологии; и если не всегда угадывал смысл аллегорических картин, то редко кто-нибудь из присутствующих умел сделать это лучше меня. Нередко также я подавал мысль художнику представить тот или другой предмет. Всеми этими преимуществами я пользовался теперь с охотою и любовью. Я вспоминаю также, что однажды я составил обстоятельную статью, в которой описывал двенадцать картин для изображения жизни Иосифа; некоторые из них были исполнены.

После этих подвигов, во всяком случае похвальных для мальчика, я должен упомянуть и о маленьком посрамлении, испытанном мною в этом кругу художников. Именно, я был хорошо знаком со всеми картинами, которые мало-по-малу приносились в упомянутую комнату. Мое молодое любопытство не оставляло ничего нерассмотренным и неисследованным. Однажды я нашел за печкою черный ящик; я не преминул посмотреть, что там спрятано, и, не долго думая, открыл задвижку. Содержавшаяся там картина была, правда, не такого сорта, что могла бы быть выставлена открыто, и хотя я постарался сейчас же опять задвинуть ящик, но не мог справиться с этим достаточно быстро. Вошел граф и застал меня.

— Кто позволил вам открыть этот ящик? — спросил он со своею миной королевского лейтенанта. Я не мог ничего на это ответить, и он тотчас же серьезно назначил наказание: — Извольте в течение восьми дней не входить в эту комнату.

Я поклонился и вышел вон. Этот приказ я исполнил самым пунктуальным образом, к досаде добрейшего Зеекатца, который работал как-раз в этой комнате. Дело в том, что он любил, чтобы я был при нем, а я из мелкого коварства дошел до того, что ставил Зеекатцу на порог кофе, который я обыкновенно приносил, так что ему приходилось вставать из-за работы и самому брать кофе. Это ему так не нравилось, что он готов был рассердиться на меня.

Здесь надобно, однако, указать и объяснить подробнее, как я в подобных случаях более или менее удобно устраивался с французским языком, которому ведь я не учился. В данном случае мне помогли природные способности, благодаря которым я легко мог схватить звук и оттенок языка, его подвижность, акцент, тон и другие внешние особенности. Многие слова были мне известны из латинского языка, итальянский помог еще более, а прислушиваясь к слугам и солдатам, часовым и посетителям, я в короткое время нахватался настолько, что мог если не вмешиваться в разговор, то, по крайней мере, понимать и задавать отдельные вопросы и ответы.

Но все это представляло лишь мало пользы сравнительно с тем, что доставлял мне театр 70). От дедушки я получил даровой билет, которым ежедневно пользовался, к неудовольствию моего отца, при помощи матери. Я сидел в партере перед чужою сценою и тем более присматривался к движениям, мимике и оттенку речи, что я очень мало или ничего не понимал из слов, и, следовательно, меня могли интересовать только игра жестов и тон речи. Менее всего я понимал в комедии, потому что актеры говорили весьма быстро, и разговор относился к предметам обыденной жизни, выражения которой мне были совершенно незнакомы. Трагедии давались реже и были мне во всех отношениях понятнее, благодаря размеренному шагу, ритму александрийского стиха и общему характеру выражений. Через некоторое время я взял Расина, которого нашел в библиотеке своего отца, и стал декламировать по-театральному его пьесы с большою живостью, насколько мне позволяли мой слух и столь тесно с ним связанный орган речи, хотя я еще и не мог понимать речи в полной связи. Я даже выучил целые отрывки наизусть и декламировал их как ученый попугай; это было для меня тем легче, что и раньше я заучивал наизусть почти непонятные для ребенка места из библии и привык декламировать их в тоне протестантских проповедников. Стихотворные французские комедии были в то время очень любимы; пьесы Детуша, Мариво, Ла-Шоссе часто ставились, и я до сих пор вспоминаю некоторые характерные фигуры; из пьес Мольера у меня мало осталось в памяти. Более всего произвела на меня впечатление «Гипермнестра» Лемиерра, которая, в качестве новой пьесы, была тщательно поставлена и дана несколько раз. Очень милое впечатление оставили во мне Devin de Village, Rose et Colas, Annette et Lubin71). Я до сих пор еще живо представляю себе юношей и девушек в лентах и движения их. Через короткое время во мне зашевелилось желание самому побывать на сцене, к чему мне представлялись различные случаи. Так как я не всегда имел терпение выслушивать целые пьесы до конца и много времени проводил в коридорах, а в хорошее время года и перед дверьми театра, где я играл в разные игры с другими детьми моего возраста, то к нам присоединился красивый, веселый мальчик, принадлежавший к театру, которого я иногда видел в различных маленьких ролях. Со мною он мог лучше объясниться, чем с другими, так как я сумел пустить в ход свое знание французского языка; и он тем более привязался ко мне, что поблизости не было ни при театре, ни вне его другого мальчика его национальности и его возраста. Мы часто гуляли вместе и вне театрального времени, и даже во время представлений он редко оставлял меня в покое. Это был милейший маленький хвастунишка; он болтал очень мило и непрерывно и рассказывал так много о своих приключениях, ссорах и причудах, что чрезвычайно забавлял меня. В четыре недели я научился от него языку и способу выражения более, чем можно себе представить, так что ни кто не знал, как это я вдруг, точно по вдохновению, приобрел знание чужого языка.

Уже с первых дней нашего знакомства он увлек меня за собою в театр и водил меня особенно в фойе, где актеры и актрисы находились во время антрактов и переодевались. Помещение было мало благоприятно и неудобно, потому что театр был втиснут в концертный зал, так что для актеров за сценою не было особых отделений. В довольно большой комнате, которая прежде служила для игры, теперь большею частью собирались представители обоего пола и, повидимому, очень мало стеснялись как друг друга, так и нас, детей, если при надевании или перемене частей одежды не все обходилось очень прилично. Я не видал еще ничего подобного, но при повторных посещениях скоро привык и находил все это вполне естественным.

Через короткое время наши отношения приобрели особый интерес. Молодой Дерон (так назову я этого мальчика, с которым я все время поддерживал знакомство)73), если оставить в стороне его хвастовство, был мальчиком доброго нрава и хорошего поведения. Он познакомил меня со своею сестрою, которая была на несколько лет старше нас и была очень милою девушкой хорошего ростра, правильного сложения, смуглянка, с черными волосами и глазами; во всем ее поведении было что-то тихое и даже грустное. Я всячески старался понравиться ей, но не мог привлечь к себе ее внимания. Молодые девушки всегда считают себя гораздо более развитыми, чем юные мальчики, и, обращая свои взоры к молодым людям, по отношению к мальчику, выражающему к ним свою первую склонность, держат себя как тетушки. С младшим братом их я не имел никаких отношений.

Иногда, когда их мать была на репетициях или в гостях, мы сходились в их квартире для игр или для беседы. Я никогда не приходил без того, чтобы не принести красавице цветы, фрукты или еще что-нибудь; она всегда благосклонно принимала это и очень вежливо благодарила, но никогда я не видел, чтобы ее печальный взор просветлел, и вообще не замечал никаких признаков, чтобы она обратила на меня внимание. Наконец я, повидимому, открыл ее тайну. Мальчик показал мне за постелью своей матери, украшенною изящными шелковыми занавесями, картину пастелью, портрет молодого человека, и заметил при этом с хитрой миной, что это, собственно, не папаша, но все равно что папаша; в то время как он расхваливал этого господина и по-своему рассказывал все подробно и хвастливо, мне показалось, что дочь принадлежит отцу, а двое других детей — другу дома. Этим я объяснил себе грустный вид девушки и тем более привязался к ней.

Склонность к этой девушке помогала мне переносить хвастовство ее брата, который не всегда держался в границах. Мне часто приходилось выдерживать пространные рассказы о его великих подвигах, например как он не раз уже дрался на дуэлях, правда, без желания повредить другому; все это было всегда лишь ради чести. Всегда он умел обезоружить своего противника, и затем прощал его; он, будто бы, так хорошо фехтует, что однажды сам попал в большое затруднение, забросив шпагу своего противника на высокое дерево, откуда ее трудно было достать.

Посещение театра очень облегчалось мне тем, что даровой билет от городского старосты открывал мне дорогу ко всем местам, следовательно и для сидения на просцениуме. Этот последний, по французскому обычаю, был очень глубок и снабжен сидениями по обеим сторонам, которые, будучи ограждены низким барьером, поднимались несколькими рядами друг над другом и притом так, что передние сидения были лишь немного выше уровня сцены7i). Эти места считались особенно почетными; ими пользовались обыкновенно только офицеры, хотя близость сцены отнимала не то чтобы всякую иллюзию, но, до некоторой степени, всякое удовольствие. Здесь я испытал и видел собственными глазами также и тот обычай или то злоупотребление, на которое так сильно жалуется Вольтер. Когда при переполненном театре, например, при прохождении новых войск, высокопоставленные офицеры стремились занять эти почетные места, обыкновенно уже занятые, то ставилось еще несколько рядов скамеек и стульев на самую сцену, и героям и героиням ничего не оставалось, как на весьма умеренном пространстве, среди мундиров и орденов, открывать свои тайны. При мне «Гипермнестра» исполнялась при подобной обстановке.

Занавес между актами не опускался. Я упомяну еще об одном странном обычае, который очень бросался в глаза, так как мне, доброму немецкому мальчику, противохудожественность его была прямо невыносима. Именно на театр смотрели как на величайшую святыню, и какое-либо нарушение порядка в нем должно было немедленно повлечь за собою кару как величайшее преступление против ее величества публики. Поэтому при всех комедиях совершенно открыто по обе стороны заднего занавеса стояли два гренадера с ружьями к ноге и были свидетелями всего, что происходило в недрах семейства. Занавес, как сказано, между действиями не опускался, и при начале музыки эти два гренадера сменялись двумя другими так, что последние прямо выходили из кулис по направлению к первым, а те столь же мерным шагом уходили. Так как этот порядок был точно нарочно устроен, чтобы уничтожить все, что в театре называется иллюзиею, то тем удивительнее, что все это происходило именно в такое время, когда по принципам и по примеру Дидро от сцены требовалась самая естественная естественность и полнейшая иллюзия выдавалась за главную цель театрального искусства. Впрочем, трагедия была освобождена от такого военно-полицейского надзора, и герои древности имели право сами охранять себя; однако упомянутые гренадеры стояли совсем близко за кулисами.

Я должен еще упомянуть здесь, что видел «Отца семейства» Дидро74) и «Философов» Палиссо75), и хорошо помню из последней пьесы фигуру философа, который ходит на четвереньках и грызет сырой кочан салата.

Все это сценическое разнообразие не всегда могло, однако, удержать нас, детей, в здании театра. В хорошую погоду мы играли перед ним и по близости и делали всяческие глупости, которые в особенности по воскресным и праздничным дням вовсе не подходили к нашей внешности, так как я и мне подобные являлись тогда в наряде, как я изобразил себя в вышеприведенной сказке, со шляпою под мышкой и с маленькою шпагой, рукоятка которой была украшена большим шелковым бантом. Однажды, когда мы долго возились подобным образом и к нам примешался Дерон, ему вздумалось уверять меня, что я его обидел и должен дать ему удовлетворение. Я, правда, не понимал, что дало ему повод к этому, но согласился на вызов и хотел уже обнажить шпагу. Он, однако, стал уверять, что в таких случаях принято уходить в более уединенные места, где удобнее совершать такие дела. Мы поэтому забрались за какие-то амбары и стали в соответствующую позитуру. Поединок произошел несколько театральным образом; шпаги звенели, удары сменялись ударами; но во время фехтования конец его шпаги запутался в банте моей рукоятки, который был проколот. Тут он сказал, что вполне удовлетворен, обнял меня — тоже совсем по-театральному — и мы пошли в ближайшую кофейную, чтобы за стаканом миндального молока оправиться от своего душевного волнения и еще более закрепить наш старый дружеский союз.

Позволю себе рассказать по этому случаю еще одно приключение, которое со мною случилось также в театре, хотя несколько позднее. Я совершенно спокойно сидел с одним из моих приятелей в партере, и мы с удовольствием смотрели на танец соло, исполняемый с ловкостью и грацией хорошеньким мальчиком нашего возраста, сыном проезжего французского танцмейстера. По обычаю танцоров, он был одет в узкий камзол из красного шелка, который, переходя в короткую юбочку с фижмами, ниспадал до колен, в роде того, как у скороходов. Вместе со всею публикою мы аплодировали этому начинающему артисту, как вдруг, не знаю почему, мне вздумалось сделать морализующее замечание. Я сказал своему спутнику: — Как красиво разряжен был этот мальчик и как ему все это шло; бог знает, в какой истрепанной куртке он будет спать в эту ночь.

Все уже встали с мест, и только толпа не давала нам двинуться вперед. Женщина, которая сидела рядом со мной и теперь стояла тут же, случайно оказалась матерью молодого артиста и почувствовала себя очень обиженною моим замечанием. К моему несчастью, она достаточно хорошо знала немецкий язык, чтобы понять меня, и говорила на нем как-раз настолько, что могла браниться. Она обрушилась на меня: кто я такой, чтобы иметь причины сомневаться в семейном положении и благосостоянии этого молодого человека. Во всяком случае она может содержать его не хуже, чем содержат меня, а его таланты, может быть, готовят ему такое счастье, о каком я не могу и мечтать. Этот выговор она держала мне в толпе и обратила на меня внимание окружающих, которые удивлялись, что за бесчинство я мог учинить. Так как я не мог ни извиниться, ни уйти от нее, то я действительно смутился, и, как только она на мгновение остановилась, я сказал, не подумав: «Ну, к чему весь этот шум? Сегодня в порфире, а завтра в могиле76)». При этих словах женщина как-будто онемела. Она посмотрела на меня и при первой возможности удалилась. Я больше не думал о своих словах и вспомнил их лишь через некоторое время, когда этот мальчик перестал показываться и очень опасно заболел; умер ли он — я не знаю.

Подобные предсказания несвоевременно или даже некстати сказанным словом пользовались вниманием уже у древних, и во всяком случае весьма замечательно, что формы веры и суеверия у всех народов и во все времена остались одни и те же.

Итак, с первого же дня оккупации нашего города не было недостатка в постоянных развлечениях, особенно для детей и молодых людей. Театры и балы, парады и прохождения войск привлекали наше внимание то туда, то сюда. В особенности все усиливались последние, и солдатская жизнь казалась нам очень веселою и приятною.

Пребывание королевского лейтенанта в нашем доме имело для нас ту выгоду, что мы могли видеть лицом к лицу постепенно всех знатных лиц французской армии, и в особенности первейших из них, имена которых уже донесла до нас молва. С лестниц и возвышений мы с удобством видели, как бы с галереи, как проходил мимо нас генералитет. Прежде всего я вспоминаю принца Субиза77), красивого, общительного господина, всего же яснее маршала Брольо78), молодого, проворного человека небольшого роста, но хорошо сложенного, живого и бросающего вокруг умные взгляды.

Он часто приходил к королевскому лейтенанту, и, как видно, речь шла о важных вещах. Едва мы привыкли к нашему новому положению в первую четверть года постоя, как вдруг распространилась смутная весть, что союзники перешли в наступление и что герцог Фердинанд Брауншвейгский идет, чтобы прогнать французов с Майна. Об этих последних мы были не особенно высокого мнения, так как они не могли похвалиться особым военным счастьем, а со времени битвы при Росбахе мы готовы были даже презирать их. На герцога Фердинанда возлагали большие надежды, и все сторонники Пруссии с нетерпением ожидали освобождения от господствовавшего до сих пор гнета. Мой отец стал несколько веселее, а мать была озабочена. Она была достаточно умна, чтобы понимать, что теперешнее небольшое зло может смениться другим, гораздо большим, так как было совершенно ясно, что французы намерены были не итти навстречу герцогу, но выжидать нападения близ города. Поражение французов, бегство, защита города хотя бы для того, чтобы прикрыть отступление и удержать за собой мост, бомбардировка, грабеж — все это волновало возбужденное воображение и озабочивало обе партии. Моя мать, которая могла переносить все, только не тревогу, передала через переводчика страх свой графу, на что получила обычный в таких случаях ответ, что ей следует быть совершенно спокойной, что бояться нечего, что она должна вообще держаться тихо и ни с кем не говорить об этом деле.

Через город, прошло некоторое число войск; мы узнали, что они остановятся при Бергене ). Приход и уход войск, верховая езда и беготня все усиливались, и наш дом днем и ночью был в волнении. В это время я особенно часто видел маршала Брольо, который был всегда весел, все с теми же манерами и жестами, и впоследствии мне приятно было встретить в истории хвалебное упоминание о человеке, чей образ произвел на меня столь хорошее и прочное впечатление.

Наконец, после беспокойной страстной недели наступила страстная пятница 1759 года. Полная тишина предвещала близкую бурю. Нам, детям, запрещено было выходить из дома; отец не находил покоя и вышел на улицу. Я поднялся в самый верхний этаж, откуда, правда, нельзя было видеть местность, но был хорошо слышен гром пушек и массовый ружейный огонь. Через несколько часов обнаружились первые признаки битвы в виде ряда повозок, в которых мимо нас медленно везли тяжело обезображенных раненых в разных положениях, чтобы поместить их в монастырь при Либфрауенкирхе, превращенный в лазарет. Жители несли пиво, вино, хлеб, деньги тем, кто еще мог принять что-нибудь. Когда через некоторое время в повозках оказались пленные и раненые немцы, то сострадание не знало границ; казалось, каждый готов был лишиться всего своего движимого имущества, чтобы помочь своим несчастным землякам.

Пленники были доказательством неблагоприятного для союзников исхода битвы. Отец мой, в своей партийности будучи уверен в их победе, имел порывистую смелость пойти навстречу ожидаемым победителям, не подумав о том, что разбитая сторона в бегстве своем первая встретилась бы ему. Сперва он пошел в свой сад у Фридбергских ворот, где все оказалось пустынно и спокойно; затем он рискнул пройти на Борнгеймерский луг, где он увидел вскоре отдельных отставших солдат и обозных служителей. Они забавлялись стрельбою в пограничные каменные столбы, так что отскакивающие пули свистали вокруг головы любопытного путника. Он счел поэтому за лучшее пойти назад, а из расспросов узнал, что мог бы понять из звука выстрелов, а именно — что у французов дела обстоят хорошо и об уходе их нечего и думать. Возвратясь в досаде домой, при виде раненых и пленных земляков он совершенно вышел из себя. Он также послал провозимым раненым различные пожертвования, но хотел, чтобы они достались только немцам, что не всегда было возможно, так как судьба перемешала друзей и врагов.

Наша мать и мы, дети, заранее положившись на слово графа, провели день довольно спокойно и были очень обрадованы; мать была вдвойне утешена, так как утром, спросив уколом иглы оракул своей «шкатулки с драгоценностями»80), получила утешительный ответ о настоящем и будущем. Мы желали и отцу такой уверенности и такого настроения, ласкались к нему как только могли, просили его поесть чего-нибудь, так как он целый день ничего не ел; но он отклонял все наши ласки и предложения пищи и ушел в свою комнату. Это, однако, не помешало нам радоваться, — дело было решено. Королевский лейтенант, который провел этот день, против своего обыкновения, на коне, наконец возвратился; его присутствие в доме было нужнее, чем когда-нибудь. Мы бросились к нему навстречу, целовали ему руки и выражали свою радость. Это, повидимому, очень понравилось ему. «Отлично», сказал он ласковее обыкновенного: «я также рад за вас, милые дети».

Он тотчас приказал послать нам сластей, сладкого вина и вообще самых лучших вещей и отправился в свою комнату, уже окруженный толпою просителей, пристававших к нему с разными требованиями.

Мы получили превосходное угощение, жалели доброго отца, который не хотел принять участия в нем, и приставали к матери, чтобы она позвала его. Она, однако, будучи благоразумнее нас, хорошо знала, как неприятны были бы ему подобные подарки. Она приготовила все-таки кое-что к ужину и послала бы это к нему в комнату, но он не терпел подобного беспорядка даже в крайних случаях. Убрав подальше присланные сладости, она попыталась убедить его сойти в столовую. Наконец он согласился, но неохотно, и мы не подозревали, какую беду мы накликали на него и на себя. Лестница проходила открыто через весь дом мимо всех приемных комнат. Спускаясь, отец непременно должен был пройти мимо комнаты графа. Приемная его была так полна народа, что граф решился, чтобы сразу покончить побольше дел, выйти, и это, к несчастью, случилось как раз в ту минуту, когда проходил отец.

Граф весело пошел ему навстречу, поклонился ему и сказал: — Мы можем поздравить друг друга, что опасное дело прошло так счастливо.

— Ничего подобного, — возразил гневно мой отец: — я желал бы, чтобы вас прогнали ко всем чертям, даже если бы и мне пришлось уйти вместе с вами.

Граф с минуту молчал, но затем рассвирепел. — За это вы поплатитесь! --закричал он. — Я не допущу, чтобы вы безнаказанно оскорбляли правое дело и меня.

Отец, между тем, спокойно спустился, подсел к нам, повидимому, несколько развеселился и начал есть. Мы радовались этому, не зная, каким образом он отвел себе душу. Но вскоре затем мать вызвали, и мы с большим удовольствием выболтали, какими сладостями попотчевал нас граф. Мать не возвращалась. Наконец, вошел переводчик. По его знаку нас услали спать; было уже поздно, и мы охотно повиновались. После спокойно проведенной ночи мы узнали о сильном волнении, которое вчера вечером потрясло наш дом. Королевский лейтенант сейчас же приказал отвести отца на гауптвахту. Подчиненные хорошо знали, что ему никогда нельзя противоречить, но заслужили большую нашу благодарность, замедлив с исполнением приказания. Их сумел побудить к этому наш кум-переводчик, которого никогда не покидало присутствие духа. Беспорядок и без того был так велик, что промедление само по себе было незаметно и извинительно. Он вызвал мою мать и как бы поручил ее адъютанту, чтобы она попросила и уговорила графа хоть несколько отсрочить арест. Сам же он быстро поспешил к графу, который, отличаясь большим самообладанием, тотчас скрылся в своей комнате и пожелал лучше на время приостановить спешные дела, чем срывать свое внезапно возбужденное раздражение на ком-нибудь невинном и постановить какое-нибудь решение, вредящее его достоинству.

Как произошел и велся разговор с графом, об этом нам неоднократно рассказывал толстяк кум, который ставил себе в немалую заслугу счастливый исход этого дела, так что я могу хорошо воспроизвести этот разговор по памяти.

Переводчик решился открыть кабинет и войти, что было строжайше воспрещено.

— Что вам угодно, — гневно крикнул ему граф. — Прочь отсюда! Сюда никто не имеет права входить, кроме Сен-Жана?

— Считайте меня на минуту за Сен-Жана, — возразил переводчик.

— Для этого нужно иметь очень сильное воображение. Два таких, как он, не составят одного такого, как вы. Удалитесь!

— Граф, вы получили от неба один великий дар, к которому я и взываю.

— Вы хотите польстить мне! Не надейтесь на удачу.

— Этот дар состоит в том, граф, что вы даже в минуты раздражения и гнева умеете выслушать представления других.

— Хорошо, хорошо! Речь идет именно о представлениях, которых я наслушался довольно. Я очень хорошо знаю, как нас здесь не любят и как косятся на нас эти бюргеры.

— Не все!

— Очень многие! Да что тут! Эти города хотят быть имперскими городами. Они видели, как избирали и короновали их императора, а когда он, подвергшись несправедливому нападению, рискует потерять свои земли и подпасть под власть узурпатора, когда он, к счастью, находит верных союзников, которые жертвуют для него своими деньгами и кровью, — тогда они не желают нести тягостей для того, чтобы враг империи был сломлен!

— Конечно, вы знаете давно эти взгляды и терпели их как мудрец. Но это взгляды немногих! Так думают лишь немногие, ослепленные блестящими качествами врага, которого вы сами уважаете как необыкновенного человека. Лишь немногие, и вы знаете это!

— Ну, да! Слишком долго я знал это и терпел, иначе этот господин не посмел бы произносить такие оскорбления мне в лицо в самую важную минуту. Сколько бы их ни было, пусть они увидят, как в лице его будет наказан их дерзкий представитель, и пусть заметят, что им угрожает.

— Я прошу только отсрочки, граф!

— В некоторых случаях нельзя действовать достаточно быстро.

— Лишь небольшой отсрочки.

— Сосед, вы хотите соблазнить меня сделать ложный шаг, но это вам не удастся.

— Я не хочу ни соблазнить вас на ложный шаг, ни удержать от такового. Ваше решение справедливо и прилично для француза, для королевского лейтенанта; но подумайте также и о том, что вы — граф Торан.

— Ему здесь говорить нечего.

— Но следовало бы выслушать и этого славного человека.

— Что же он сказал бы?

— Он сказал бы: господин королевский лейтенант! Вы так долго и так много терпели от стольких темных, угрюмых, неловких людей, если они только не чересчур вам досаждали! Последний из них превзошел, правда, всякую меру; но поборите себя, господин королевский лейтенант, и все будут хвалить и славить вас за это.

— Вы знаете, что я часто терплю ваши фарсы; но не злоупотребляйте моим расположением! Неужели эти люди совершенно ослепли? Если бы мы проиграли сражение, — какова была бы их судьба в настоящую минуту? Мы бились бы вплоть до самых городских ворот, мы заперли бы город, защищались бы, держались бы, чтобы прикрыть наше отступление через мост. Вы думаете, враг сидел бы сложа руки? Он стал бы бросать гранаты и все возможное, чтобы зажечь город. Этот домовладелец, — чего он хочет? В этих самых комнатах теперь рвались бы бомба за бомбой, в этих комнатах, проклятые пекинские обои которых я щадил, стесняясь развесить свои ландкарты, — эти люди лежали бы здесь на коленях целый день.

— Сколь многие испытали это!

— Они должны были бы благословлять нас, приветствовать генералов с почетом и радостью, а к усталым рядовым выйти навстречу с угощением. Вместо этого, яд этой партийной ненависти портит мне лучшие, счастливейшие минуты моей жизни, достигнутые столькими усилиями и заботами.

— Да, таков дух партий; но вы только усилите его наказанием этого человека. Его сторонники станут кричать о вас как о тиране, как о варваре, а на него будут смотреть как на мученика, пострадавшего за правое дело. Даже люди других мнений, которые теперь являются его противниками, будут видеть в нем только одного из сограждан, будут жалеть его и, отдавая вам справедливость, будут находить, что вы все-таки поступили слишком жестоко.

— Я довольно слушал вас, — уходите!

— Выслушайте еще одно! Подумайте, что это — самое ужасное, что могло бы случиться с этим человеком, с этою семьею. Вы не имели причины радоваться расположению главы дома, но хозяйка дома шла навстречу всем вашим желаниям, а дети смотрели на вас как на своего дядю. Теперь вы одним ударом навсегда разрушите мир и счастье этого жилища. Я мог бы сказать, что бомба, попавшая в дом, не могла бы произвести в нем больших опустошений. Я часто удивлялся вашему самообладанию, граф; доставьте мне теперь случай молиться на вас. Как достоин тот воин, который даже в доме врага считает себя дружеским гостем; а здесь нет врага, — есть только заблуждающийся. Поборите себя, и это доставит вам вечную славу.

— Это было бы удивительно, — сказал граф с улыбкой.

— Было бы лишь совершенно естественно, — возразил переводчик. — Я не послал его жену и детей к вашим ногам, потому что знаю, как досадны для вас такие сцены. Но я могу представить вам, как эта жена и дети будут благодарить вас; я могу представить вам, как они всю жизнь будут вспоминать о дне битвы при Бергене и о вашем великодушии в этот день, как они будут рассказывать об этом своим детям и детям детей; деяние такого рода не может быть забыто!

— Не старайтесь задеть моей слабой струнки, господин переводчик. Я не имею обыкновения думать о славе в потомстве; она не для меня, а для других. Я забочусь только о том, чтобы правильно поступить сейчас, не изменить своему долгу, ни в чем не нарушить свою честь. Мы довольно потратили слов; идите теперь, и пусть эти неблагодарные благодарят меня за то, что я щажу их!

Переводчик, пораженный и взволнованный этим неожиданно счастливым исходом, не мог удержаться от слез и хотел целовать руки графа, но граф отстранил его и сказал строго и серьезно: — Вы знаете, что я терпеть не могу ничего подобного. — С этими словами он вышел в приемную, чтобы заняться накопившимися делами и выслушать просьбы столь многих ожидающих людей. Таким образом дело было улажено, и на следующее утро мы праздновали остатками вчерашних сластей минование бедствия, угрозу которого мы благополучно проспали.

Действительно ли переводчик говорил так мудро, или он лишь расписал эту сцену, как люди часто делают после хорошего и удачного поступка, я разбирать не стану; по крайней мере, при повторении своего рассказа он никогда не вариировал его. Как бы то ни было, день этот он считал за самый беспокойный и, в то же время, за самый славный во всей своей жизни.

Впрочем, насколько граф чуждался всяких лживых церемоний, никогда не принимал не принадлежащего ему титула и как он в веселые часы был остроумен, покажет следующий маленький случай.

Один знатный господин, принадлежавший, однако, к числу одиноких франкфуртских чудаков, счел себя в праве пожаловаться на свой постой. Он явился лично, и переводчик предложил ему свои услуги; но он не счел их нужными. Он подошел к графу с вежливым поклоном и сказал: — Ваше превосходительство! — Граф ответил ему таким же поклоном и тоже титуловал его превосходительством.

Смущенный этою честью и думая, что он употребил недостаточно высокий тутул, проситель поклонился еще ниже и сказал: --Монсеньёр!

— Милостивый государь, — сказал граф серьезно: — не будем продолжать в этом духе, а то мы, пожалуй, дойдем до титула величества.

Проситель был чрезвычайно смущен и не мог произнести ни слова. Переводчик, стоявший в некотором отдалении и бывший свидетелем всей этой сцены, был настолько злораден, что не трогался с места. Наконец, граф, развеселившись, спросил: — Ну, например, как зовут вас, милостивый государь?

— Шпангенберг, — был ответ.

— А меня зовут Торан, — сказал граф. —Шпангенберг, чего желаете вы от Торана? Но сядемте; сейчас мы решим это дело.

Таким образом дело было тотчас же решено к большому удовольствию того, кто называл себя Шпангенбергом, а история эта в тот же вечер не только была рассказана в нашем семейном кругу злорадным переводчиком, но и представлена им со всеми подробностями и с разными ужимками.

После такой путаницы, беспокойства и стеснений вскоре возобновилось прежнее спокойствие и легкомыслие, с которым в особенности молодость живет изо дня в день, если положение сколько-нибудь сносно. Моя страсть к французскому театру возрастала с каждым представлением; я не пропускал ни одного вечера, хотя я каждый раз, подсаживаясь после спектакля за ужин к нашему семейству, должен был довольствоваться какими-нибудь остатками и выслушивать упреки отца, говорившего, что театр ни к чему не служит и не может ни к чему повести. В таких случаях я обыкновенно призывал на помощь всевозможные аргументы, которые пускаются в ход защитниками спены, когда они попадают в трудное положение, подобное моему. Порок в счастьи и добродетель в несчастии в конце концов приводятся в равновесие поэтическою справедливостью. Я с живостью приводил прекрасные примеры наказания проступков, как «Мисс Сара Сампсон»81) и «Лондонский купец». Но нередко мне приходилось терпеть поражение, если на афише стояли «Проделки Скапена» и т. п., и мне можно было поставить в упрек, что публика находит удовольствие в обманах интригующих слуг и в радости распущенных молодых людей, при успехе их глупостей. Обе стороны напрасно старались убедить друг друга, но отец мой вскоре примирился с театром, увидев, что я делал невероятно быстрые успехи во французском языке.

Люди так уже созданы, что каждый, видя, что что-нибудь делается, хочет и сам приняться за это, есть у него способности к тому или нет. Я вскоре проделал весь курс французской сцены; многие пьесы ставились уже во второй или в третий раз; от самой серьезной трагедии до легкомысленнейшего водевиля — все прошло перед моими глазами и душою, и как еще ребенком я решался подражать Теренцию, так теперь, отроком, я тем живее чувствовал побуждение по мере сил и умения повторять французские формы. В то время давались некоторые полу-мифологические, полу-аллегорические пьесы во вкусе Пирона82); они имели отчасти оттенок пародий и очень нравились. Эти представления меня особенно привлекали: мне нравились золотые крылышки веселого Меркурия, громовая стрела замаскированного Юпитера, изящная Даная или какая-нибудь другая красавица, посещаемая богами, если это не была пастушка или охотница, к которой они нисходили. Так как подобные элементы часто звучали у меня в голове из «Метаморфоз» Овидия и из «Pantheon mythicum» Помея83), то я вскоре сам сочинил в своей фантазии подобную пьеску, о которой могу только сказать, что действие происходило в сельской обстановке, но в ней не было недостатка ни в принцах, ни в богачах. В особенности Меркурия я представил себе так живо, что мог бы поклясться, что видел его своими глазами.

Копию этой пьесы, чисто переписанную мною самим, я показал своему другу Дерону, который принял ее с особою важностью и истинно меценатскою миною, бегло просмотрел рукопись, указал мне некоторые ошибки языка, нашел некоторые речи чересчур длинными и наконец обещал на досуге хорошенько рассмотреть и оценить мое произведение. На мой скромный вопрос, может ли эта вещь быть поставлена на сцене, он ответил, что в этом нет ничего невозможного. В театре де очень многое зависит от протекции, и он от всего сердца готов покровительствовать мне; я должен только держать это дело втайне; он однажды сам удивил дирекцию пьесою, приготовленною им самим, и пьеса эта наверное была бы поставлена, если бы не узнали слишком рано, кто ее автор. Я обещал ему всячески хранить молчание и в мечтах своих уже видел заглавие своей пьесы, напечатанное большими буквами, на всех углах улиц и площадей.

Как ни легкомыслен был мой приятель, но случай разыграть роль учителя казался ему слишком удобным. Он внимательно прочел пьесу и, сев со мною, чтобы изменить кое-какие мелочи, в течение разговора он так перевернул всю пьесу, что в ней не осталось камня на камне. Он вычеркивал, прибавлял, исключал одно лицо, включал другое — словом, поступал самым произвольным образом, так что у меня волосы стали дыбом. Мое предвзятое мнение, что он понимает это дело, придало ему смелости; уже не раз он много рассказывал мне о трех единствах Аристотеля84), о правильности французской сцены, о правдоподобии, о гармонии стихов и обо всем, что с этим связано, так что мне приходилось считать его не только осведомленным, но и основательным ценителем. Он бранил англичан и презирал немцев; словом, он тянул всю ту драматическую канитель, повторение которой я так часто слышал в моей жизни.

Как мальчик в басне, я взял домой свое растрепанное детище и попробовал восстановить его, — но напрасно. Так как я все-таки не хотел отказаться от него, то я велел нашему писцу сделать чистую копию моего первого манускрипта с небольшими изменениями, которую затем я представил своему отцу и достиг этим, по крайней мере, того, что после спектаклей он некоторое время оставлял меня в покое за ужином.

Эта неудачная попытка заставила меня задуматься, и мне захотелось ознакомиться из первых источников с теми теориями, с теми законами, на которые все ссылались и которые сделались для меня подозрительными, в особенности вследствие безобразного поступка моего претенциозного учителя; то было для меня нетрудно, хотя и утомительно. Прежде всего я прочел статью Корнеля о трех единствах и понял, в каком виде представляли себе это; но для чего все это требовалось, — оставалось для меня неясным. Хуже же всего было то, что я пришел в еще большее смущение, когда познакомился со спорами о «Сиде» и прочел предисловия, в которых Корнель и Расин принуждены были защищаться против критиков и публики. Здесь я видел, по крайней мере, совершенно ясно, что ни один человек не знал, чего он хотел; что такая пьеса, как «Сид», производившая превосходное впечатление, по повелению всемогущего кардинала была объявлена дурною; что Расин, кумир французов моего времени, который сделался теперь и моим кумиром (так как я ближе познакомился с ним, когда старшина фон-Эленшлегер поставил на нашей детской сцене «Британника», при чем мне досталась роль Нерона) — что Расин, говорю я, уже в свое время не мог поладить с любителями и художественными судьями. Все это привело меня в большее, чем когда-либо, смущение, и, помучившись изрядное время со всеми этими речами и противоречиями, пустословием прошлого столетия, я выбросил за топором и топорище и отшвырнул весь этот мусор с тем большею решимостью, что как-будто заметил, что и сами авторы, создававшие превосходные вещи, начиная говорить об этих вещах, стараясь защититься, оправдаться, представить все в красивом виде, — не всегда умели попасть в цель. Я поспешил поэтому вернуться к живой действительности, еще усерднее посещал театр, читал добросовестнее и без пропусков, так что я в это время имел терпение проштудировать всего Расина и Мольера и большую часть Корнеля.

Королевский лейтенант продолжал все еще жить в нашем доме. Он ни в чем не изменил своего поведения, в особенности по отношению к нам; но можно было заметить (а кум-переводчик сумел сделать это еще более ясным для нас), что он исполнял свою должность уже не с прежнею веселостью, не с прежним рвением, хотя все с тою же справедливостью и постоянством. Его характер и образ действий, обличавшие скорее испанца, чем француза, его причуды, имевшие все-таки иногда влияние на дело, его непоколебимость ни при каких обстоятельствах, его раздражительность по отношению ко всему, что касалось его личности или характера, — все это вместе приводило его иногда к столкновениям с начальством. К тому же он был ранен на дуэли, поводом к которой послужила ссора в театре, и королевскому лейтенанту ставили в вину, что он сам, будучи старшим начальником полиции, совершил запрещенное деяние. Все это могло, как сказано, содействовать тому, что он стал житъ более замкнуто и поступать, может быть, менее энергично.

Между тем значительное число заказанных им картин было уже доставлено. Граф Торан в часы досуга рассматривал их, при чем приказывал развешивать их в вышеупомянутой верхней комнате ряд за рядом, то широкими, то узкими полосами, а если недоставало места, то и друг над другом, а затем они снимались и свертывались. Картины эти изучались все снова и снова; граф любовался по нескольку раз местами, которые считались наиболее удавшимися, но не было недостатка и в пожеланиях, с его стороны, чтобы то или другое было сделано иначе.

Отсюда возникла новая и весьма причудливая затея. Так как у одного художника выходили лучше всего фигуры, у другого средний фон, у третьего деревья, у четвертого цветы, то графу пришло на ум, нельзя ли соединить эти таланты в картинах и таким образом создать совершенные произведения. Начало было тотчас же положено тем, что, для примера, к готовому ландшафту были пририсованы красивые стада. Так как, однако, для этого не всегда было достаточно места, и живописец животных не заботился о том, будет ли немножко больше и меньше овец, --то в конце концов самый обширный ландшафт становился тесным. Затем живописцу, рисовавшему людей, приходилось еще прибавить пастухов и нескольких прохожих; эти в свою очередь отнимали друг у друга воздух, и можно было удивляться, как они все не задыхаются в самой открытой местности. Никогда нельзя было предвидеть, что выйдет из вещи, и когда она была готова, то не удовлетворяла. Живописцы сердились. При первых заказах они выиграли, при доделках — проиграли, хотя и на этот раз граф заплатил весьма щедро. Так как части, обработанные несколькими художниками на одной картине, при всем затраченном труде не давали хорошего эффекта, то каждый в конце концов думал, что его работа портится и уничтожается работами других; поэтому художники готовы были перессориться и сделаться непримиримыми врагами. Такие изменения или, вернее, дополнения производились в такие ателье, где я часто оставался наедине с художниками; мне было интересно выискивать тот или другой из этюдов, особенно животных, ту или другую частность, ту или другую группу и предлагать ее для изображения вблизи или вдали; и часто моим советам следовали, по убеждению или из благосклонности.

Участники этой работы были в очень плохом настроении, особенно Зеекатц — ипохондрик и замкнутый человек. Между друзьями он, правда, был лучшим членом общества и отличался несравненною веселостью; но при работе он желал быть один, сосредоточен и вполне свободен. И вот после того, как он разрешил трудные задачи, выполнил их с величайшим прилежанием и свойственною ему горячею любовью — ему приходилось по нескольку раз ездить из Дармштадта во Франкфурт, чтобы изменить что-нибудь в своих собственных картинах, или украсить чужие, или даже допустить постороннее лицо, при его содействии, пестрить его картины своими дополнениями. Его досада возрастала, его сопротивление усиливалось, и нам стоило больших трудов склонить к желаниям графа и этого кума (он также сделался нашим кумом). Я до сих пор еще вспоминаю, как однажды уже готовы были ящики для упаковки всех картин в том порядке, в котором, по прибытии их на место назначения, обойщик тотчас мог бы их прикрепить, и вдруг потребовалась какая-то маленькая, но необходимая дополнительная работа, а Зеекатца накак нельзя было заставить приехать. Он сделал, правда напоследок, все, что мог, живо изобразив на фанерах дверей четыре стихии в виде мальчиков и детей, выполнив с величайшим старанием не только фигуры, но и все мелочи. Все это было сдано, оплачено, и он думал уже, что навсегда разделался со всею этою работою; а теперь его опять требовали, чтобы дополнить несколькими мазками кисти некоторые картины, размеры которых оказались слишком малыми. По его словам, это мог бы сделать другой, он же сам взялся уже за новую работу; словом, он не хотел ехать. Отсылка картин должна была произойти немедленно; они должны были еще обсохнуть; всякое промедление было губительно; граф, в отчаянии, хотел уже доставить его военною силою. Мы все желали, чтобы картины были отправлены, и не знали, что делать, если бы кум-переводчик не сел в карету и не привез упрямца с женою и детьми. Граф любезно принял его, хорошо угостил и наконец, щедро заплатив, вновь отпустил.

После отсылки картин в доме водворился полный мир. Верхняя комната в мансарде была очищена и возвращена мне, а отец мой при виде уносимых ящиков не мог удержаться от пожелания послать вслед за ними и графа. Как ни совпадали вкусы графа с его собственными, как ни должен был он радоваться, что его принцицу заботиться о современных художниках так щедро последовал богатый человек, как ни лестно ему было, что его собрание картин послужило поводом доставить значительный доход нескольким отличным художникам в такое трудное время, но при всем том он чувствовал такое отвращение к иностранцу, вселившемуся в его дом, что ни одно из его действий ему не нравилось. Хорошо, что дают работу художникам, но не следует унижать их до расписывания обоев; должно довольствоваться тем, что каждый сделал по своему убеждению и по своим способностям, хотя бы и не все сделанное без исключения понравилось, и нечего из-за всего торговаться и вечно находить недостатки. Словом, несмотря на все либеральные усилия графа, согласие никак не могло установиться. Мой отец посещал комнату с картинами только в то время, когда граф находился за столом, и я помню, что только один раз, когда Зеекатц превзошел самого себя, и желание видеть его картины привлекло весь дом, мой отец и граф, встретившись, выразили одинаковое одобрение этим художественным произведениям, обнаружив единодушие, к которому они иначе не могли прийти.

Едва только пакеты и ящики были увезены из дома, как возобновились давно уже начатые, но прерванные старания удалить и графа. Убеждениями отец старался повлиять на чувство справедливости, просьбами — на снисходительность, влиянием — на благосклонность и, наконец, добился того, что квартирная комиссия решила переселить графа и на будущее время освободить наш дом от постоя во внимание к тому бремени, которое мы непрерывно несли в течение нескольких лет днем и ночью. Но чтобы для этого освобождения был видимый предлог, решено было именно первый этаж, где жил королевский лейтенант, отдать в наем и через это сделать новый постой невозможным. Граф, который, расставшись со своими любимыми картинами, не находил уже особого интереса в нашем доме и который без того уже надеялся вскоре быть отозванным и перемещенным, без сопротивления согласился переехать на другую хорошую квартиру и растался с нами мирно и по доброй воле. Он вскоре после того покинул и город и получил, одно за другим, разные назначения, хотя, по слухам, не был ими доволен. Он имел, однако, удовольствие благополучно доставить в замок своего брата картины, над которыми он так прилежно хлопотал, писал несколько раз, посылал мерки и заказывал вышеназванным художникам различные дополнительные работы. Наконец, мы перестали получать о нем какие бы то ни было известия, и только через несколько лет нас уверяли, что он умер в Вест-Индии губернатором одной из французских колоний 85).

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 86)

править

Как ни много неудобств принес нам французский постой, но мы так к нему привыкли, что чуть не скучали о нем, и нам, детям, дом казался мертвым. Впрочем, нам и не было суждено вполне восстановить наше семейное единство. Мы вошли уже в соглашение с новыми жильцами; начались чистка и подметание, скобление и натирание полов, штукатурка и окраска — и дом был вполне возобновлен. К нам переехали директор канцелярии Мориц с семейством — почтенные друзья моих родителей. Мориц не был уроженцем Франкфурта; как хороший юрист и делец, он хлопотал по правовым делам многих мелких князей, графов и других господ. Я всегда видел его веселым, приветливым и усердно занятым своими бумагами. Его жена и дети, кроткие тихие и приветливые, не увеличили, правда, нашего домашнего общества, так как предпочитали держаться в своем кругу, но у нас снова водворились тишина и мир, какими мы давно не пользовались. Я жил снова в своей верхней комнате, где мне иногда мерещились призраки многочисленных картин, и я старался прогонять их работами и занятиями.

Легационный советник Мориц 87), брат директора канцелярии, также часто стал бывать теперь в нашем доме. Это был уже более светский человек, видный собою и притом приятного, покладистого характера. Он также хлопотал по делам лиц разных сословий и часто приходил в соприкосновение с моим отцом по поводу конкурсов и императорских комиссий. Оба они действовали очень дружно и стояли сообща на стороне кредиторов, но, к своей досаде, обыкновенно убеждались, что большинство депутатов в таких случаях большею частью склоняется в пользу должников. Легационный советник охотно делился своими знаниями, был любителем математики, и так как последняя никогда не требовалась при его теперешней деятельности, то он доставлял еебе удовольствие, развивая мои познания в этом отношении. Благодаря этому я приобрел возможность точнее, чем до сих пор, вырабатывать мои архитектонические чертежи и лучше использовать преподавание учителя рисования, который теперь также ежедневно занимался со мною по часу.

Этот добрый старик был, однако, только наполовину художник. Нам приходилось проводить черты и соединять их, из чего затем должны были составляться глаза и носы, губы и уши, наконец целые лица и головы; но при этом мы не думали ни о естественной, ни о художественной форме. Мы мучились некоторое время над этими qui pro quo человеческого образа и полагали, что достигли уже очень многого, когда нам дали перерисовывать так называемые «аффекты» Лёбрена 88). Но и эти карикатуры не подвинули нас вперед. Мы перескочили к ландшафтам, к изображению деревьев и ко всяким вещам, которые при обычном преподавании предлагаются без всякой последовательности и методы. Наконец мы остановились на точном подражании и на чистоте штрихов, не слишком заботясь о достоинстве оригинала и о вкусе.

В этом отношении отец был всегда образцом для нас. Он никогда не рисовал, но, когда дети его стали заниматься этим искусством, он не захотел отстать, а напротив, даже в свои годы показать им пример, как они должны поступать в молодости. Он скопировал несколько голов Пьяцетты 89), по его известным листам в восьмую долю небольшого размера, английским карандашом на лучшей голландской бумаге. При этом он соблюдал не только величайшую чистоту в контурах, но точнейшим образом подражал и штриховке оригинала, но без нажима и очень легко, так как, желая избегнуть жесткости, он не вносил в свои листки никакой твердости; все они были очень нежны и однообразны. Его упорное, неутомимое прилежание зашло так далеко, что он перерисовал все номера обширной коллекции, тогда как мы, дети, перескакивали от одной головы к другой и выбирали только то, что нам нравилось.

Около этого времени было приведено в исполнение и еще одно давно уже обсуждавшееся предположение — обучать нас музыке; и, пожалуй, следует упомянуть о последнем поводе к этому. Что мы должны были учиться игре на фортепиано, было решено; но все еще спорили о выборе учителя. Наконец, я как-то вошел в комнату одного из моих сверстников как-раз в то время, когда он брал урок на фортепиано, и нашел в лице его учителя милейшего человека. Для каждого пальца правой и левой руки у него были особые прозвища, которыми он самым забавным образом и обозначал их по мере надобности. Черные и белые клавиши также имели образные наименования, и даже самые тоны фигурировали под своими особыми именами. Апликатура и такт становились очень легкими и наглядными, ученик был все время в веселом настроении, и все шло наилучшим образом.

Как только я пришел домой, то сейчас же пристал к родителям, чтобы они, наконец, взялись за дело серьезно и пригласили, этого несравненного человека в учителя фортепианной игры. Родители не сразу согласились и стали наводить справки, при чем не узнали об учителе ничего худого, но и ничего особенно хорошего. Я тем временем рассказал сестре все его забавные названия; мы насилу могли дождаться начала уроков и добились того, что этот человек был приглашен90).

Началось с чтения нот, и так как при этом не оказалось никаких шуток, то мы утешали себя надеждою, что когда мы перейдем к клавиатуре и дело дойдет до пальцев, то шутки начнутся. Однако, ни объяснение клавиш, ни постановка пальцев не давали повода ни к какому уподоблению. Как сухи были ноты со своими черточками на пяти линейках и между ними, столь же сухими оказались и черные и белые клавиши, и не было ни звука ни о мальчике-с-пальчиком, ни об указунчике, ни о золотом пальчике, а лицо учителя не изменяло своего выражения при сухом преподавании, как ранее не изменялось при шутках. Моя сестра горько упрекала меня, что я ее обманул, и была серьезно уверена, что я все это выдумал. Я сам был ошеломлен и учился мало, хотя учитель весьма серьезно приступил к делу; я все еще ждал, что прежние шутки появятся, и со дня на день утешал сестру. Но шуток не было, и я никогда не мог бы объяснить себе эту загадку, если бы ее не разрешил случай.

Однажды, посреди урока, вошел один из моих сверстников, и тут разом открылись все трубы юмористического фонтана. Мальчики-с-пальчик и указунчики, копуны и счетчики, как он называл отдельные пальцы, факи и гаки, как он именовал ноты f и g, фики и гики — имена для нот fis и gis, — все это мигом появилось в самых причудливых позах. Мой молодой друг хохотал до упаду, видя, как весело можно учиться. Он поклялся, что не даст покоя своим родителям, пока они не возьмут ему такого превосходного учителя.

Таким образом, согласно принципам новой Науки о воспитании, мне достаточно рано был открыт путь к двум искусствам, просто наудачу, без всякого расчета на то, что природный талант подвинет меня в этих направлениях. Отец мой говорил, что рисовать должен учится каждый, и особенно чтил за это императора Максимилиана, который издал особое повеление на этот счет 91). Он направлял меня в эту сторону серьезнее, чем к музыке, тогда как сестре, напротив, особенно рекомендовал музыку, и сестра во внеучебные часы проводила значительную часть дня за фортепиано.

Чем больше меня, таким образом, заставляли заниматься, тем более искал занятий я и сам, и употреблял даже свободные часы на всяческие причудливые работы. Уже с детства я чувствовал влечение к исследованию предметов природы. Нередко считают за признак жестокости тот факт, что дети разбирают на части, раздирают, расщипывают предметы, которыми они долгое время играли или пользовались так или иначе; но в этом выражается и любопытство, желание узнать, как эти вещи устроены, что в них находится внутри. Я помню, что ребенком я расщипывал цветы, чтобы посмотреть, как лепестки прикрепляются к чашечке, или ощипывал птицу, чтобы узнать, как прикреплены перья крыла. Детям нельзя ставить это в вину, так как и естествоиспытатели часто находят, что они могут больше узнать путем разделения и разъединения, чем соединением и сопоставлением, больше убиванием, чем оживлением.

Заряженный магнит, очень красиво зашитый в красную материю, также однажды должен был испытать действие такой моей страсти к исследованию. Та таинственная притягательная сила, которую магнит не только обнаруживал по отношению к прикладываемым к нему железным палочкам, но которая кроме того могла возрастать и с каждым днем удерживать все большие тяжести — это таинственное свойство так увлекало и изумляло меня, что я долгое время довольствовался лишь рассматриванием и дивился этому действию. Наконец, я подумал, что достигну лучшего объяснения, если сниму внешнюю оболочку. Это было сделано, но ничего не уяснило: обнаженная арматура не научила меня ничему. Я снял и ее, и у меня остался в руках только голый магнит, с которым я неустанно производил разные опыты при помощи опилков и швейных иголок; из опытов этих, однако, мой юный ум не извлек никаких выгод, кроме ознакомления с разными фактами. Я не сумел снова сложить прибор; части растерялись, и вместе с аппаратом я потерял и интересное явление.

Не более удачны были и мои опыты с постройкою электрической машины. Один из друзей нашего дома, чья молодость совпала с тем временем, когда электричество занимало все умы, не раз рассказывал нам, что он мальчиком желал иметь такую машину, разузнал главные условия для постройки ее и с помощью старого веретена и нескольких аптечных банок получил кое-какие результаты. Так как он повторял это охотно и часто и вообще объяснил нам электричество, то мы, дети, нашли это весьма понятным и долго возились со старым веретеном и аптечными банками, но не могли произвести ни малейшего действия. Мы не переставали, однако, верить в электричество и были очень довольны, когда на ярмарке среди разных редкостей, чудес и фокусов увидели и электрическую машину 92), которая производила разные штуки, в те времена уже довольно разнообразные как и фокусы с магнитом.

Недоверие к общественным школам возрастало с каждым днем. Семьи искали домашних учителей, и так как не всем это было по средствам, то для этого соединялось по нескольку семейств. Но дети редко ладили друг с другом, молодой учитель не имел достаточного авторитета, и часто после нескольких ссор происходил неприятный разрыв. Поэтому неудивительно, что стали думать о других учреждениях, более постоянных и выгодных.

К мысли об устройстве пансионов пришли вследствие ощущавшейся всеми необходимости в живом преподавании французского языка. Мой отец воспитал одного молодого человека, который сделался у него слугою, камердинером, секретарем, — словом, человеком на все руки. Этот человек, по имени Пфейль, хорошо говорил по-французски и основательно знал этот язык. Когда он женился и его покровителям пришлось подумать о создании положения для него, то им пришла в голову мысль побудить его основать пансион, который бы мало-по-малу расширился до степени небольшого учебного заведения, где преподавалось бы все необходимое, включительно даже до латинского и греческого языков. Широко распространенные торговые связи Франкфурта давали возможность отдавать в это заведение молодых французов и англичан, чтобы они обучались там немецкому языку и вообще получали образование. Пфейль, человек в своих лучших годах, притом удивительно энергичный и деятельный, как нельзя лучше подходил для всего этого. Так как он никогда не мог быть достаточно занят, то, встретив необходимость держать для своих воспитанников учителя музыки, он сам принялся за музыку и с таким усердием стал заниматься игрою на фортепиано, что, хотя до этого он никогда не прикасался к клавишам, вскоре стал очень бойко и хорошо играть. Он, повидимому, усвоил себе правило моего отца — что лучше всего можно подбодрить и возбудить молодых людей, если сам в зрелые годы сделаешься учеником и в таком возрасте, когда новые умения приобретаются уже с трудом, попытаешься посредством усердия и упорства соперничать с младшими, по природе своей поставленными в более благоприятные условия.

Склонность к фортепианной игре заставила Пфейля подумать о самых инструментах и, стараясь приобрести лучшие из них, он вступил в сношение с фабрикою Фридерици в Гере 93), чьи инструменты пользовались обширною славою. Пфейль взял несколько этих инструментов на комиссию и имел удовольствие располагать в своей квартире не одним, а несколькими фортепиано, упражняться и играть на них.

Живость этого человека развила и в нашем доме стремление к музыке. Отец мой продолжал оставаться в хороших отношениях с Пфейлем, если не считать некоторых спорных пунктов. Для нас также было приобретено фортепиано Фридерици, которого я, оставаясь при своем клавире 94), мало касался, но которое доставило тем более мучений моей сестре: чтобы надлежащим образом почтить новый инструмент, она была принуждена ежедневно затрачивать лишнее время для упражнений на нем, при чем отец и Пфейль поочередно присутствовали, первый в роли надзирателя, а второй образца и ободряющего друга дома.

Одна из любительских прихотей моего отца доставляла нам, детям, немало неудобств: то было шелководство, от распространения которого отец ожидал больших выгод. Его побудили к этому некоторые знакомства в Ганау, где очень старательно воспитывали шелковичных червей. Оттуда ему своевременно прислали яйца и, как только тутовые деревья пустили достаточно листвы, червям дали вылупиться и заботливо следили за едва видимыми созданиями. В мансардной комнате были поставлены столы и этажерки с досками, чтобы дать червям больше пространства и пищи; они росли быстро и после последнего линяния стали так прожорливы, что мы едва успевали доставлять им достаточно листьев для корма; их надо было кормить днем и ночью, так как именно важно, чтобы они не нуждались в пище в тот момент, когда в них должно произойти великое и чудесное изменение. Когда погода была благоприятна, то на это занятие можно было, конечно, смотреть как на веселое развлечение; но когда наступали холода, и тутовые деревья от них страдали, то дело становилось очень трудным. Еще неприятнее было если в последний период выпадал дождь, так как эти создания не выносят сырости; тогда приходилось тщательно обтирать и обсушивать мокрые листья, что не всегда могло происходить с достаточною точностью; поэтому или, может быть, по другим причинам, среди выводка развивались различные болезни, от которых бедные твари гибли тысячами. Развивающаяся при этом гниль распространяла отвратительный запах, и так как надо было убирать мертвых и больных червей и отделять здоровых, чтобы спасти хоть нескольких, то это становилось очень трудным и противным занятием, за которым мы, дети, провели немало неприятных часов.

Проведя лучшие весенние и летние недели одного года в уходе за шелковичными червями, мы затем должны были помогать отцу в другом занятии, правда, более простом, но не менее затруднительном. Именно римские виды, которые в старом доме висели много лет на стенах в черных рамах, сильно пожелтели от света, копоти и пыли и немало были также обезображены мухами. Если такая нечистота была недопустима в новом доме, то в то же время картины эти приобрели особую цену в глазах отца вследствие того, что он так долго жил вдали от изображенных на них местностей. Вначале такие изображения служат нам для того, чтобы освежить и оживить недавно воспринятые впечатления; они кажутся нам ничтожными сравнительно с последними и являются лишь как бы грустным суррогатом; но когда воспоминания об оригиналах их бледнеют все более и более, то изображения незаметно заступают их место и становятся нам так же дороги, как и первые; то, чем мы сначала пренебрегали, приобретает теперь наше внимание и любовь. Так это бывает со всеми изображениями, особенно с портретами. Никто не удовлетворяется изображением присутствующего лица, но зато как приятен каждый, набросок с отсутствующего или умершего.

Словом, чувствуя, что до сих пор он поступал с этими гравюрами слишком небрежно, отец мой пожелал насколько возможно восстановить их. Как известно, это возможно посредством беления; и вот эта операция, всегда несколько опасная для крупных листов, была предпринята при довольно неблагоприятных местных условиях. Большие листы закопченных гравюр, смоченные и выставленные на солнце, стояли в кровельных желобках перед мансардными окнами, прислоненные к стене, и подвергались при этом разным опасностям. Главное затруднение заключалось в том, что бумага никогда не должна была высыхать, а всегда поддерживаться влажною. Забота об этом была возложена на меня и мою сестру, при чем вследствие скуки, нетерпения и напряжения внимания, не допускавшего никакой рассеянности, желанный досуг превратился для нас в величайшее мучение. Но все-таки дело это было выдержано, и переплетчик, который наклеил каждый лист на толстую бумагу, сделал все возможное, чтобы подравнять и подклеить разорванные по нашей небрежности края. Все листы были соединены в один том и на этот раз спасены.

Как-будто для того, чтобы никакие возможности жизни и обучения не остались чужды нам, детям, в это время объявился еще и учитель английского языка95), который сулил в течение четырех недель обучить этому языку всякого, не слишком неспособного к языкам, настолько, чтобы он мог далее совершенствоваться самостоятельно. Он брал умеренную плату, число учащихся на одном уроке было для него безразлично. Отец мой сразу же решился сделать опыт и вместе со мною и моею сестрою взял урок у проворного учителя. Уроки пошли аккуратно, в репетициях не было недостатка; в течение четырех недель некоторые другие занятия были приостановлены. Мы расстались с учителем, довольные друг другом. Так как он еще остался в городе и получил много уроков, то от времени до времени заходил к нам, чтобы последить за нами и помочь нам, будучи благодарен нам за то, что мы в числе первых оказали ему доверие, и гордясь тем, что мог указать на нас другим как на образец.

Вследствие этого у моего отца явилась новая забота, чтобы английский язык стал как следует в ряду других занятий языками. Я должен признаться, что мне становилось все тягостнее брать темы для своих работ то из одной, то из другой грамматики или хрестоматии, то из одного, то из другого автора, и таким образом раздроблять по урокам свои занятия разными предметами. Поэтому я пришел к мысли делать все это за раз и придумал роман, в котором шесть или семь братьев и сестер, удаленных друг от друга и рассеянных по свету, поочередно сообщали друг другу известия о своем положении и своих ощущениях 96). Старший брат дает на хорошем немецком языке отчет обо всех предметах и событиях своего путешествия. Сестра женским слогом, с многочисленными точками, в коротких предложениях — приблизительно в том роде, как впоследствии был написан «Зигварт», --отвечает то ему, то другим членам семьи все, что она может рассказать частью о домашних обстоятельствах, частью о своих сердечных делах. Один из братьев занимается богословием и пишет выдержанной латынью, присоединяя иногда постскриптум по-гречески. Другому брату, служащему при торговле в Гамбурге, выпала на долю, конечно, английская корреспонденция, а младшему, живущему в Марселе, — французская. Для итальянского языка нашелся музыкант, совершающий свое первое путешествие по свету; а самый младший брат, нечто в роде наивно-нахального птенца, не владея другими языками, избрал немецко-еврейский жаргон, своими ужасными каракулями приводит в ужас прочих и смешит своею выдумкою родителей.

Для этой причудливой формы я приискал содержание, изучив географию тех местностей, где жили мои герои, и придумал разные человеческие дела, соответствующие характеру действующих лиц и их занятиям, для оживления сухого описания местностей. Вследствие всего этого тетради моих упражнений сделались значительно объемистее; отец был более доволен, а мне стало более заметно, чего мне недоставало по части сведений и умения.

Как вообще подобные занятия, раз начавшись, не имеют ни конца ни предела, так случилось и здесь. Стараясь усвоить причудливый немецко-еврейский жаргон и научиться писать на нем так же хорошо, как и читать, я вскоре нашел, что мне недоставало знания еврейского языка: я мог извлечь из жаргона и сколько-нибудь усвоить только новое, испорченное и искаженное. Поэтому я заявил моему отцу о необходимости для меня учиться по-еврейски и живо добился его согласия, имея в виду еще другую высшую цель. Повсюду я слышал, что для понимания как ветхого, так и нового завета нужно знание основных языков. Новый завет я читал совершенно свободно, ибо так называемые евангелия и послания, чтобы упражняться и по воскресеньям, после церкви перечитывались, переводились и до некоторой степени объяснялись. Так же хотелось мне поступить и с Ветхим Заветом, который давно уже особенно привлекал меня своею оригинальностью.

Отец, который не любил делать что-либо наполовину, решил пригласить для частных уроков ректора нашей гимназии доктора Альбрехта; предполагалось, что он еженедельно будет давать мне уроки, пока я не усвою главнейшего из этого столь простого языка; отец надеялся, что если дело пойдет не так скоро, как с английским языком, то хоть в двойной срок цель будет достигнута.

Ректор Альбрехт представлял одну из оригинальнейших фигур в мире — маленького роста, не толстый, но широкотелый, некрасиво сложенный, хотя не горбатый — словом, Эзоп в стихаре и парике 97). Его семидесятилетнее лицо постоянно саркастически улыбалось, при чем глаза всегда оставались большими и, хотя были красны, но всегда светились умом. Он жил в старом монастыре «босоногих» монахов, где помещалась гимназия. Еще ребенком я неоднократно посещал его, сопровождая родителей, с трепетным удовольствием проходя по длинным, темным коридорам, по прерывчатому, богатому углами помещению. Не запугивая меня, он каждый раз экзаменовал меня, хвалил и ободрял. Однажды, на публичном переходном экзамене, раздавая серебряные praemia virtutis et diligentiae 98), он увидел меня стоящим недалеко от кафедры в качестве постороннего зрителя. Я, вероятно, очень завистливо смотрел на мешечек, из которого он вынимал медали; вдруг он поманил меня, спустился на одну ступеньку и подал мне такой серебряный кружок. Радость моя была велика, хотя другие находили, что награждение мальчика, не принадлежащего к школе, совершенно не в порядке вещей. Старик, впрочем, мало обращал внимания на это; он вообще разыгрывал чудака, что иногда бросалось в глаза. Как учитель, он пользовался хорошею репутациею и знал свое дело, хотя по старости не мог уже исполнять его вполне хорошо. Но, пожалуй, еще более, чем физическая слабость, стесняли его внешние обстоятельства; как я знал уже ранее, он не был в ладу ни с консисторией, ни со школьным начальством, ни с духовенством, ни с учителями. Своему характеру, склонному подмечать ошибки и недостатки и относиться ко всему сатирически, он давал полную свободу как в программных сочинениях, так и в публичных речах и подобно Лукиану 99), почти единственному писателю, которого он читал, он приправлял едкими добавлениями все, что он говорил и писал.

К счастью для тех, кем он был недоволен, он никогда прямо не переходил к делу, а только взвинчивал порицаемые им недостатки ссылками, намеками, классическими местами и библейскими изречениями. При этом его устное изложение (он всегда читал свои речи по рукописи) было неприятно, непонятно и кроме того часто прерывалось кашлем, а иногда глухим, сотрясавшим его живот смехом, которым он предвещал и сопровождал едкие места. Когда я начал заниматься с этим странным человеком, он оказался кротким и добродушным. Я ходил к нему ежедневно вечером около шести часов и чувствовал всегда тайное удовольствие, когда дверь со звонком закрывалась за мною и мне приходилось итти по длинному, темному монастырскому коридору. Мы сидели в его библиотеке за столом, обитым клеенкою; растрепанный Лукиан всегда лежал у него под рукою.

Несмотря на все его благоволение, я не без затруднения приступил к делу, потому что мой учитель не мог подавить некоторых насмешливых замечаний, на что, мол, мне собственно нужен еврейский язык. Я умолчал о своих намерениях относительно жаргона и заговорил о лучшем понимании библейского текста. Он засмеялся и сказал, что я должен быть доволен, если выучусь хоть читать. Это тайно раздражило меня, и я напрег все свое внимание, когда дело дошло до букв. Я нашел алфавит, приблизительно, похожий на греческий, все его начертания понятными, а названия его большею частью не были мне чужды. Все это я быстро понял и запомнил и думал, что теперь мы приступим к чтению. Что строки читаются по-еврейски от правой руки к левой, я уже знал. Но тут вдруг выступило на сцену целое полчище мелких буквочек и значков, точек и черточек всякого рода, которые собственно должны были представлять собою гласные, что меня очень удивило, тем более, что гласные были, очевидно, и в главном алфавите, и прочие повидимому были скрыты под чужими наименованиями. Наука говорила также, что иудейский народ во время своего процветания действительно пользовался только этими первыми знаками и не знал никакого другого способа читать и писать. Я очень охотно пошел бы по этому древнему пути, который казался мне более удобным, но учитель мой объявил с некоторою строгостью, что я должен следовать грамматике в том виде, как она общепринята и составлена. По его, словам выходило, что чтение без точек и черточек представляет очень трудную задачу и доступно только ученым и очень опытным людям. Я должен был, следовательно, примириться с заучиванием и этих мелких значков; но дело для меня все более и более запутывалось. То некоторые из первых крупных основных знаков теряли всякое значение на данном месте, чтобы их маленькие заместители не стояли напрасно; то они должны были означать слабое, то более или менее густое придыхание, то служить лишь опорою или дополнением. Наконец, когда, казалось, все было хорошо замечено, некоторые из крупных или мелких представителей оказывались беззвучными, так что глазу всегда было много работы, а губам иногда очень мало.

Когда мне приходилось с запинками выговаривать на чуждом, странном диалекте то, чего содержание было мне уже известно, при чем мне немало рекомендовалось несколько гнусавое и гортанное произношение как нечто недостижимое, то я некоторым образом уклонялся от самого дела и по-детски забавлялся странными именами этой кучи знаков. Тут были императоры, короли, герцоги, и все они, господствуя здесь и там в качестве ударений, немало занимали меня. Но я был вознагражден за это тем, что при чтении, переводе, повторении и заучивании наизусть содержание книги восставало передо мною тем живее, а это-то и было, собственно, то, объяснения чего я желал от своего старого учителя. Уже ранее мне бросались в глаза противоречия предания с действительностью и возможностью, и я ставил своего домашнего учителя в немалое затруднение вопросами, как это солнце остановилось в Гибеоне, а луна — в долине Аялонской, а также о других невероятностях и несообразностях. Все это снова воскресло, когда я, чтобы овладеть еврейским языком, занялся исключительно ветхим заветом и читал его уже не в переводе Лютера, а в буквальном параллельном переложении Себастиана Шмида, которое мне тотчас доставил мой отец. Здесь, к сожалению, в наших занятиях начали обнаруживаться пробелы по части упражнений в языке. Чтение, изложение, грамматика, письмо и произношение слов редко продолжались полные полчаса, потому что я тотчас же начинал расспрашивать о смысле и, хотя мы сидели еще над первою книгою Моисея, заговаривал уже о разных вещах, которые меня интересовали в дальнейших книгах. Сначала добрый старик старался отвлечь меня от подобных отступлений, но наконец они, повидимому, начали забавлять и его самого. Он не выходил из своего обычного покашливания и смеха, и хотя он весьма остерегался сообщать мне сведения, которые могли бы его компрометировать, моя настойчивость не уменьшалась. Так как мне еще более хотелось выразить свои сомнения, чем получить разрешение их, то я становился все живее и смелее, что, казалось мне, оправдывалось его поведением. Впрочем, я не мог ничего от него добиться; он только хохотал, трясся животом и по временам восклицал: «Вот дурачок! Вот забавный мальчишка!»

Однако, моя детская живость, стремившаяся изучить библию во всех направлениях, вероятно, показалась ему все же довольно серьезною и достойною некоторой поддержки. Поэтому через некоторое время он указал мне на большое английское сочинение о библии, находившееся в его библиотеке, — издание, в котором было дано понятное и разумное объяснение трудных и сомнительных мест. Перевод имел даже преимущества перед оригиналом, благодаря большим трудам немецких богословов. Здесь были приведены различные мнения, и в конце была сделана попытка сводки их, при чем были соблюдены по возможности и достоинства книги, основы религии и доводы человеческого разума 100). Каждый раз, когда я по окончании урока обращался к учителю со своими вопросами и сомнениями, он указывал мне на книжную полку; я доставал том, он позволял мне читать, а сам перелистывал своего Лукиана, и, когда я делал свои замечания о книге, он отвечал на мои догадки только своим обычным смехом. В долгие летние дни он часто оставлял меня одного за этим чтением, но только спустя довольно долгое время он позволил мне брать том за томом с собою домой.

Как бы ни изворачивался человек, что бы он ни предпринимал, всегда он вернется на тот путь, который ему предначертала природа. Так случилось и со мною в данном случае. Мои усилия по изучению языка и по постижению самого содержания священного писания окончились тем, что в моем воображении получилось более живое представление о прекрасной и прославленной стране, ее окрестностях и соседних странах, а также о народах и событиях, которые в течение столетий прославили этот кусочек земли. Этому небольшому пространству, согласно библии, суждено было видеть происхождение и рост человеческого рода; отсюда дошли до нас первые и единственные известия первородной истории. Перед нашим воображением восстает это место в своей простоте и понятности и, в то же время, в своем разнообразии и пригодности к удивительнейшим странствиям и переселениям. Здесь между четырьмя поименованными в библии реками было выделено из всей впоследствии обитаемой земли небольшое прекрасное пространство для юного человека; здесь должен был он развить свои первые способности; здесь должен был в тоже время выпасть на его долю жребий, сужденный всему его потомству; здесь, стремясь к познанию, он должен был утратить свой покой. Рай был потерян; люди размножались и ухудшались; Элогим 101), не привыкший еще к греховности этого рода, потерял терпение и уничтожил его до основания. Лишь немногие спаслись от всемирного потопа, и едва сбежало ужасное наводнение, как перед глазами спасенных счастливцев снова открылась знакомая отечественная почва.

Две реки из четырех — Евфрат и Тигр — текли еще в своем русле. Имя первой из них сохранилось; имя второй определялось, повидимому, ее течением. Точные следы рая не могли быть определены после такого большого переворота. Возобновленный род человеческий вторично начал отсюда свою жизнь; он нашел возможность различным образом питаться и работать, а главным образом он собрал вокруг себя большие стада прирученных тварей и расселился с ними во все стороны.

Такой образ жизни, а равно увеличение числа племен вскоре принудили народы удалиться друг от друга. Но они не могли сразу решиться навсегда покинуть своих родственников и друзей; им пришло на ум построить высокую башню, которая издали могла бы указывать им обратный путь. Но этот опыт, как и первое стремление, потерпел неудачу: им не суждено было быть одновременно счастливыми и умными, многочисленными и согласными. Элогим сбил их с толку, постройка прекратилась, люди рассеялись: мир был населен, но разрознен. Однако, наши взоры, наше участие продолжают быть прикованными к этим местам. Наконец отсюда снова выходит прародитель, который настолько счастлив, что налагает на свое потомство особый характер и через это соединяет его на вечные времена в великую нацию, сохраняющуюся при всех переменах счастия и места.

Не без божественного указания Авраам переселяется от Евфрата к западу. Пустыня не была неодолимым препятствием для его похода; он достигает Иордана, переходит реку и распространяется в прекрасных южных частах Палестины. Эта страна уже ранее была занята и довольно населена. Не слишком высокие, но каменистые и бесплодные горы были прорезаны многочисленными обводненными долинами, благоприятными для земледелия. Города, местечки, отдельные поселения были рассеяны по этой поверхности на склонах большой долины, воды которой собирались в Иордан. Страна была населена и обработана, но мир был еще достаточно велик, и люди были не настолько заботливы, удручены потребностями и деятельны, чтобы тотчас же стремиться овладеть всеми окрестностями. Между отдельными владениями простирались большие пространства, в которых свободно могли передвигаться пасущиеся стада. В таких пространствах остановился Авраам, а с ним и брат его Лот; но они не могли долго оставаться в таких местах. Именно это устройство страны, население которой то прибывает, то убывает и произведения которой никогда не находятся в равновесии с потребностью, внезапно приносит с собою голод, и пришелец страдает вместе с туземцем, у которого он своим случайным присутствием отнял часть пищи. Оба халдейские брата направляются в Египет, и таким образом определяется та сцена, на которой в течение нескольких тысячелетий будут разыгрываться важнейшие мировые события. Мы видим, как земля населяется от Тигра до Евфрата, от Евфрата до Нила, и как по этому пространству переселяется туда и сюда знакомый, любимый богами и сделавшийся уже дорогим для нас муж со своими стадами и имуществом и в короткое время обильно размножается. Братья возвращаются, но, умудренные перенесенными бедствиями, они решаются разлучиться. Оба остаются, правда, в полуденном Ханаане; но в то время, как Авраам остается в Хевроне близ дубравы Мамврийской, Лот переходит в Сиддимскую долину, которая — если наше воображение достаточно сильно — дает подземный исток Иордану, при чем на месте нынешнего Мертвого моря находится сухое место, и представляет, повидимому, как бы второй рай, тем более, что обитатели этой страны, славящиеся своею изнеженностью и порочностью, заставляют заключить о привольной и роскошной жизни. Лот живет между ними, но обособленно.

Но Хеврон и Мамврийская дубрава являются перед нами как важнейшие места, где господь говорит с Авраамом и обещает ему всю страну, насколько его взгляд хватит по направлению всех четырех стран света. От этих тихих областей, от этих пастушеских народов, которые поставлены в возможность общения с небожителями, принимают их в качестве гостей и ведут с ними неоднократные беседы, — мы принуждены снова обратить взор свой к востоку и подумать об устройстве жизни соседнего мира, которое в целом, вероятно, подобно устройству Ханаана.

Семьи держатся вместе; они соединяются, и образ жизни племен определяется местностью, которую они заняли или занимают. В горах, посылающих свои воды в Тигр, мы находим воинственные народы, которые уже с этого раннего времени указывают на будущих завоевателей и властителей мира и дают нам предварительный пример будущих великих дел в виде похода, громадного для тех времен. Кедор Лаомор, царь Эламский, оказывает уже могущественное влияние на союзников; он царствует долгое время; уже за двенадцать лет до прибытия Авраама он обложил данью все народы вплоть до Иордана. Наконец они отпали, и союзники готовятся к войне. Мы неожиданно находим их на том пути, по которому, вероятно, и Авраам прибыл в Ханаан. Народы по левую сторону нижнего течения Иордана усмирены. Кедор Лаомор направляется к югу, к народам пустыни, а затем, повернув к северу, разбивает амалекитян и, победив аморитян, приходит в Ханаан; здесь он нападает на царей Сиддимской долины, разбивает и рассеивает их и с большою добычею идет вверх по Иордану, простирая свое победное шествие вплоть до Ливана.

Между пленниками, ограбленными и уведенными вместе с их имуществом, находится и Лот, разделяющий судьбу страны, гостем которой он был. Авраам узнает это, и здесь мы знакомимся с праотцем, как с воином и героем. Он собирает своих слуг, делит их на отряды, нападает на тяжело движущийся обоз, приводит в смятение победителей, которые не ожидали врага в тылу у себя, и освобождает своего брата с его имуществом, а также многое из имущества побежденных царей. Благодаря этому короткому походу Авраам одновременно делается властителем страны. Местные жители смотрят на него, как на защитника, спасителя и, благодаря его бескорыстию, как на царя. Цари долины встречают его с благодарностью, а Мельхиседек, царь и священник, благословляет его.

Предсказания о бесчисленном потомстве возобновляются и даже ширятся. От вод Евфрата до египетской реки Аврааму обещана вся земля, но дело с его непосредственным наследником обстоит неблагополучно. Ему восемьдесят лет, и у него все еще нет сына. Сарра, менее доверяя богам, чем он, приходит в нетерпение; по восточному обычаю она хочет получить потомство от своей служанки. Но едва Агарь сошлась с хозяином дома, едва появилась надежда на сына, как в доме начинается раздор. Госпожа относится к той, кому сама покровительстовала довольно дурно, и Агарь убегает, ища лучшего житья у других орд. Не без указания свыше она возвращается и рождает Измаила.

Аврааму теперь девяносто девять лет, а обещания многочисленного потомства все еще повторяются, так что наконец оба супруга находят их смешными. И все-таки Сарра в конце концов забеременела и родила сына, которому дали имя Исаак.

История основывается преимущественно на закономерном размножении человеческого рода. Нам приходится проследить наиболее значительные мировые события вплоть до семейных тайн, и таким образом браки праотцев также дают нам повод к особым соображениям. Все имеет такой вид, как-будто боги, желая руководить судьбою людей, желали дать здесь как бы образец семейных событий. Авраам, долгие годы живший в бездетном браке с красавицей женою, за которую многие сватались, на сотом году своей жизни оказывается мужем двух жен и отцом двух сыновей, и в этот момент его домашний мир нарушается. Невозможно согласить между собою двух жен и двух сыновей от разных матерей. Та сторона, которой менее покровительствуют законы, обычаи и общественное мнение, должна уступить, Авраам должен пожертвовать своею любовью к Агари и Измаилу; оба удаляются, и Агарь вынуждена возвратиться против воли на тот путь, который она было избрала при своем добровольном бегстве; сперва он как-будто ведет к гибели ее и ребенка, но ангел божий, который в первый раз направил ее назад, спасает ее и на этот раз, чтобы Измаил сделался также родоначальником великого народа и чтобы самое невероятное из всех обещаний исполнилось даже свыше своих границ.

Двое старых родителей и один поздно рожденный сын; здесь, казалось бы, можно было ожидать семейного спокойствия, земного счастья; ничуть не бывало; небожители готовят праотцу еще тягчайшее испытание, но об этом мы не можем говорить без различных предварительных соображений.

Если должна была возникнуть естественная всеобщая религия и из нее развиться особое откровение, то страны, среди которых обитало до сих пор наше воображение, населявшие их люди и образ их жизни были наиболее подходящими для этого; по крайней мере, мы не видим, чтобы где-нибудь в мире обнаружилось нечто столь же благоприятное и светлое. Уже для естественной религии — если допустить, что она прежде всего возникла в человеческой душе — нужно много нежности в душевном настроении, потому что религия эта основывается на убеждении во всеобщем промысле, который руководит мировым порядком. Особая религия, сообщенная богами через откровение тому или другому народу, влечет за собою веру в провидение, которое, как божественное существо, благоприятствует отдельным людям, семействам, племенам и народам. Трудно произвести эту веру в провидение из души самого человека; она требует предания, происхождения, поручительства из древнейших времен. Прекрасно поэтому, что еврейское предание изображает уже самых первых людей, верящих в это особое провидение, как героев веры, которые столь же слепо исполняют все веления высшего существа, свою зависимость от коего они признают, как и не перестают ожидать, без всяких сомнений, позднего исполнения его обещаний.

Если в основе религии особого откровения лежит понятие о том, что боги могут более благоприятствовать одному человеку, чем другому, то в значительной степени она возникает также из различия положений разных людей. Первые люди казались близко родственными между собою, но их занятия вскоре разделили их. Свободнее всех был охотник; из него выработался воин и властелин. Та часть людей, которая возделывала нивы, была прикована к земле, строила жилища и амбары для хранения приобретенного, могла быть довольно высокого мнения о себе потому, что ее состояние обещало прочность и безопасность. С другой стороны, уделом пастуха было, повидимому, наименее стесненное состояние и неограниченное владение. Размножение стад было безгранично, а питавшее их пространство распространялось во все стороны. Эти три сословия сначала, повидимому, смотрели друг на друга с раздражением и презрением; как для пастуха горожанин был чудовищем, так и горожанин сторонился от пастуха. Охотники скрываются от наших глаз в горы и снова появляются лишь в виде завоевателей.

Прародители принадлежали к пастушескому сословию. Их образ жизни в море пустынь и лугов сообщал их уму широту и свободу; небесный свод со своими ночными звездами, под которым они жили, внушал чувствам их возвышенность, и в большей степени, нежели деятельный, подвижный охотник или живущий в безопасности, в прочном доме, заботливый земледелец, нуждались они в непоколебимой вере, что бог стоит на их стороне, посещает их, принимает в них участие, ведет и спасает их.

Переходя к исторической последовательности, мы должны выдвинуть еще одно соображение. Как ни человечна, прекрасна и светла кажется нам религия праотцев, все же через нее проходят черты дикости и жестокости, из которой выходит человек и в которую он может снова погружаться.

Что ненависть примиряется кровью, смертью побежденного врага, — это естественно; что на поле битвы между рядами убитых заключался мир — это можно себе представить; а что посредством убитых подобным же образом животных думали закрепить союз — это вытекает из предыдущего. Равным образом нечего удивляться и тому представлению, что убитыми жертвами можно призвать с неба, примирить и склонить на свою сторону богов, на которых всегда смотрели, как на партию, как на противников или союзников. Но если мы остановимся на жертвоприношениях и рассмотрим способ, каким они совершались в те древние времена, то мы встречаемся со странным, для нас отвратительным обычаем, который, вероятно, также имеет свое начало в войне, а именно: приносимые в жертву животные, сколько бы их ни было. разрубались каждое вдоль пополам, половины клались по сторонам, а в образовавшемся проходе между ними находились те, которые желали заключить союз с божеством.

Странною и вещею чертою проходит через этот прекрасный мир еще одна ужасная особенность: что все посвященное, обетованное должно было умереть; вероятно, это был также военный обычай, перенесенный в мирное состояние. Жителям города, сильно защищающегося, грозят подобным обетом; город погибает, взятый штурмом или иначе; не оставляют ничего живым, в особенности мужчин, и нередко женщины, дети, даже домашний скот разделяют ту же участь. Поспешно и суеверно, в определенной или неопределенной форме обещаются подобные жертвы; и вот те, кого хотели бы пощадить, даже близкие родные и собственные дети, погибают как искупительные жертвы подобного безумия.

В кротком, истинно праотеческом характере Авраама подобный варварский способ обожания не мог возникнуть; но боги, которые нередко, чтобы испытать нас как бы обнаруживают свойства, охотно приписываемые им людьми, повелевают ему нечто чудовищное. Он должен принести в жертву своего сына в залог нового союза; следуя обычаю, он должен не только заколоть его и сжечь, но разрубить его пополам и между его дымящимися внутренностями ожидать от благосклонных богов нового обетования. Немедленно и слепо Авраам готовится исполнить повеление; но боги удовлетворяются его повиновением. Теперь испытания Авраама миновали, далее итти уже некуда. Но Сарра умирает, и это дает повод к прообразу вступления Авраама во владене Ханааном. Ему нужна гробница, и здесь впервые он ищет собственности на этой земле. Вероятно, уже ранее он выискал для себя двойную пещеру близ дубравы Мамврийской: он покупает ее вместе с прилежащею пашнею, и правовая форма, которую он при этом соблюдает, показывает, как важно для него это владение. Оно и было важно, может быть, в большей степени, чем он сам думал, потому что здесь было суждено покоиться ему самому, его сыновьям и внукам, и на этом главным образом основывались ближайшие притязания на всю страну и постоянное стремление его потомства собираться здесь.

С этих пор происходят, сменяя друг друга, разнообразные семейные сцены. Авраам все еще держится в строгом обособлении от местных жителей, и если Измаил, сын египтянки, женился на дочери этой страны, то Исаак должен сочетаться браком с единокровною, равною ему.

Авраам посылает своего слугу в Месопотамию, к родственникам, которых он там оставил. Умный Елеазар приходит неузнанным и, чтобы привезти домой хорошую невесту, испытывает услужливость девушек у колодца. Он просит напиться, и Ревекка, без особой просьбы, поит и его верблюдов. Он одаряет ее, сватается за нее и не получает отказа. Таким образом он приводит ее в дом своего господина, и она обручается Исааку. И им также приходится долгое время ожидать потомства. Лишь через несколько лет испытания Ревекка получает благословение небес, и тот же раздор, который возник при двойном браке Авраама при двух матерях, возникает здесь при одной. Два мальчика противоположного, характера борются уже под сердцем матери. Они являются на свет, старший — живой и сильный, а младший — нежный и умный; первый становится любимцем отца, а второй — матери. Исав спокоен и равнодушно относится к первенству, дарованному ему судьбою; Иаков не забывает, что его брат оттесняет его назад. Пользуясь всяким случаем приобрести желаемую выгоду, он выторговывает у своего брата право первенства и перехватывает у него благословение отца. Исав приходит в ярость и грозит брату смертью; Иаков убегает, чтобы попытать счастья в стране своих предков.

Здесь в первый раз появляется в такой благородной семье член, который не задумывается умом и хитростью достичь выгод, не принадлежащих ему по природе и по положению. Довольно часто уже было замечено и высказано, что священное писание выставляет нам прародителей и других покровительствуемых богом людей вовсе не в виде образцов добродетели. Они — тоже люди с самыми различными характерами, с разнообразными недостатками и пороками; но у всех этих людей, любимых богом, непременно должно быть одно главное качество: непоколебимая вера в то, что бог особенно заботится о них и их родственниках.

Общая естественная религия, собственно, не нуждается в вере, ибо убеждение, что великое, производительное, упорядочивающее и руководящее существо как бы скрывается за природою, чтобы сделаться нам более понятным, — это убеждение само собою напрашивается каждому, и если он даже иногда теряет нить этого убеждения, ведущего его через всю жизнь, то он сейчас же и везде может ее снова найти. Совершенно иначе обстоит дело с особою религиею, которая возвещает нам, что это великое существо решительно и преимущественно заботится об отдельном человеке, племени, народе, отдельной стране. Эта религия основывается на вере, которая должна быть непоколебима, если не хотят, чтобы она разрушилась до основания. Всякое сомнение в такой религии убийственно. К убеждению можно вернуться, но не к вере. Отсюда происходят те бесконечные испытания, та медленность в исполнении повторных обетований, которыми яснее всего освещается твердость веры праотцев.

С этою верою Иаков пускается, и в свое путешествие, и если он не приобрел нашего расположения за свою хитрость и обманы, то вполне заслуживает его за свою постоянную и неизменную любовь к Рахили, за которую он сам сейчас же сватается, как Елеазар посватался за Ревекку для его отца. На нем впервые должно было сбыться обещание бесчисленного потомства; ему суждено было видеть вокруг себя много сыновей, но и испытать немало страданий из-за них и их матерей.

Семь лет служил он ради своей возлюбленной без нетерпения и колебания. Его тесть, равный ему по хитрости и настроенный так же, как он, считая всякое средство позволительным для достижения цели, обманывает его так же, как Иаков обманул своего брата: Иаков находит в своих объятиях супругу, которую он не любит. Правда, чтобы примириться с ним, Лаван вскоре отдает ему и его возлюбленную, но под условием дальнейшей семилетней службы; таким образом возникает неприятность за неприятностью. Нелюбимая жена плодовита, а у любимой нет детей. Подобно Сарре, Рахиль хочет приобрести сына от рабыни, но другая жена отнимает от нее и эту выгоду: она также приводит к мужу свою служанку. И вот добрейший праотец оказывается несчастнейшим из мужей: четыре жены, дети от трех, и из них ни одного от любимой жены. Наконец и эта осчастливлена: рождается Иосиф, запоздавшее дитя страстной любви. Четырнадцать лет службы Иакова миновали, но Лаван не хочет терять своего первейшего и вернейшего слугу: они заключают новые условия и делят между собою стада. Лаван удерживает за собою белых овец, а пятнистых — как бы отброс, --уступает Иакову. Но последний умеет соблюсти свою выгоду, и как посредством плохого кушанья он приобрел первенство, а посредством переодевания благословение отца, так теперь посредством искусства и симпатии он умеет присвоить себе большую и лучшую часть стад и становится также и в этом отношении истинно достойным прародителем израильского народа и образцом для своего потомства. Лаван и его близкие замечают если не самую уловку, то ее результат. Происходит ссора; Иаков бежит со всеми своими и уходит от преследующего его Лавана, благодаря отчасти счастью, отчасти хитрости. Теперь Рахиль должна подарить ему еще одного сына; но она умирает в родах, и дитя печали, Вениамин, переживает ее. Еще большее горе суждено испытать старику отцу при кажущейся потере его сына Иосифа.

Может быть спросят, зачем я снова подробно рассказываю здесь все эти общеизвестные, столько раз повторенные и изложенные истории. Я отвечу на это, что никаким иным образом, мне не удалось бы представить, как, при моей рассеянной жизни, при моем разрозненном учении, мой дух, мои чувства все же сосредоточивались на тихой деятельности; никак иначе не мог я изобразить то спокойствие, которое окружало меня во время, бурных и неожиданных событий во внешнем мире. Когда вечно деятельная сила воображения (о которой свидетельствует вышеприведенная сказка) заводила меня то туда, то сюда, — когда смесь басни и истории, мифологии и религии угрожала сбить меня с толку, то я охотно укрывался в те восточные страны, погружался в первые книги Моисея и находил там, среди разбредшихся пастушеских племен, одновременно величайшее уединение и самое обширное общество.

Эти семейные столкновения, пока не потерялись в истории израильского народа, показывают нам в заключение еще одну фигуру, в особенности интересную для молодости с ее надеждами и фантазиями — это Иосиф, дитя страстной супружеской любви. Он является перед нами спокойным и светлым и сам себе предсказывает преимущества, которые возвысят его над всем семейством. Низвергнутый в бедствие своими братьями, он остается стойким и праведным в рабстве, противостоит опасным искушениям, спасается посредством предсказания и по заслугам достигает высших почестей. Он оказывает помощь и пользу сперва великому царству, а затем своим родным. Своим спокойствием и величием он уподобляется праотцу Аврааму, а тихостью и преданностью — своему деду Исааку. Унаследованные от отца деловые способности он применяет в широких размерах: он умеет приобретать уже не стада для своего тестя или для себя, а народы со всеми их владениями для царя. Эта естественная повесть в высшей степени привлекательна; она лишь кажется чрезмерно короткою, и невольно рождается желание развить ее в подробностях.

Такая разработка библейских характеров и событий, данных лишь в общих чертах, была уже не новостью у немцев. Лица ветхого и нового завета получили благодаря Клопштоку нежную и прочувствованную характеристику, которая была очень по душе мальчику и многим из его современников. О работах Бодмера в этом роде ему было известно мало или ничего, но «Даниил во рву львином» имел большое влияние на молодую душу. Здесь благомыслящий деловой человек и придворный через злоключения достигает высоких почестей, и благочестие, которое угрожало погубить его, рано или поздно сделалось для него щитом и оружием. Мне давно хотелось обработать историю Иосифа 102), но я никак не мог справиться с формою, в особенности потому, что мне не был знаком род стиха, который подходил бы к такой работе. Я старался обособить и подробнее обрисовать характеры и, вставив разные инциденты и эпизоды, превратить старую простую историю в новое и самостоятельное произведение. Я не сообразил, — чего, впрочем, молодость и не может сообразить, — что для этого необходимо содержание, а это последнее может возникнуть только из наблюдения и опыта. Как бы то ни было, я уяснил себе все события до малейших подробностей, точнейшим образом рассказал их сам себе по порядку.

Было одно обстоятельство, которое весьма облегчало мне работу и грозило сделать это сочинение, да и вообще мое авторство слишком обширным. В доме моего отца жил в качестве воспитанника молодой человек, одаренный большими способностями, но вследствие переутомления и самомнения несколько помешавшийся 103). Он спокойно жил в нашей семье, тихий и замкнутый, и, если его предоставляли самому себе, всегда был доволен и угодлив. Он переписывал свои учебные тетради с большою заботливостью и приобрел быстрый и разборчивый почерк. Охотнее всего он занимался письмом и был очень доволен, когда ему давали что-нибудь переписывать, а еще более — если ему диктовали, потому что он тогда как бы переносился в свои счастливые академические годы. Для моего отца, который не мог писать быстро и немецкий почерк которого был мелок и неровен — не могло быть ничего желательнее, и он имел обыкновение, при устройстве своих и чужих дел, ежедневно по нескольку часов диктовать этому молодому человеку. Я также нашел очень удобным в свободное время закреплять чужою рукою на бумаге все, что мне мимолетно приходило в голову, и мой дар изобретения и подражания возрастал вместе с легкостью схватывания и сохранения.

Такого большого сочинения, как эта библейская, прозаико-эпическая поэма, я еще никогда не предпринимал. Это было спокойное время, и ничто не отвлекало моего воображения от Палестины и Египта. Итак, моя рукопись разбухала ежедневно по мере того, как поэма по частям, рассказываемым мною самому себе, ложилась на бумагу; лишь немногие листы приходилось время от времени переписывать 104).

Когда сочинение было готово (оно действительно осуществилось к моему собственному удивлению), я вспомнил, что от предыдущих лет у меня еще остались разные стихотворения, которые и теперь казались мне недурными, и что, если их переписать в одинаковом формате с «Иосифом», то они могли бы составить вместе с ним порядочный том in quarto l05), которому можно было бы дать название «Смешанные стихотворения». Эта мысль нравилась мне тем более, что этим я подражал бы известным и знаменитым авторам. Я написал изрядное число анакреонтических стихотворений106), которые хорошо удавались мне, благодаря простоте размера и легкости содержания. Но эти стихотворения я не мог поместить, потому что они были без рифм, а мне хотелось прежде всего сделать что нибудь приятное отцу. Тем более уместными казались мне здесь духовные оды, которые я усердно пробовал сочинять в подражание «Страшному суду» Элиаса Шлегеля 107). Одна такая ода, в память сошествия Христа во ад, вызвала большое одобрение у моих родителей и друзей и имела счастье еще несколько лет нравиться мне самому. Я прилежно изучал также так называемые тексты к воскресной церковной музыке, которые всегда можно было иметь в печатном виде; правда, они были очень слабы, и я мог вполне надеяться, что мои тексты, которых я изготовил несколько по данному образцу, в такой же мере заслуживали быть положенными на музыку и исполненными в назидание общины. Эти тексты и многое подобное я уже в течение более чем года списывал собственноручно, потому что эти частные упражнения освобождали меня от уроков учителя чистописания. Наконец, все это было проредактировано, приведено в порядок, и нетрудно было уговорить названного молодого человека, любителя переписки, переписать все начисто. Затем я поспешил к переплетчику, и когда вскоре я вручил аккуратный том своему отцу, то он с особенным удовольствием выразил мне свое одобрение и надежду, что я каждый год буду давать по такому тому; он был уверен в этом тем более, что я сделал все это в так называемые свободные часы.

Мою склонность к этим богословским или, вернее, библейским занятиям увеличило еще одно обстоятельство. Умер старший министерский пастор, Иоганн Филипп Фрезениус — кроткий человек, красивой и приятной наружности, чтимый своими прихожанами и всем городом, как образцовый священник и хороший проповедник. Только обособившиеся «благочестивые» не хвалили его, так как он выступил против гернгутеров, большинство же прославляли его и чуть не причисляли к святым за то, что он обратил к вере одного смертельно раненого неверующего генерала. Преемником его был Плитт, высокий, красивый, почтенный мужчина, который, однако, принес со своей кафедры (он был профессором в Марбурге) скорее дар поучения, чем назидания 108). Он тотчас объявил нечто в роде религиозного курса, которому он хотел посвятить свои проповеди в известной методической связи. Уже до этого, когда меня заставляли ходить в церковь, я заметил обычные подразделения проповедей и мог иногда похвастать довольно подробным повторением их. Так как теперь в приходе много говорили за и против нового старшего пастора и многие не ожидали ничего особенного от его обещанных дидактических проповедей, — то я решился тщательно записывать за ним. Это удалось мне тем лучше, что я уже и прежде делал небольшие опыты этого рода, выискав очень удобное для слушания, но скрытое местечко. Я был очень внимателен и проворен; как только произносилось «аминь», я спешил домой и тратил часа два на то, чтобы продиктовать закрепленное мною на бумаге и в памяти, и еще до обеда успевал представить проповедь в письменном виде. Мой отец очень гордился этой удачей, и друг дома, присутствовавший за обедом, должен был разделять его радость. Последний и без того был расположен ко мне. При своих частых посещениях его ради снятия восковых оттисков для моего собрания гербов я до такой степени усвоил его «Мессию», что мог декламировать ему большие отрывки этой поэмы, чем трогал старика до слез.

В следующее воскресенье я продолжал работу с тем же усердием, и так как меня занимал самый механизм ее, то я не думал о том, что я записывал и закреплял. Первую четверть года эти занятия продолжались приблизительно равномерно; но так как в конце концов мне стало казаться, что я не получаю ни особого разъяснения самой библии, ни более свободного взгляда на догматы, то я нашел, что небольшое удовлетворение моего тщеславия покупается слишком дорогою ценою и что не стоит продолжать это дело с таким же рвением. Прежние длинные проповеди, занимавшие по нескольку листов, стали делаться все более тощими, и я совсем бы бросил эту работу, если бы мой отец, любивший, чтобы каждая задача была исполнена, не заставил меня уговорами и обещаниями потерпеть до последнего воскресенья, троицы, хотя я наконец, записывал на маленьких листках почти только текст, пропозицию и подразделение проповеди.

В смысле доведения дела до конца мой отец отличался особенным упорством. То, чго раз было предпринято, должно было быть исполнено, хотя бы оно оказалось неудобным, скучным, неприятным, даже бесполезным: выходило, что исполнение представляло единственную цель, а настойчивость — единственную добродетель. Цели в длинные зимние вечера мы начинали читать в семейном кругу какую нибудь книгу, то мы должны были ее дочитать, хотя бы все мы приходили от нее в отчаяние, и отец первый начинал иногда зевать. Я вспоминаю одну такую зиму, когда мы должны были одолеть «Историю пап» Боуера 109). Это было нечто ужасное, так как в церковных делах не было ничего или почти ничего занимательного для детей и молодых людей. Впрочем, несмотря на все мое невнимание и отвращение, от этого чтения во мне все-таки удержалось кое-что, на что позднее я мог опереться в некоторых случаях.

При всех этих посторонних занятиях и работах, которые следовали друг за другом так быстро, что я едва успевал сообразить, насколько они были пригодны и полезны, отец мой не терял из виду своей главной цели. Он старался направить мою память и способности к схватыванию и комбинированию на юридические темы и дал мне поэтому маленькую книжку в виде катехизиса, — сочинение Гоппе110), составленное согласно форме и содержанию «Институций». Я вскоре выучил наизусть вопросы и ответы и мог одинаково хорошо изобразить как вопрошателя (катехета), так и отвечающего (катехумена). Как при тогдашнем преподавании закона божия одно из главных упражнений состояло в том, чтобы уметь быстро находить те или другие места в библии, так и здесь требовалось подобное же знакомство с «Corpus Iuris» 111), в котором я вскоре вполне ориентировался. Отец мой пожелал итти дальше и дал мне «Маленького Струве», но здесь дело пошло не так быстро. Форма книги была не так благоприятна для начинающего, чтобы он мог в ней разобраться сам, а способ преподавания моего отца был не настолько вразумителен, чтобы быть мне полезным.

Не только вследствие военного положения, при котором мы жили, но и по условиям самой гражданской жизни, а также из чтения историй и романов было совершенно ясно, что бывает много случаев, когда законы безмолвствуют и не могут прийти на помощь отдельному лицу, которому тогда приходится самому выбираться из затруднения. Мы уже подросли и по старому обычаю должны были, между прочим, учиться фехтованию и верховой езде 112), чтобы при случае уметь защищать свою шкуру и не иметь ученического вида верхом на лошади. Что касается фехтования, то это упражнение было нам очень приятно, мы давно уже добыли себе рапиры в виде палок из орехового дерева и аккуратно сплетенные из ивовых прутьев корзинки для защиты рук. Теперь нам пришлось обратиться к настоящим стальным клинкам, и мы производили ими изрядный шум.

В нашем городе было два учителя фехтования, один — старый, серьезный немец, обучавший строго и основательно, другой — француз, который старался достигнуть успеха нападением и отскакиванием, легкими, быстрыми ударами, сопровождая их всегда различными восклицаниями. Мнения о том, кто из них лучше, разделились. Маленькое общество, в котором мне приходилось брать уроки, было поручено французу, и мы вскоре приучились то итти вперед, то отступать, нападать и отскакивать, всегда издавая при этом обычные выкрики. Некоторые же из наших знакомых обратились к немецкому фехтовальщику и поступали как-раз наоборот. Эти различные способы производить столь важные упражнения и убеждение каждого, что его учитель лучше другого, привели к настоящим распрям между молодыми людьми приблизительно одинакового возраста, и дело чуть не дошло до превращения уроков фехтования в настоящее сражение, потому что мы не только спорили, спорили на словах, но действовали и клинками. Наконец, чтобы решить дело, мы устроили состязание между обоими учителями, результат которого я не буду подробно описывать. Немец стоял в своей позици, как стена, соблюдал свою выгоду, и несколько раз ему удавалось, выбивая или вырывая оружие из рук, обезоружить своего противника. Последний, однако, утверждал, что дело не в этом, и продолжал своею подвижностью утомлять противника. Он нанес немцу несколько ударов, которые, однако, в серьезном бою отправили бы его самого на тот свет. В общем вопрос был не решен, и дело не улучшилось, только некоторые — в том числе я — перешли к своему земляку. Но я усвоил уже слишком многое от первого учителя, и прошло довольно много времени, пока новый отучил меня от этого; и вообще он был менее доволен ренегатами, чем теми, которых он учил с самого начала. С верховою ездою дело шло еще хуже. Случайно нас послали на арену осенью, и я должен был начать свое ученье в холодное и сырое время года. Педантическое обучение этому прекрасному искусству было мне в высшей степени противно. Первым и последним делом было здесь крепкое сидение на коне, но никто не мог объяснить, в чем, собственно, состоит это крепкое сидение, которое всего важнее: мы скользили на лошади, без стрямян, туда и сюда. Впрочем, обучение состояло, повидимому, лишь в плутовстве и в издевательстве над учениками. Забудешь ли надеть или снять подгубную цепочку, уронишь ли хлыст или шляпу — всякое упущение, всякое несчастье оплачивалось деньгами, да над вами еще и смеялись. Это приводило меня в самое скверное настроение, в особенности при невыносимых свойствах самого места упражнений. Отвратительное, большое, то сырое, то пыльное помещение, холод, запах гнили — все это вместе было мне противно в высшей степени. Так как конюший к тому же всегда давал лучших лошадей другим, которые подкупали его, быть может, завтраками или другими подарками, а может быть и своею ловкостью, а мне всегда самых плохих и вообще как-будто считал меня хуже всех, то приходилось проводить весьма неприятные часы за занятием, которое, собственно, должно было бы быть самым веселым в мире. Впечатления этого времени и этих обстоятельств сохранились во мне так живо, что я впоследствии старательно избегал манежей и оставался в них разве на несколько минут, хотя страстно полюбил и привык смело ездить верхом, по целым дням и неделям почти не сходя с коня. Впрочем, часто так бывает, что начало преподавания законченного искусства происходит мучительным и отталкивающим образом. Видя как это тягостно и вредно, в новейшее время поставили правилом воспитания, чтобы молодым людям все преподавалось в легком, веселом и приятном виде; отсюда, однако, опять-таки возникали другие недостатки и вредные последствия.

С приближением весны у нас стало опять спокойнее. Если я прежде старался ознакомиться с общим видом нашего города, его духовных и светских, общественных и частных зданий, и находил особенное удовольствие в наблюдении всего старинного, тогда еще господствовавшего, то теперь мои старания были направлены к тому, чтобы воскресить перед собою личности былых времен с помощью Лерснеровой хроники и других книг и тетрадей, находившихся в отделе отцовской библиотеки, относящемся к Франкфурту. Это мне, повидимому, вполне удалось благодаря большому вниманию, которое я обратил на особенности времен и нравов и на выдающиеся индивидуальности.

Среди остатков древности меня с детства интересовал череп государственного преступника, выставленный на постовой башне. Как свидетельствовали пустые железные прутья, этот череп, один из трех или четырех, уцелел с 1616 года несмотря на все губительные влияния времени и погоды. Каждый раз при возвращении из Заксенгаузена башня и череп на ней бросались в глаза. Еще мальчиком я просил рассказать мне историю этих мятежников, Феттмильха и его товарищей, — как они, будучи недовольны правительством города, восстали против него, затеяли мятеж, разграбили еврейский квартал и учинили ужасные побоища, но в конце концов были взяты в плен и императорскими уполномоченными приговорены к смертной казни113). Когда я узнал из старой книги того времени, снабженной гравюрами на дереве, что хотя эти люди были осуждены на смерть, но в то же время были отставлены и многие члены городского совета за то, что в городе было много беспорядка и совершались разные непозволительные вещи, — когда я ближе познакомился с подробностями всего происшедшего, то я пожалел этих несчастных, на которых следовало смотреть как на жертв ради лучшего будущего государственного устройства. Дело в том, что с того времени начался такой порядок, что старый знатный дом Лимпургов, возникший из клуба дом Фрауенштейнов, юристы, купцы и ремесленники составили правительство, которое, будучи пополняемо сложною баллотировкою на венецианский лад и ограниченное гражданскими коллегиями, было призвано охранять права, не получив особенной свободы творить несправедливости.

К числу таинственных вещей, поражавших мальчика, а затем, пожалуй, и юношу, принадлежал в особенности еврейский квартал, называемый, собственно, еврейской улицей 115), потому что он состоит почти из одной только улицы, которая в былые времена находилась как бы ущемленная в тисках между городской стеной и рвом. Теснота, грязь, давка, акцент неприятного языка, — все это вместе производило отталкивающее впечатление, даже если туда только мимоходом заглянешь, бывало, через ворота. Долгое время я не решался войти туда один и неохотно возвращался туда с тех пор, как однажды я насилу ушел от приставаний многочисленных лиц, неутомимо лезших с торговыми предложениями и требованиями. При этом в детском уме моем мрачно носились старые сказки о жестокости евреев по отношению к христианским детям, ужасные картины которой мы видели в хронике Готфрида. Хотя в новейшее время мнение о них изменилось к лучшему, однако большая издевательская и позорящая их картина, которая была еще видна под мостовою башнею на арке, оскорбительным образом резко свидетельствовала против них; притом она была не делом какой-нибудь частной воли, а была поставлена официальным учреждением.

Однако, евреи оставались все-таки избранным божьим народом, и, как бы то ни было, жили среди нас как воспоминание древнейших времен. Кроме того, они были тоже люди, — деятельные, услужливые, и нельзя было даже отказать в уважении тому упорству, с которым они держались своих обычаев. Притом девушки их были красивы и не противились, когда христианский юноша, встречаясь с ними в субботу на «Рыбацком поле», был к ним внимателен и ласков. Мне было чрезвычайно интересно узнать их обряды. Я не успокоился, пока несколько раз не посетил их синагогу, присутствовал при обрезании, при свадьбе и составил себе представление о празднике кущей. Везде меня радушно принимали, угощали и приглашали приходить еще, так как меня вводили к ним или рекомендовали влиятельные лица.

Таким образом я, как юный обитатель большого города, бросался туда и сюда, от одного предмета к другому, и посреди гражданского покоя и безопасности не было недостатка в самых ужасных явлениях. То наш домашний мир нарушался пожаром поблизости, или по соседству, то город приходил на несколько недель в беспокойство, вследствие открытия крупного преступления, за которым наступали розыск и наказание. Нам приходилось быть свидетелями различных экзекуций, и здесь стоит упомянуть, что однажды я присутствовал и при сожжении книги. Это было издание одного французского комического романа, который не касался политики, но нападал на религию и нравы. Было действительно нечто ужасное в этом зрелище казни безжизненного предмета. Связки книги трещали на огне и перемешивались вилами, чтобы пламя лучше пожирало их. Вскоре обгоревшие листы стали разлетаться вокруг, и толпа жадно их хватала. Мы- также не успокоились, пока не поймали экземпляр, и таким образом многие доставили себе запрещенное удовольствие. Да, если автор был заинтересован в популяризации своего произведения, то он сам не мог бы лучше устроить это.

Но и более мирные побуждения приводили меня по временам в город. Отец мой рано приучил меня исполнять для него разные мелкие поручения. В особенности часто он поручал мне торопить ремесленников, которые обыкновенно слишком долго задерживали исполнение его заказов, так как он желал, чтобы все было сработано особенно аккуратно, а уплачивая деньги, немедленно сбавлял цену. Вследствие этого я перебывал почти во всех мастерских, и так как мне прирождено было стремление входить в положение других людей, испытывать всевозможные условия человеческого существования и с удовольствием принимать участие в них, то я провел при исполнении таких поручений много приятных часов, изучил образ действий каждого ремесленика, познакомился с радостью и горем, тяжелыми и светлыми сторонами, составляющими необходимые условия того или другого образа жизни. Таким образом я сблизился с этим деятельным классом, стоящим между высшими и низшими сословиями, ибо если на одной стороне стоят люди, занимающиеся простым и грубым производством, а на другой те, которые желают пользоваться чем-либо уже обработанным, то ремесленник своим умом и руками посредствует между ними, давая им возможность получить нечто друг от друга, и каждый посвоему удовлетворяет своим желаниям. Семейная жизнь при каждом роде ремесла, получающего от него свой особый вид и окраску, также была предметом моего безмолвного наблюдения, и таким образом во мне укрепилось представление о равенстве если не всех людей, то всех человеческих состояний, при чем голый факт существования казался мне главным условием, а все прочее — безразличным и случайным.

Хотя мой отец не легко позволял себе расходы на какое-нибудь минутное удовольствие (например, я не помню, чтобы на общих прогулках или в каком-нибудь увеселительном месте мы чем-нибудь угощались), но, с другой стороны, он не скупился на приобретение таких вещей, которые имели внутреннюю ценность и хороший внешний вид. Никто не желал мира более, чем он, хотя в последнее время он не испытывал от войны ни малейшего неудобства. Поэтому он обещал моей матери, как только будет объявлено о заключении мира, подарить ей золотую табакерку, украшенную брильянтами. В надежде на это счастливое событие в течение нескольких лет производилась работа над этим подарком. Сама табакерка, довольно большой величины, изготовлялась в Ганау, потому что с тамошними золотых дел мастерами, как и с шелководами, отец находился в хороших отношениях. Было сделано несколько рисунков к ней: крышка была украшена корзинкою с цветами, над которою парил голубь с оливковою ветвью; для брильянтов были оставлены места частью на голубе, частью на цветах, частью на том месте, где обыкновенно открывается табакерка. Имя ювелира, которому был поручен весь заказ вместе с драгоценными камнями, было Лаутензак. Это был ловкий и бодрый человек, который, как и многие талантливые художники, реже исполнял необходимое, чем что-нибудь произвольное, доставлявшее ему удовольствие. Брильянты в том распределении, в котором они должны были быть вставлены на крышке, были, правда, вскоре прикреплены черным воском, что было очень красиво; но ювелир все не снимал их, чтобы вделать в золото. Сначала отец мой оставлял это дело в таком положении; но когда надежды на мир стали все более оживляться, и, наконец, пошли уже определенные слухи об условиях мира, в особенности о возведении эрцгерцога Иосифа в сан римского короля, нетерпение моего отца стало все возрастать, и мне пришлось раза по два-еженедельно, а под конец почти ежедневно посещать медлительного мастера. Благодаря моим неотступным приставаниям и уговорам работа подвигалась вперед, хоть и медленно; и так как она была такого рода, что ее приходилось то начинать, то опять откладывать в сторону, всегда находилось что-нибудь мешавшее ей и заставлявшее медлить с нею.

Главною причиною этого замедления была, однако, работа, которую мастер предпринял за свой собственный страх. Всем было известно, что император Франц питал большую склонность к драгоценным камням, особенно к цветным. Лаутензак затратил большую сумму (превосходившую, как впоследствии оказалось, все его состояние) на приобретение таких благородных камней и начал составлять из них цветочный букет, в котором каждый камень благоприятно выступал бы по своей форме и цвету и целое составило бы художественное произведение, достойное хранения в сокровищнице императора. По своей обычной рассеянности он несколько лет тянул эту работу, а теперь спешил закончить ее и составить букет, потому что в надежде на скорое заключение мира ожидали прибытия императора во Франкфурт для коронования его сына. Ювелир искусно пользовался моею любовью к изучению таких предметов, чтобы отвлечь меня от моих напоминаний и намерений. Он старался познакомить меня с этими камнями, обращал мое внимание на их свойства и достоинства, так что я, в конце концов, знал наизусть весь букет и мог бы не хуже его самого продемонстрировать эту вещь покупателю. Я и теперь еще хорошо помню его и скажу, что видал более дорогие выставочные и роскошные вещи, но не видал более прелестной. Кроме того, у него было еще прекрасное собрание бронз и других художественных вещей, которыми он охотно занимался, и я проводил у него по нескольку часов не без пользы. Наконец, когда действительно был назначен окончательно конгресс в Губертсбурге, он из любви ко мне исполнил и все оставшееся, и голубь с цветами был вручен моей матери в самый день заключения мира 115).

Много подобных поручений получал я также при исполнении картин, заказанных художникам. Отец мой твердо держался мнения, мало кем не разделявшегося, что картина, написанная на дереве, имеет большое преимущество перед картинами, написанными на холсте. Поэтому он очень заботился о приобретении хороших дубовых досок различной формы, хорошо зная, что легкомысленные художники слишком полагались в этом отношении на столяров. Он разыскивал самые старые, толстые доски; столяр должен был аккуратнейшим образом склеивать, обстругивать и отделывать их; после этого они годами хранились в верхней комнате, чтобы хорошенько высохнуть. Одна такая драгоценная доска была вверена живописцу Юнкеру, который должен был изобразить на ней со свойственным ему искусством и вкусом красивый цветочный горшок с лучшими цветами, нарисованными с натуры. Дело было весною, и я не упускал случая по нескольку раз в неделю приносить ему красивейшие цветы, какие только мог достать; он тотчас же присоединял их к прежним и мало-по-малу точнейшим и тщательнейшим образом составлял целое из этих элементов. Случайно я как-то поймал мышь, которую и принес ему; художнику захотелось изобразить хорошенькое животное, и он действительно очень точно нарисовал ее гложущею колос у основания горшка. Затем было принесено и нарисовано еще несколько подобных невинных предметов природы, — бабочек и жуков, — и в конце концов составилась очень ценная по воспроизведению и исполнению картина. Поэтому я немало удивился, когда добряк однажды, незадолго перед тем, как картина должна была быть сдана, подробно объяснил мне, что она ему не нравится; что в отдельности все вышло хорошо, но целое плохо скомпоновано, потому что оно возникло понемножку и он с самого начала сделал ту ошибку, что не набросал по крайней мере общего плана для распределения света, теней и красок, по которому и можно было бы распределить отдельные цветы. Он обстоятельно разобрал всю картину, возникавшую перед моими глазами в течение полугода и в некоторых своих частях нравившуюся мне и, к великому моему огорчению, вполне убедил меня. Изображение мыши он также считал за неудачную мысль, потому что — говорил он — многие находят что то страшное в этом животном и не следует его изображать там, где имеется в виду возбудить удовольствие. И вот, как обыкновенно бывает, когда люди находят, что они излечились от предрассудка и считают себя очень поумневшими, я преисполнился презрения к этому художественному произведению и совершенно согласился с художником, когда он велел приготовить другую доску той же величины и по своему вкусу нарисовал на ней сосуд лучшей формы с более искусно изображенным букетом, а также сумел изящно и удачно выбрать и распределить вокруг маленькие живые существа. Эту картину он написал также с большим старанием, но, конечно, по той, которая была написана раньше, или по памяти, которая ему, при его долгой и прилежной практике очень помогала. Наконец, обе картины были готовы, и мы отдавали решительное предпочтение второй, которая была действительно более искусна и более бросалась в глаза. Отец, к удивлению своему, получил две картины вместо одной, и ему предоставлен был выбор. Он одобрил наше мнение и его основание, а в особенности добросовестность и труд, но, посмотрев на обе картины в течение нескольких дней, решил выбрать первую, не вдаваясь в объяснения своего выбора. Художник с досадою взял свою вторую, предпочтенную им самим картину обратно и не мог удержаться, чтобы не выразить мне своего мнения, что на решение отца наверное оказала влияние хорошая дубовая доска, на которой была нарисована первая картина.

Так как я здесь снова касаюсь живописи, то в памяти моей восстает одно крупное учреждение, в котором я провел много времени, так как оно, а в особенности заведующее им лицо очень привлекало меня. Это была большая фабрика клеенок, основанная живописцем Нотнагелем, искусным художником, который, однако, по своему таланту и образу мыслей был склонен более к фабричному делу, чем к искусству. На большом пространстве, занятом дворами и садами, выделывались все сорта клеенок, от самых грубых, наносимых лопатками и употребляемых для обозных повозок и т. п., до обоев, которые печатались особыми формами, и далее до самых тончайших, на на которых были изображены то китайские и фантастические, то натуральные цветы или ландшафты, рисованные кистью искусных работников. Это бесконечное разнообразие очень занимало меня. Занятия такого множества людей, начиная от самых простых рабочих до таких, которым нельзя было отказать в художественном достоинстве, были для меня в высшей степени привлекательны. Я перезнакомился со мнoжeствoм работающих в ряде комнат молодых и старых людей, а иногда и собственноручно принимал участие в работе. Торговля этими товарами шла чрезвычайно бойко. Кто строил дом или меблировал здание, желал быть обеспеченным на всю жизнь, а эти клеенчетые обои были прямо неизносимы. У Нотнагеля было много дела с руководительством всей этой фабрикацией, и он сидел в своей конторе, окруженный факторами и приказчиками. В свободное время он занимался своею худжественною коллекцией, состоявшей преимущественно из гравюр, которыми он тогда тоже торговал, равно как и имевшимися у него картинами. В то же время он сам любил гравирование, приготовлял офорты и до глубокой старости занимался этой отраслью искусства.

Так как его квартира находилась близь Эшенгеймских ворот, то при моих посещениях его мне приходилось выходить за город к участкам земли, принадлежавшим моему отцу у городских ворот. Это был большой сад, которым пользовались, как лугом, и в котором отец мой устроил древесный питомник, хотя участок был отдан в аренду. Еще более заботился он об очень хорошо содержимом винограднике перед Фридбергскими воротами, где между рядами виноградных кустов были тщательно рассажены ряды спаржи. В хорошее время года не проходило почти ни одного дня, чтобы отец мой не ходил туда; мы сопровождали его и таким образом получали наслаждение и радость, начиная от первых произведений весны и до последних даров осени. Мы научились тогда обращаться с садовыми работами, и так как эти работы ежегодно повторялись, то они стали, наконец, нам хорошо знакомы и привычны. После разнообразных плодов лета и осени, сбор винограда, в конце концов, был наиболее весел и приятен. Без сомнения, как сам виноград придает более свободный характер местам и странам, где он растет, так и дни сбора винограда, заканчивая лето и открывая зимнюю пору, распространяют необыкновенную веселость. Веселье и ликование охватывают всю страну. Днем из всех углов и концов слышатся возгласы и выстрелы, а ночью здесь и там ракеты и римские свечи дают знать, что люди еще не спят, веселятся и хотят продлить этот праздник, как можно дольше. Дальнейшие работы с прессом и брожение в погребе доставляли нам и дома веселое занятие, и таким образом мы не замечали, как проходила зима116).

Весною 1763 года мы тем более наслаждались этими сельскими занятиями, что 15 февраля этого года было для нас праздничным днем вследствие заключения Губертсбурского мира, при счастливых последствиях которого протекла большая часть моей жизни. Но раньше чем итти далее, я считаю своим долгом упомянуть еще о нескольких людях, имевших большое влияние на меня в моей юности.

Фон Оленшлагер 11т), член дома Фрауенштейнов, старшина и тесть вышеупомянутого доктора Орта, был красивый, приятный мужчина сангвинического нрава. В своем праздничном наряде бургомистра он мог бы сойти за самого почтенного французского прелата. Окончив университет, он вращался в придворных и государственных делах и совершил несколько путешествий с этой целью. Он особенно ценил меня и часто говорил со мною о вещах, которые его интересовали. Я был около него, когда он писал свое «Объяснение Золотой Буллы»; он-то и объяснил мне с большою отчетливостью значение и достоинство этого документа. Мое воображение тем сильнее унесло меня в те дикие и беспокойные времена, что я не мог не изобразить того, что он мне рассказывал из истории, в виде чего-то, как бы совершающегося теперь, живописуя характеры и события, иногда даже мимически, чему он очень радовался и одобрением своим поощрял меня к повторению.

С детства я имел странную привычку постоянно заучивать наизусть начала книг и отделов разных сочинений — сперва пяти книг Моисея, затем Энеиды и Метаморфоз. Так поступил я и с Золотою Буллой и часто смешил своего покровителя, совершенно серьезно и неожиданно восклицая: «Omne regnum in se devisum desolabitur: nam pincepes ejus facti sunt socii forum» 118). Умный учитель мой смеясь покачивал головою и говорил серьезно: «Какие это должны быть времена, если сам император на большом имперском собрании бросал в лицо своим князьям подобные слова».

Фон Оленшлагер был очень приятен в обращении. У него бывало мало гостей, но он очень любил умную беседу и от времени побуждал нас, молодых людей, разыгрывать драматические представления, ибо считалось, что такого рода упражнения особенно полезны для молодежи. Мы играли «Канута» Шлегеля 119), при чем мне досталась роль короля, моей сестре — роль Эльфриды, а роль Ульфо — младшему сыну хозяина дома. Затем мы отважились разыграть «Британника», так как, кроме драматического таланта, нам надо было упражняться и в декламации. Я получил роль Нерона, моя сестра — Агриппины, а младший сын — Британника. Нас хвалили более, чем мы заслуживали, а мы думали, что заслуживали еще больших похвал.

Таким образом, я обязан этому семейству многими удовольствиями и ускорением моего развития.

Упомяну еще фон Рейнека120), происходившего из старинного благородного дома. Это был дельный, честный, но упрямый брюнет, на лице которого я редко видел улыбку. У него было семейное горе: один из друзей дома увез его единственную дочь. Он возбудил против своего зятя жестокое судебное преследование, и так как суды, по своей формалистике, не удовлетворяли его мстительности ни в смысле быстроты, ни в смысле строгости, то он нападал на судей и начинал ссоры за ссорами, процессы за процессами. Он совершенно уединился в своем доме и в прилегавшем к нему саду и жил в просторной, но мрачной комнате, в которую много лет не проникала ни кисть маляра. ни метла служанки. Меня он очень любил и особенно рекомендовал мне своего младшего сына. Он часто принимал за своим столом своих старых друзей, умевших с ним ладить, а также лиц, управлявших его делами, и никогда не забывал при этом пригласить также меня. Стол у него был очень хороший, а вино еще лучше, но гостям очень досаждала большая печь, дымившая из многочисленных щелей. Один из наиболее близких к хозяину гостей отважился однажды обратить внимание на это, спросив его, как он может выносить такое неудобство всю зиму. Хозяин отвечал на это, как второй Тимон или Геаутонтиморуменос121). «Дал бы бог, чтобы это было наибольшее зло из тех, что меня терзают». Лишь через долгое время он согласился снова допустить к себе на глаза дочь и внука, зять же никогда не смел показаться ему.

На этого прекрасного, хотя и несчастного человека мое присутствие действовало весьма благоприятно; он охотно говорил со мною и, объясняя мне разные житейские и политические события, как бы облегчал и отводил свою душу. Немногие старые друзья, еще собиравшиеся у него, часто обращались ко мне, когда надо было смягчить его раздражение и уговорить его принять участие в каком-либо развлечении. И действительно он иногда выезжал вместе с нами и осматривал местность, которой он не видал многие годы. Он вспоминал прежних владельцев, рассказывал об их характерах и обстоятельствах, при чем судил всегда строго, но часто бывал весел и остроумен. Мы пытались после этого снова ввести его в общество других людей, но это чуть не ввело нас в неприятности.

Тех же лет, как и он, если не старше, был некто фон Малапарт122), богатый человек, имевший дом на Конном рынке и получавший большие доходы от солеварен. Он также жил очень уединенно, но летом проводил много времени в своем саду у Бокенгеймерских Еорот, где у него была, прекрасная культура гвоздик. Фон Рейнек был также любитель гвоздик; во время цветения их мы сделали несколько попыток устроить взаимное посещение обоих этих людей. Мы приступили к этой задаче и продолжали наши старания до тех пор, пока Рейнек не решился выехать туда в один воскресный вечер. Взаимные приветствия обоих стариков были весьма лаконичны и даже ограничились почти пантомимою; почти дипломатическим шагом они прохаживались вдоль гвоздичных клумб. Культура была действительно необыкновенно хороша; особые формы и краски отдельных цветов, преимущества и редкость тех или других из них повели, наконец, к своего рода разговору, который протекал, казалось, вполне дружественно; мы тем более радовались этому, что видели в соседней беседке поданные на стол самый дорогой рейнвейн в шлифованных бутылках, прекрасные фрукты и другие хорошие вещи. Вдруг, к несчастью, Рейнек заметил красивую гвоздику, головка которой несколько повисла; поэтому он очень нежно провел указательным и средним пальцем по стеблю, вверх до цветка и приподнял цветок, чтобы хорошенько рассмотреть его. Но и это нежное прикосновение раздражило хозяина. Малапарт вежливо, но довольно сухо напомнил о правиле «Oculis non manibus» 123). Рейнек сейчас же выпустил цветок, но вспылил и сказал со своею обычною сухостью и серьезностью, что знатоку и любителю, конечно, позволительно подобным образом прикасаться к цветку и рассматривать его; затем он повторил то же движение и еще раз взял цветок двумя пальцами. Гости с обеих сторон (у Малапарта был еще один гость) были в большом смущении. Они начали выпускать то того, то другого зайчика (наша обычная поговорка для тех случаев, когда нужно замять разговор или обратить его на другой предмет), — но ничто не удавалось; старики замолчали, и мы ежеминутно боялись, что Рейнек еще раз повторит свой прием, — тогда всем нам пришлось бы плохо. Гости, однако, развели их, заняв их в разных местах, и мы нашли, что умнее всего будет поскорее убраться; таким образом прекрасное угощение осталось нетронутым у нас за спиною.

Придворный советник Гюсген124), который не был уроженцем Франкфурта, исповедывал реформатскую религию и потому не мог занимать никакой официальной должности. Он не имел даже права быть адвокатом, но совершенно свободно занимался адвокатурою под чужим именем, пользуясь, как превосходный юрист, большим доверием во Франкфурте и в имперских судах. Ему было уже шестьдесят лет, когда я начал брать уроки чистописания с его сыном и стал вхож в его дом. Он имел крупную фигуру, был высок, но не худощав, и широкоплеч, но не толст. Лицо его, не только обезображенное оспою, но и лишенное одного глаза, с первого взгляда неприятно поражало. На плешивой голове он носил совершенно белую шапочку в форме колокола, сверху завязанную ленточкою. Его шлафроки из коломянки или дамаста всегда были безукоризненно чисты. Он жил в ряде светлых комнат в нижнем этаже вдоль аллеи, и веселость этого помещения соответствовала окружавшей его чистоте. Величайший порядок, в котором он держал свои бумаги, книги, ландкарты, производил приятное впечатление. Его сын, Генрих Себастиан, который впоследствии приобрел известность разными сочинениями по части искусств, мало обещал в молодости. Добродушный, но неловкий, не грубый, но грубоватый, без особенной склонности к учению, он предпочитал избегать общества отца, имея возможность получать от матери все, что ему было нужно. Я, напротив, все более сближался со стариком по мере того, как узнавал его. Так как он занимался лишь крупными юридическими делами, то имел достаточно времени для других занятий и развлечений. Мне не нужно было долго с ним жить и слушать его поучения, чтобы заметить, что он находится в оппозиции с богом и миром. Одною из его любимых книг была «Agrippa de vanitate scientiarum» 125), он особенно рекомендовал ее мне и тем на некоторое время привел мой молодой мозг в изрядное смятение. В радостном настроении юности я был склонен к известному оптимизму и более или менее вновь примирился с богом или богами; именно в течение нескольких лет я убедился, что зло в мире многим уравновешивается, что от несчастий можно оправиться, а от опасностей можно спастись и что люди не всегда в них ломают себе шею. Я смотрел снисходительно также на дела и занятия людей и находил в них много похвального, чем старый учитель мой был вовсе недоволен. Однажды, когда он достаточно расписал мне мир в безобразном виде, я заметил, что он собирается закончить свою речь особым козырем. Как он обыкновенно делал в подобных случаях, он сильно зажмурил свой слепой левый глаз, пристально посмотрел на меня другим глазом и промолвил гнусавым голосом: «Я нахожу недостатки в самом боге».

Мой ментор-мизантроп был также математиком, но его практическая натура увлекла его в сторону механики, хотя сам он не работал. По его указаниям были, впрочем, изготовлены удивительные для того времени часы, которые кроме часов и дней указывали также движение солнца и луны. Утром в воскресенье, в десять часов, он заводил их сам, тем аккуратнее, что он никогда не ходил в церковь. Гостей или общества я никогда у него не видел. Чтобы он одевался или выходил излома, это я в течение десятка лет видел раза два.

Разговоры с этими людьми были не лишены значения; каждый из них влиял на меня по-своему. К каждому из них я относился не только не менее, но, пожалуй, более внимательно, чем их собственные дети, и каждый из них старался еще увеличить свое благорасположение ко мне, как к собственному сыну, желая создать в моем лице свой собственный нравственный образ. Оленшлагер хотел сделать меня придворным, Рейнек — деловым дипломатом. Оба, в особенности последний, старались внушить мне отвращение к поэзии и писательству. Гуйсген хотел сделать из меня Тимона, подобного ему, но в то же время дельного ученого юриста: он говорил, что юриспруденция необходимое ремесло, чтобы хорошо защищать себя и свое против человеческой сволочи, помогать угнетенным и всегда быть в состоянии задать трепку мошеннику; последнее, впрочем, по его мнению было не всегда выполнимо и не всегда рекомендовалось.

Если я охотно водил знакомство с этими людьми, чтобы пользоваться их советами и указаниями, то более молодые люди, лишь немного превосходившие меня годами, возбуждали меня к непосредственному соревнованию. Из них я прежде всего назову братьев Шлоссеров и Гризбаха 126). Так как я, однако, впоследствии вступил с ними в более тесную дружбу, продолжавшуюся многие годы, то здесь я скажу только, что они тогда славились превосходным знанием языков и другими сведениями, полезными для начала ученой карьеры, и что каждый ожидал от них чего-нибудь необыкновенного для государства или церкви.

Что касается меня самого, то я также мечтал совершить что-то необыкновенное, но в чем оно будет состоять — было мне неясно. Но как вообще более думают о награде, которую желали бы получить, чем о заслугах, необходимых для этой награды, то я не отрицаю, что, мечтая о желанном счастьи, я всего привлекательнее представлял его себе в виде лаврового венка, сплетаемого, чтобы украсить чело поэта.

КНИГА ПЯТАЯ 127)

править

На всякую птицу есть своя приманка, и каждый человек по-своему может быть руководим и увлекаем. Природа, воспитание, окружающая среда, привычки ограждали меня от всего грубого, и хотя я часто приходил в соприкосновение с низшими классами народа, особенно с ремесленниками, но особенно не сближался с ними. Во мне, правда, было довольно смелости, чтобы предпринять что-нибудь необыкновенное, пожалуй, даже опасное, и иногда мне даже хотелось этого, но у меня не было точки приложения, чтобы схватиться за препятствие и овладеть им.

И все-таки я совершенно неожиданным образом запутался в некоторые отношения, которые если не поставили меня в очень опасное положение, то привели на некоторое время в смятение и затруднение. В юношеском возрасте я продолжал свои дружеские отношения с тем мальчиком, которого выше называл Пиладом. Правда, мы виделись реже, потому что наши родители находились не в особенно хороших отношениях между собою, но когда мы встречались, то каждый раз старая дружба радостно вспыхивала между нами. Однажды мы встретились в аллеях между внутренними и внешними Санкт-Галленскими воротами, представляющими очень приятное место для прогулок. Едва мы поздоровались, он сказал мне: — С твоими стихами продолжается все та же история. Я читал некоторым приятелям те стихи, что ты недавно дал мне, но никто не верит, что ты сочинил их сам.

— Ну, и пусть их, — отвечал я, — мы будем сочинять их и забавляться ими, а другие пусть думают и говорят о них, что хотят.

— Вот как раз идет неверующий, — сказал мой приятель.

— Не будем об этом говорить, — сказал я, — людей, ведь, не уверишь.

— Ни за что, — отвечал мой друг, — я этого так не оставлю. После короткого разговора о посторонних предметах мой чрезвычайно расположенный ко мне юный друг не захотел отказаться от своего намерения и несколько обиженным тоном сказал подошедшему: — Вот мой друг, написавший те прекрасные стихи, о которых вы не верите, что они принадлежат ему.

— Пусть он не обижается, — отвечал тот, — ведь к чести ему служит, если мы находим, что для сочинения таких стихов нужно гораздо более учености, чем он может иметь в такие молодые годы.

Я ответил какой-то безразличной фразой, но приятель мой продолжал: — Вам нетрудно будет убедиться. Дайте ему какую-нибудь тему, и он экспромтом напишет вам стихотворение.

Я согласился, мы условились, и подошедший спросил меня, возьмусь ли я изложить в стихах любовное послание, которое стыдливая молодая девушка пишет юноше, чтобы открыть ему свою любовь.

— Нет ничего легче, — возразил я, — были бы только письменные принадлежности.

Тот вынул свой карманный календарь, в котором было много белых листков, и я уселся на скамью, чтобы писать. Собеседники мои между тем прогуливались поблизости, не выпуская меня из глаз. Я тотчас же представил себе положение и подумал, как было бы хорошо, если бы действительно какая-нибудь хорошенькая девушка почувствовала склонность ко мне и пожелала бы выразить мне это в прозе или в стихах. Затем, не останавливаясь, я начал объяснение в любви размером, который представлял нечто среднее между неправильными народными стихами и мадригалом 128), стараясь придать ему возможную наивность. Когда я прочел эти стишки моим собеседникам, то скептик пришел в изумление, а мой друг — в восторг. Первому я должен был отдать это стихотворение и не мог отказать в этом, тем более, что оно было написано в его календаре, и мне приятно было видеть в его руках доказательство моего таланта. Он простился со мною, неоднократно уверив меня в своем удивлении и расположении, а также в желании видеться со мною почаще; мы сговорились съездить вместе за город.

Наша прогулка осуществилась, при чем к нам присоединились еще несколько подобных нам молодых людей. Все это были юноши среднего или, если угодно, даже низшего сословия, но люди неглупые и прошедшие курс школы, следовательно имевшие некоторые сведения и известное образование. В большом, богатом городе бывают разные заработки. Молодые люди эти пробивались тем, что писали для адвокатов или давали домашние уроки детям низших классов, сообщая им несколько больше знаний, чем это делается в обычных школах. С подростками, готовившимися к конфирмации, они репетировали закон божий. Они имели также разные дела с маклерами и купцами, а по вечерам, особенно в воскресные и праздничные дни, устраивали скромные пирушки.

Расхваливая по дороге мое любовное послание, они признались, что сделали из него веселое употребление: списав его измененным почерком и с кое-какими частными вставками, они подсунули его одному высокомнящему о себе молодому человеку, убежденному, что одна девица, за которою он издали ухаживал, до крайности влюблена в него и ищет случая познакомиться с ним поближе. При этом они сообщили мне, что он ничего так не желал бы, как ответить ей тоже в стихах, но ни у него, ни у них нет никакой способности к этому, а потому они настоятельно просили меня составить желаемый ответ.

Мистификации всегда были и будут любимым развлечением праздных или не очень умных людей. Некоторые невинные злостности, самодовольное злорадство — составляют наслаждение для тех, которые не занимаются ни самим собою, ни бывают в состоянии произвести что-либо полезное. Ни один возраст не свободен от подобного зуда. Мы в наши детские годы не раз подводили друг друга; многие игры основываются на таких мистификациях и поддеваниях; предлагаемая шутка, как мне казалось, не шла далее чего-либо подобного. Я согласился; они сообщили мне кое-какие частности, которые должны были содержаться в письме, и мы принесли его домой уже готовым.

Через некоторое время друг мой настоятельно просил меня принять участие в вечерней пирушке их общества. Ее на этот раз устраивал вышеназванный влюбленный юноша, который желал отблагодарить друга, оказавшегося таким отличным любовным секретарем.

Мы собрались довольно поздно; угощение было самое простое, вино сносное; что же касается разговора, то он вертелся почти исключительно на подтрунивании над устроителем обеда, не очень далеким человеком, который после повторного прочтения письма чуть ли не был готов поверить, что он сам его написал. По своему природному добродушию я не находил особенного удовольствия в такой злостной игре, а повторение все одной и той же темы вскоре стало мне противно. Поистине вечер этот был бы мне пренеприятен, если бы одно неожиданное явление вновь не оживило меня. При нашем прибытии стол был уже чисто и аккуратно накрыт и поставлено достаточно вина; мы уселись и остались одни, не нуждаясь в прислуге. Но когда в конце концов не хватило вина, один из нас позвал служанку; но вместо нее вошла девушка необыкновенной, а для этой среды даже невероятной красоты129).

— У нас нет вина, — сказал один из нас. — Если бы ты принесла парочку бутылок, было бы очень хорошо.

— Пожалуйста, Гретхен, — сказал другой, — тут всего ведь два шага.

— Отчего же нет, — сказала она, взяла со стола две пустых бутылки и поспешно вышла. Ее фигура сзади была чуть ли еще не грациознее. Чепчик очень мило сидел на маленькой головке, которая стройною шейкою прелестно соединялась с верхней частью спины и плечиками. Все в ней казалось изысканным, и всею фигуркою можно было любоваться тем спокойнее, что внимание не привлекалось и не приковывалось только тихими, простодушными глазами и миловидным ротиком.

Я упрекнул приятелей, что они посылают такую молоденькую девушку одну ночью; они посмеялись надо мною, и я вскоре утешился, так как она сейчас же воротилась: хозяин кабачка жил через улицу, напротив.

— Присядь за это также к нам, — сказал один из нас.

Она села, но, к сожалению, не около меня. Она выпила стакан за наше здоровье и вскоре ушла, посоветовав нам не оставаться слишком долго и вообще не так шуметь, потому что мать ложится уже в постель. Это была не ее мать, а мать хозяев дома.

С того момента образ этой девушки повсюду преследовал меня; это было первое немимолетное впечатление, произведенное на меня женским существом, и так как я не мог найти предлога посетить ее на дому и не искал его, то я стал ходить ради нее в церковь и вскоре высмотрел, где она сидела; таким образом я мог досыта насмотреться на нее во время долгой протестантской службы. При выходе я не решался заговорить с нею, а еще менее проводить ее, и был уже счастлив, если мне казалось, что она заметила меня и кивнула на мой поклон. Но мне суждено было недолго ждать счастья сблизиться с нею. Того влюбленного, поэтическим секретарем которого я сделался, уверили, что письмо, написанное от его имени, действительно передано его девице, и потому он с величайшим нетерпением ждал скорого ответа. Этот ответ опять-таки должен был написать я, и плутовская компания настоятельно просила меня через Пилада пустить в ход все мое остроумие и искусство, чтобы стихотворение вышло поизящнее и как можно лучше.

В надежде снова увидеть свою красавицу я тотчас принялся за дело, представляя себе все, что было бы мне приятно, если бы ко мне писала Гретхен. Мне казалось, как-будто я написал все так согласно с ее образом, существом, характером, нравом, что я не мог удержаться от желания, чтобы все это действительно так и было; я приходил в восторг от одной только мысли, что она могла бы написать мне что-либо подобное. Так я мистифицировал самого себя, воображая что подшучиваю над другим и мне суждено было много радости и много неприятностей. После вторичного напоминания я исполнил желаемое, обещал притти и явился в назначенный час. Из молодых людей только один был дома; Гретхен сидела у окна и пряла; мать то приходила, то уходила. Молодой человек попросил, чтобы я прочел ему письмо; я исполнил это и читал не без растроганности, искоса поглядывая из-за листа на красавицу, и так как мне казалось, что я замечаю в ней некоторое волнение и легкий румянец на ее щеках, то постарался как можно лучше и живее выразить то, что я желал бы услышать от нее. Мой приятель, который часто прерывал меня похвалами, в конце концов попросил меня сделать некоторые изменения. Изменения эти касались нескольких мест, которые действительно более подходили к положению Гретхен, чем той девицы — барышни из хорошего дома, богатого, известного и уважаемого в городе. Объяснив мне желаемое изменение и дав мне письменные принадлежности, молодой человек отлучился по делу на короткое время, а я остался на скамье за большим столом и попробовал сделать исправления грифелем на большой аспидной доске, занимавшей почти весь стол. Грифель всегда лежал на окне, потому что на этой доске часто производились расчеты, делались разные заметки; приходящие и уходящие писали друг другу записки.

Некоторое время я писал разные вещи, стирал и наконец нетерпеливо воскликнул: — Ничего не выходит. — Тем лучше, — сказала милая девушка серьезным тоном: --я желала бы. чтобы ничего не вышло. Вам не следовало бы заниматься такими, дрязгами.

Она встала из-за прялки, подошла к столу и прочла мне умно и ласково выговор.

— Дело это кажется невинною шуткою; это шутка, но не невинная. Я видела уже много случаев, когда наши молодые люди из-за таких проделок попадали в большие затруднения.

— Но что же мне делать, — возразил я, — письмо написано, и они уверены, что я его изменю.

— Положитесь на меня, — сказала она, и не изменяйте ничего; возьмите письмо обратно, спрячьте его, уйдите и попытайтесь уладить дело через вашего друга. Я тоже могу кое-что сказать вам по этому поводу. Вы видите, что я бедная девушка и завишу от этих родственников, которые, правда, не делают ничего дурного, но ради своего удовольствия и прибыли проделывают разные рискованные штуки. Я воспротивилась им и не переписала первого письма, как они меня ни упрашивали; они сами скопировали его, изменив почерк, и, раз это сделано, пусть поступают с ним как хотят. А вы, молодой человек, из хорошего дома, богатый, независимый, зачем вы позволяете пользоваться вами как орудием в деле, из которого наверное не может выйти ничего хорошего, а может быть много неприятного для вас.

Я был рад слышать, что она говорила так последовательно; вообще она обыкновенно вставляла в разговор только немного слов. Моя склонность к ней возросла невероятно; я не мог владеть собою и возразил: — Я не так независим, как вы думаете, и к чему мне быть богатым, если я не имею самого дорогого, чего я мог-бы пожелать.

Она взяла набросок поэтического послания, положила его перед собою и прочла его вполголоса мило и грациозно.

— Очень хорошо, — сказала она, остановившись на одном наивном месте: — жаль только, что это не предназначено для лучшего, настоящего употребления.

— Это было бы очень желательно, — воскликнул я. — Как счастлив был бы тот, кто получил бы подобное уверение в любви от девушки, которую он бесконечно любит.

— Для этого, конечно, нужно многое, — возразила она, — но, ведь, многое и возможно.

— Например, — продолжал я, — если бы кто-нибудь, кто вас знает, ценит, чтит, обожает, положил бы перед вами такой листок и настоятельно, сердечно, дружески просил бы вас, — что бы вы сделали.

Я пододвинул ближе к ней листок, который она было придвинула ко мне. Она улыбнулась, подумала с минуту, взяла перо и подписалась. Я обезумел от восторга, вскочил и хотел обнять ее.

— Не надо целовать, — сказала она, — это так пошло; но любить, если возможно.

Я взял листок и спрятал его.

— Никто его не получит, — сказал я, — и дело покончено. Вы спасли меня.

— Так довершите же свое спасение, — воскликнула она; — уходите поскорее, пока не пришли другие и не привели вас в затруднение и смущение.

Я не мог оторваться от нее, но она так ласково упрашивала меня, взяв обеими руками мою правую руку и любовно пожимая ее, что у меня чуть не выступили слезы; мне казалось, что и ее глаза влажны; я прижал свое лицо к ее рукам и выбежал вон. В жизни моей я не испытывал подобного волнения.

Первая любовь неиспорченной юности принимает всегда духовный смысл. Природа как-будто хочет, чтобы один пол чувственно познал в другом доброе и прекрасное. Таким образом, и для меня при виде этой девушки и вследствие любви моей к ней открылся новый мир прекрасного и хорошего. Я сто раз перечитал свое поэтическое послание, целовал его, прижимал его к сердцу и радовался этому милому признанию. Но чем более возрастал мой восторг, тем больнее мне было, что я не мог непосредственно посещать ее, видеть ее, говорить с ней; я боялся упреков ее родственников к их навязчивости. Добряка Пилада, который мог бы уладить это дело, я не мог встретить.

Поэтому в ближайшее воскресенье я отправился в Нидеррад, куда обыкновенно ходила эта компания, и действительно нашел их там. Я был очень удивлен, когда они не только не встретили меня с раздражением и не отвернулись, а даже приняли меня с радостью. В особенности младший из них был очень приветлив; он взял меня за руку и сказал:

— Вы сыграли с нами недавно плутовскую штуку, и мы были изрядно сердиты на вас; но ваш уход, при чем вы унесли поэтическое послание, навел нас на хорошую мысль, которая, пожалуй, иначе никогда не пришла бы нам в голову. Для примирения вы можете сегодня угостить нас, и тогда вы узнаете, что мы предполагаем сделать и что наверное доставит удовольствие и вам.

Эта речь привела меня в немалое смущение, потому что у меня было с собою приблизительно лишь столько денег, чтобы расплатиться за самого себя и за одного из приятелей; но я вовсе не готовился угощать целое общество, да еще такое, которое не всегда умело во-время удержаться в известных границах. Это предложение тем более удивило меня, что до сих пор они честно держались правила, чтобы каждый платил за себя.

Они посмеялись над моим смущением, и младший продолжал: — Сядем только в беседку, и тогда вы узнаете подробности.

Мы уселись, и он сказал: — Когда вы недавно унесли любовное послание, мы еще раз обсудили все дело и заметили, что мы совершенно напрасно, к досаде для других и с опасностью для себя, злоупотребляем талантом, которым могли бы воспользоваться для своей выгоды. Вот посмотрите: у меня есть заказ на свадебное и похоронное стихотворение. Второе должно быть готово немедленно, а на первое есть еще восемь дней времени. Если вы напишете их, — что для вас легко, — то вы можете угостить нас два раза, и мы надолго останемся вашими должниками.

Это предложение понравилось мне во всех отношениях; уже с детства я смотрел с некоторою завистью на стихотворения «на случай», каких тогда появлялось по нескольку каждую неделю, а при особо видных свадьбах даже дюжинами; я полагал, что мог бы сочинять подобные вещи не хуже или, пожалуй, еще и лучше. Теперь мне представлялся случай показать себя, а в особенности напечатать свои сочинения. Я не отказался. Меня познакомили с характером данных лиц и с семейными обстоятельствами; я отошел в сторону, сделал набросок и написал несколько строф. Но так как я вскоре вернулся к компании и не стеснялся пить вино, то стихотворение застряло, и я не мог сдать его в этот вечер.

Мне сказали, что есть еще время до завтрашнего вечера и что гонорара, который мы получим за похоронное стихотворение, будет достаточно, чтобы повеселиться еще один вечер. — Приходите. Гретхен тоже должна угощаться с нами, потому что она-то и навела нас на эту мысль.

Радость моя была невыразима. На обратном пути я сложил в уме недостающие строфы, записал все еще до отхода ко сну и на следующее утро аккуратно переписал их начисто. День показался мне бесконечно длинным, и едва стемнело, я уже был в маленькой, темной квартире подле милейшей девушки.

Молодые люди, с которыми я таким образом все более сближался, были не то чтобы пошляками, но, во всяком случае, обыкновенными людьми. Их трудолюбие было достойно похвалы, и я с удовольствием прислушивался, как они рассказывали о разных средствах и путях, которыми можно что-нибудь заработать. Охотнее всего рассказывали они о людях, которые теперь богаты, но начали с ничего. Некоторые сделались необходимыми в качестве приказчиков у своих хозяев и, наконец, возвысились до положения их зятьев; другие, начав с мелочной торговли серными нитками, так расширили и усовершенствовали свое дело, что теперь являлись богатыми купцами и негоциантами. В особенности, по их мнению, надежно и доходно для проворных молодых людей занятие в качестве посыльных и маклеров и хлопоты по разным деловым поручениям состоятельных, но непрактичных людей. Все мы охотно слушали эти рассказы, и каждый мотал их себе на ус, считая, что и он не хуже людей и может не только пробить себе дорогу, но, пожалуй, достигнуть и какой-нибудь чрезвычайной удачи. Никто, однако, не относился к этим разговорам серьезнее, чем Пилад, который в конце концов признался, что он чрезвычайно влюблен в одну девушку и уже обручился с нею. Состояние его родителей не позволяло ему поступить в университет, но у него был очень хороший почерк, он хорошо знал счетную часть и новые языки и желал попытать разные возможности в надежде устроить свое семейное счастье. Родственники хвалили его за это, хотя и не одобряли его поспешного обручения с девушкою, прибавляя при этом, что считают его за славного и доброго юношу, но не находят его достаточно деятельным и предприимчивым, чтобы совершить что-нибудь чрезвычайное. Когда же он, для оправдания своих поступков, стал подробно рассказывать, что он надеется сделать и с чего собирается начать, то и другие пришли в возбуждение и стали говорить, что они могут сделать и делают уже теперь, чем занимаются, насколько они уже преуспели и что видят для себя впереди. Дело дошло и до меня, и я должен был описать им свой образ жизни и виды на будущее. В то время, как я обдумывал свой ответ, Пилад сказал: — Я прошу исключить только одно, дабы мы не остались слишком позади него: пусть он не принимает в расчет своих внешних преимуществ. Пусть он лучше расскажет нам сказку, как поступил бы он, если бы в данный момент был как мы, предоставлен самому себе.

Гретхен, которая до сих пор пряла, встала и подсела к нам, как она обыкновенно делала, у конца стола. Мы опорожнили уже несколько бутылок, и я весело начал рассказывать свою гипотетическую биографию. — Прежде всего, — сказал я, — я предлагаю вам свои услуги, чтобы вы и впредь доставляли мне те заказы, начало которым вы уже положили. Если вы направите ко мне доход со всех стихотворений «на случай» и мы не будем прокучивать все заработанное, то это уже составит кое-что. Но вместе с тем прошу не прогневаться, если я буду вмешиваться и в ваше ремесло. — Затем я указал, что я отметил для себя из их рода занятий и к чему я считал себя также способным. Каждый из них ценил свою работу на деньги, и я просил их содействовать также успеху моих дел.

Гретхен выслушала все это очень внимательно; она приняла при этом положение, которое очень к ней шло, слушала ли она или говорила. Сложив и скрестив руки, она оперлась локтями на край стола; так она могла сидеть долгое время, двигая только головою, чего она никогда не делала без особого повода или смысла. По временам она вставляла свое словечко и помогала нам, если мы запутывались, в наших рассуждениях, потом опять умолкала и сидела спокойно, как обыкновенно. Я не сводил с нее глаз, и само собою разумеется, что задумал и рассказал свои планы не без отношения к ней; любовь к ней придавала всему, что я говорил, вид правды и возможности, и я сам себя на время обманывал, воображая себя одиноким и беспомощным, каким я и должен был быть согласно моей сказке. При этом я чувствовал себя счастливым, благодаря надежде обладать ею. Пилад закончил свое признание свадьбою, и для других собеседников также возник вопрос, насколько это событие входит в наши планы.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь, — сказал я, — потому что каждому из нас нужна жена, которая хранила бы наш дом и давала нам вообще возможность пользоваться тем, что мы собрали такими разнообразными путями во внешнем мире.

Я нарисовал изображение супруги, какую я желал себе, и было бы, конечно, странно, если бы это не был совершенный портрет Гретхен.

Похоронное стихотворение было съедено, но в приятной близости стояло перед нами свадебное. Я поборол в себе всякий страх и тревогу и, имея много знакомых, сумел скрыть от своих свои настоящие вечерние развлечения. Видеть милую девушку и быть около нее вскоре сделалось необходимою потребностью моего существования. Приятели мои также привыкли ко мне, и мы сходились почти ежедневно, как-будто иначе и быть не могло. Пилад также привел свою красавицу, и эта парочка провела с нами не один вечер. В качестве жениха и невесты, хотя еще только едва в зародыше, они не скрывали взаимной нежности; Гретхен же искусно вела себя так, что держала меня в некотором отдалении. Она никому не подавала руки, и мне тоже; она не терпела никакого прикосновения к ней; иногда она только садилась рядом со мною, в особенности, если я писал или читал вслух: тогда она доверчиво клала руку ко мне на плечо и смотрела в книгу или на бумагу; если же я пытался позволить себе подобную вольность по отношению к ней, то она уклонялась и не скоро возвращалась. Она часто принимала такое положение, при чем все ее жесты и движения были весьма однообразны, но всегда кстати, красивы и грациозны. Но я никогда не видал, чтобы она обнаруживала подобную доверчивость к кому-либо, кроме меня.

К числу самых невинных и в то время интересных увеселений, которые я предпринимал в обществе различных молодых людей, принадлежала прогулка на рыночной барке в Гехст. Усевшись там, мы рассматривали набившихся в барку странных пассажиров и заводили с тем или с другими из них разговор с шутками или поддразниванием, как нам подсказывало наше веселье или резвость. В Гехсте мы выходили, и в то же время приходила рыночная барка из Майнца. В одной гостинице был хороший стол, здесь обедала лучшая приезжая и отъезжающая публика, после чего те и другие продолжали свой путь, потому что обе барки возвращались. Мы тогда каждый раз, пообедав, отправлялись обратно во Франкфурт, совершив таким образом в большом обществе самое дешевое плавание, какое только возможно.

Однажды я совершил эту поезду с родственниками Гретхен: за столом к нам присоединился молодой человек, повидимому несколько старше нас. Мои спутники знали его, и он попросил их познакомить его со мною. В его внешности было нечто приятное, хотя в остальном он не представлял ничего особенного. Приехав из Майнца, он теперь возвратился с нами во Франкфурт и по дороге разговаривал со мною о разных вещах, относящихся ко внутренней жизни городов, к должностям и местам службы, при чем он показался мне весьма осведомленным. Расставаясь со мною, он вежливо попрощался, прибавив, что он желал бы, чтобы я составил себе хорошее мнение о нем, потому что он надеется при случае на мою рекомендацию. Я не знал, что сказать на это, но родственники Гретхен разъяснили мне это через несколько дней. Они отозвались о нем хорошо и просили замолвить за него словечко у моего деда, так как теперь открывалось как-раз место средней руки, которое приятель их охотно бы занял. Я сперва стал отговариваться тем, что никогда не вмешиваюсь в подобные дела, но они приставали до тех пор, пока я не согласился. Я действительно заметил, что при таких раздачах мест, на которые, к сожалению, часто смотрят как на дело благотворительности, не бесполезно бывает замолвить словечко перед какой-нибудь бабушкой или тетушкой. Я уже настолько подрос, что мог приписать и себе некоторое влияние.

Поэтому в угоду своим приятелям, которые обещали мне всяческую признательность за подобную услугу, я превозмог свою внучатную робость и взял на себя передачу врученной мне письменной просьбы.

Однажды, в воскресенье, после обеда, когда дед, в виду приближения осени, занимался в своем саду, и я всячески старался помочь ему, я после некоторой нерешимости, обратился к нему с моим ходатайством и с прошением. Он просмотрел бумагу и спросил, знаю ли я этого молодого человека. Я рассказал ему в общих чертах все, что мог, и он отнесся к этому спокойно. — Если за ним есть заслуги и вообще отзывы о нем хороши, то для тебя и твоих знакомых, я окажу ему содействие. — Больше он ничего не сказал, и я долгое время не знал ничего об этом деле.

С некоторого времени я стал замечать, что Гретхен более не пряла, а занималась шитьем и притом очень тонкой работой, что меня удивило тем более, что дни уже стали убывать и приближалась зима. Я об этом недолго думал, меня беспокоило только, что я, против обыкновения, не застал ее утром дома и без настойчивых расспросов не мог узнать, куда она ушла. В один день я сделал, однако, удивительное открытие. Моя сестра, приготовляясь к балу, просила меня достать ей у одной хозяйки галантерейного магазина так называемых итальянских цветов. Это были мелкие и изящные цветы, изготовляемые в монастырях. В особенности мирты, карликовые розы и тому подобные выходили очень красиво и натурально. В угоду ей я исполнил это и пошел в лавку, в которой уже не раз бывал вместе с нею. Едва я вошел и раскланялся с хозяйкой, как увидел сидящую у окна молоденькую и хорошенькую девушку в кружевном чепчике и в шелковой мантилье, очень хорошо сложенную. Я легко мог предположить в ней помощницу хозяйки, потому что она занималась прикреплением лент и перьев на шляпу. Модистка показала мне длинный ящик с разнообразными цветами; я стал их рассматривать и, выбирая, все взглядывал на девушку у окна; но как велико было мое удивление, когда я заметил в ней необыкновенное сходство с Гретхен, а в конце концов убедился, что это сама Гретхен и есть. У меня не осталось в этом никакого сомнения, когда она подмигнула мне и дала знать, чтобы я не выдавал нашего знакомства. Своим выбором и критикою я довел модистку до отчаяния более, чем это могла сделать какая-нибудь барышня. Я действительно ничего не мог выбрать, так как был до крайности смущен, и притом с упоением медлил, потому что находился близ девушки, переодеванье которой раздражало меня, но которая в то же время, в этом наряде казалась мне милее, чем когда-либо. Наконец, модистка потеряла всякое терпение и вручила мне целую картонку с цветами, чтобы я показал их сестре, и она сама сделала бы выбор. Таким образом она как бы выгнала меня из магазина, послав предварительно картонку со служанкой.

Едва я пришел домой, как меня позвал отец и открыл мне, что теперь известно, что эрцгерцог Иосиф избирается римским королем и должен быть коронован. Такого значительного события не следует ожидать без подготовки и дать ему пройти, только разинув рты и дивясь на него. Потому он намерен просмотреть вместе со мною дневники выборов и коронаций последних двух коронований, а также последние выборные капитуляции, чтобы отметить, какие новые условия будут присоединены в настоящем случае. Дневники были развернуты, и мы занимались ими до глубокой ночи, при чем между важнейшими предметами священной Римской империи передо мною носился образ хорошенькой девушки, то в ее старом домашнем платье, то в новом костюме. В этот вечер было уже невозможно увидеть ее, и я провел бессонную, беспокойную ночь. На следующий день вчерашние занятия ревностно продолжались, и только к вечеру получил я возможность посетить свою красавицу, которую я нашел опять в ее обычном домашнем платье. Она улыбнулась, увидев меня, но я не решился сказать что-либо в присутствии других.

Когда все общество снова уселось спокойно, она сказала: — Нехорошо, что вы скрываете от нашего друга то, что мы порешили в эти дни.

Продолжая, она рассказала, что после нашего недавнего разговора о том, как каждый из нас составит себе положение в свете, между ними зашла также речь о том, как женское существо может развить свои таланты и труды и с выгодою употребить свое время. Один из родственников предложил ей попытать счастье у модистки, которая теперь как-раз нуждается в помощнице. Они пришли к соглашению с этой женщиной; Гретхен будет ходить к ней ежедневно за хорошее вознаграждение; только там надо, ради приличия, несколько принаряжаться, но наряд этот Гретхен будет оставлять каждый раз на месте, потому что он не подходил бы к ее обычному образу жизни. Я был в общем успокоен этим объяснением, хотя мне и не особенно нравилось, что хорошенькая девушка будет сидеть в публичном магазине, где иногда собирается галантный мир. Но я не подал вида неудовольствия и старался скрыть свою ревнивую тревогу. Младший родственник не оставил мне много времени для этого, тотчас выступив с новым заказом стихотворения «на случай», сообщил мне данные о лицах и просил приступить к написанию стихотворения. Он уже несколько раз говорил со мною о способе исполнения таких задач, и так как я в этих случаях был очень словоохотлив, то он легко добился от меня того, что я подробно объяснил ему риторическую сторону этого дела, дал ему общее понятие о нем и привел соответствующие примеры из своих и чужих работ. Этот молодой человек был не глуп, но без всякого следа поэтической жилки; притом он так входил во все мелочи и добивался объяснения каждой из них, что я, наконец, громко заметил: — Вы как-будто хотите перенять мое ремесло и отбить у меня заказы.

— Не стану отрицать этого, — сказал он, смеясь, — ведь это не нанесет вам никакого ущерба. Пока я буду учиться, вы поступите уже в университет. А до тех пор позвольте мне извлечь из вас некоторую пользу.

— Согласен от всего сердца, — возразил я и предложил ему самому составить план, выбрать размер, сообразно характеру предмета, и все, что еще могло показаться нужным. Он серьезно принялся за дело, но оно не ладилось: в конце концов мне пришлось столько поправлять, что легче и лучше было бы сразу сделать все самому. Но это обучение и упражнение, это сообщение сведения, эта взаимная работа доставили нам хорошее развлечение; Гретхен принимала в этом участие и подавала иногда хорошие мысли, так что мы все были довольны, пожалуй даже счастливы. Днем она работала у модистки, а по вечерам мы обыкновенно сходились, и наше довольство не нарушалось и тем, что заказы на «случайные» стихотворения, наконец, почти прекратились. Неприятно подействовало на нас только то, что однажды нам вернули стихотворение с протестом, потому что оно не понравилось заказчику. Мы, впрочем, утешились, потому что считали его как-раз за лучшую из наших работ и могли сказать, что заказчик плохой знаток этого дела. Родственник, который все-таки хотел научиться этому, стал ставить теперь фиктивные задачи, при разрешении которых мы, правда, получали порядочное развлечение, но так как они не приносили никакого дохода, то наши маленькие пирушки сделались гораздо более скромными.

Дело с великим государственно-правовым событием, выбором и коронованием римского короля, принимало все более серьезный вид. Собрание курфюрстов, предполагавшееся вначале в октябре 1763 года130) в Аугсбурге, перенесено было во Франкфурт131), и в конце этого года, а также в начале следующего начались приготовления к этому важному делу. Начало этому было положено невиданным еще шествием. Один из чинов нашей канцелярии на коне, сопровождаемый четырьмя трубачами и пешею стражею, громким и ясным голосом прочел на всех углах города пространный эдикт, уведомлявший о предстоящем торжестве и внушавший гражданам достойное и приличное случаю поведение. В совете велись важные прения, и через некоторое время явился имперский квартирмейстер, посланный наследственным маршалом, чтобы по старому обычаю устроить и назначить квартиры для посланника и его свиты. Наш дом находился в курпфальцском округе, и нам приходилось принять новый, хотя и приятный постой. Средний этаж, который занимал когда-то граф Торан, был уступлен курпфальцскому кавалеру, а верхний этаж занял барон фон Кенигсталь, уполномоченный Нюрнберга. Таким образом, мы были еще более стеснены, чем во французские времена. Это послужило мне новым предлогом проводить время вне дома, и большую часть дня я находился на улице, смотря на то, что можно было видеть публично.

Мы достойным осмотра нашли перемены и переустройства комнат в доме ратуши; затем состоялось прибытие посланников, одного за другим и их первый торжественный общий въезд 6-го февраля; потом мы любовались прибытием императорских комиссаров и их въездом в Ремер, происшедшим с большою помпою. Почтенная личность князя фон Лихтенштейна произвела хорошее впечатление; но знатоки утверждали, что великолепные ливреи уже были ранее в употреблении при другом случае и что эти выборы и коронование едва ли сравняются по блеску с торжествами Карла Седьмого. Мы, молодежь, довольны были тем, что видели своими глазами; нам все казалось хорошо, и многое приводило нас в изумление.

Собрание избирательного конвента было, наконец, назначено на 3 марта. Город пришел в движение, вследствие новых формальностей, и взаимные церемониальные визиты посланников держали нас все время на ногах. Мы должны были замечать все с точностью, не как простые зеваки, но так, чтобы дома мы могли дать надлежащий отчет обо всем, даже изготовить иногда тот или другой протокол, о чем уговорились мой отец и господин фон Кенигсталь, частью для нашего упражнения, частью для своего собственного осведомления. И действительно, это послужило мне на пользу, так как я мог представить довольно живой дневник всей внешней стороны выборов и коронования.

Из депутатов, произведших на меня наиболее устойчивое впечатление, упомяну прежде всего о первом посланнике курфюрста майнцского, барона фон Эрталя, впоследствии курфюрста. Не представляя ничего особенного по своей фигуре, он мне очень понравился в своем таларе, украшенном кружевами. Второй посланник, барон фон Грошлаг, был хорошо сложенный, свободный в обращении, но с большим достоинством ведущий себя светский человек; он производил вообще очень приятное впечатление. Князь Эстергази, богемский посланник, был небольшого роста, но хорошо сложен, живой, и в то же время важный и достойный, без гордости и холодности. Но образ и достоинство этих превосходных личностей как бы исчезали перед всеобщим предпочтением, которое оказывалось бранденбургскому посланнику барону фон Плото. Этот человек, отличавшийся известной бережливостью как в своем собственном костюме, так и в ливреях и экипажах, прославился в Семилетней войне в качестве дипломатического героя. Когда в Регенсбурге нотариус Априль в сопровождении нескольких свидетелей вздумал насмешливо выразиться перед ним относительно опалы, объявленной его королю, то он лаконически ответил: «Как! Он еще издевается», и сбросил или велел сбросить его с лестницы. Мы принимали первую версию, потому что она нам более нравилась, и считали такой подвиг вполне вероятным со стороны этого маленького, коренастого человека с огненными черными глазами, быстро бегавшими туда и сюда. Все взоры были направлены на него, особенно когда он выходил из экипажа. Каждый раз возникало нечто в роде радостного перешептывания, и дело чуть не доходило до аплодисментов, криков «виват» или «браво». Так высоко стоял король и все, что было ему предано телом и душою, во мнении толпы, среди которой, кроме франкфуртцев, находились немцы из разных областей.

С одной стороны, все эти вещи доставляли мне много удовольствия, потому что все происходившее, каково бы оно ни было, всегда содержало в себе известное значение, указывало на некоторые внутренние связи, и эти символические церемонии на время снова живо представляли Германскую империю, почти погребенную, под бесчисленными пергаментами, бумагами и книгами. С другой стороны, я не мог не почувствовать тайного неудовольствия, когда мне приходилось дома списывать для отца самое делопроизводительство, и при этом заметил, что здесь столкнулись различные силы, находившиеся в равновесии и согласные между собою только в том отношении, что каждый старался проявить свое влияние в сохранении и расширении своих привилегий и в большем обеспечении своей независимости. Ко всему этому теперь относились еще внимательнее прежнего, так как начинали побаиваться Иосифа Второго, его порывистости и его предполагаемых планов.

Для моего деда и для других родственных нам членов городского совета, дома которых я посещал, время также было нелегкое, потому что у них было много дела с приемом знатных гостей, угощением их, поднесением подарков. Притом магистрату в целом и в частности приходилось постоянно защищаться, сопротивляться и протестовать, потому что при этих случаях каждый старался что-нибудь урвать у него или навязать ему, и лишь немногие из тех, к кому он обращается, соглашаются защищать его или помочь ему. Словом, перед моими глазами живо предстало все, что я читал в Лерснеровой хронике о подобных случаях при таких же обстоятельствах, дивясь терпению и выдержке добрейших тогдашних членов совета.

Много неприятностей происходит также от постепенного переполнения города нужными и ненужными лицами. Напрасно город напоминал гостиницам о предписаниях Золотой Буллы, правда, уже устаревших. Не только уполномоченные и их спутники, но и многие сановники и иные лица, приехавшие из любопытства или по частным делам, пользуются протекциею, и вопрос, кто имеет право на даровое помещение и кто должен сам нанимать квартиру, не всегда решается сразу. Беспорядок растет, и те, которые должны что-нибудь сделать или несут какую-нибудь ответственность, начинают чувствовать себя неприятно.

Даже мы, молодые люди, видевшие все это, не всегда находили полное удовлетворение для наших глаз и нашего воображения. Испанские плащи и большие украшенные перьями шляпы посланников и еще кое-что другое здесь и там придавали зрелищу настоящий старинный вид, но многое было, напротив, наполовину ново или даже современно, так что повсюду перед нами была пестрая, не удовлетворяющая нас, иногда даже безвкусная смесь. Поэтому мы очень рады были узнать, что делаются большие приготовления к приезду императора и будущего короля, что коллегиальные занятия курфюрстов, в основе которых лежала избирательная капитуляция, усердно идут вперед и что день избрания назначен на 27 марта. Теперь шла речь о доставке государственных регалий из Аахена и Нюрнберга и ожидался въезд курфюрста майнцского, между тем как пререкания с его посольством по поводу квартир все еще продолжались.

Я, между тем, энергично продолжал свою канцелярскую работу на дому и заметил при этом разные мелочные указания, которые приходили с разных сторон и должны были быть приняты во внимание в новой капитуляции. Каждое сословие желало, чтобы в этом документе были соблюдены его права и увеличено его значение. Однако, весьма многие из таких замечаний и пожеланий были отклонены; многое осталось в прежнем положении; во всяком случае, впрочем, авторы этих замечаний получили серьезные уверения, что таким отклонением ничего не предрешается в будущем.

Имперское маршальское управление завалено было между тем многими и трудными занятиями; масса приезжих все возрастала и становилось все труднее разместить их. Не было согласия относительно границ участков для различных курфюрстов. Магистрат хотел отвратить от горожан тяготы, нести которые они не были обязаны. Таким образом ежечасно днем и ночью возникали жалобы, хлопоты, споры и неприятности.

Въезд курфюрста майнцского состоялся 21 марта132). На этот раз началось с канонады, которая оглушала нас в течение долгого времени. Эта торжественность была важна в ряду церемоний; все люди, выступление которых мы видели до сих пор, как бы высоко они ни стояли, были все-таки лишь подчиненными; теперь же явился на сцену суверен, самостоятельный князь, первый после императора, сопровождаемый большою свитою, достойною его. О пышности этого въезда я мог бы рассказать здесь многое, если бы я не намерен был позднее вернуться к этому и притом по такому поводу, которого никто не угадал бы.

Именно в тот же день прибыл Лафатер проездом домой на обратном пути из Берлина и был свидетелем этого торжества. Хотя для него такие светские внешние события не имели ни малейшего значения, тем не менее эта процессия со всем, что ее сопровождало, вероятно, произвела явственное впечатление на его воображение, потому что через несколько лет, когда этот превосходный, но своеобразный человек сообщил мне поэтическую парафразу (кажется, «Откровение св. Иоанна»), то описание въезда антихриста оказалось точным снимком въезда курфюрста майнцского во Франкфурт, — шаг за шагом, образ за образом, подробность за подробностью, так что были не забыты даже султаны на головах буланых лошадей. Об этом можно будет сказать больше, когда я дойду до эпохи того причудливого рода поэзии, когда надеялись сделать мифы ветхого и нового завета более понятными уму и чувству, совершенно переделывая их на современный лад и надевая на них простую или пышную одежду из нынешней жизни. Там мы поговорим также и о том, как этот способ обработки мало-по-малу приобрел популярность; здесь же я замечу только, что Лафатер и его подражатели довели его до крайности 133), при чем один из них изобразил въезд царей-волхвов в Вифлеем в таких современных красках, что князья и владетельные лица, посещавшие Лафатера, легко могли быть узнаны в этом описании.

Итак, пусть покамест курфюрст Эммерих Иосиф вступил в Компостель, так сказать, инкогнито, а мы вернемся к Гретхен, которую я заметил в толпе и давке вместе с Пиладом и его красавицей (эти три лица теперь казались неразлучными). Встретившись и поздоровавшись, мы тотчас условились провести этот вечер вместе, и я своевременно явился.

Наша обычная компания была вся налицо, и каждый имел что рассказать, выразить, отметить, так как одному особенно бросилось в глаза одно, другому другое.

— Ваши речи, — сказала, наконец, Гретхен, — сбивают меня с толку, пожалуй, еще более, чем самые события этих дней. Я никак не могу собрать мыслей относительно того, что я видела, и охотно послушала бы, если бы мне рассказали, в чем дело.

Я ответил, что мне нетрудно будет оказать ей эту услугу, пусть она только скажет, что, собственно, ее интересует. Она исполнила это, и, когда я стал объяснять ей разные вещи, оказалось, что лучше всего было бы рассказать ей все по порядку. Я довольно удачно сравнил эти торжества и функции с театральным зрелищем, при котором занавес опускается когда угодно, между тем как актеры продолжают играть; затем занавес опять подымается, и зритель может до некоторой степени снова принять участие в этих действиях. Так как я был очень словоохотлив, когда мне давали свободу говорить, то я рассказал все от начала до сегодняшнего дня и не преминул воспользоваться тут же лежащим грифелем и большою аспидною доской, чтобы сделать свое изложение более наглядным. Так как слушатели не мешали мне, вставляя лишь немногие вопросы и поправки, то я, ко всеобщему удовольствию, довел рассказ свой до конца, весьма ободряемый постоянным вниманием Гретхен. Она поблагодарила меня и позавидовала, по ее выражению, тем, которые осведомлены о делах этого мира и знают, как совершается то или другое и каково значение всего этого. Она сказала, что желала бы быть мальчиком и весьма ласково выразила, что обязана мне уже многими разъяснениями. — Если бы я была мальчиком, — сказала она, — то мы вместе научились бы чему-нибудь дельному в университете.

Разговор продолжался в том же роде; она выразила намерение учиться французскому языку, необходимость которого она хорошо поняла в лавке модистки. Я спросил ее, почему она более не ходит туда, потому что в последнее время, когда вечера у меня редко бывали свободны, я несколько раз проходил из-за нее мимо этой лавки днем, чтобы хоть на минутку увидеть ее. Она объяснила мне, что не хочет там показываться в это беспокойное время; когда город снова придет в прежнее состояние, она думает снова вернуться туда.

Затем зашла речь о предстоящем дне избрания. Я сумел подробно рассказать, что и как будет происходить, и подкрепил свое объяснение подробными чертежами на доске, так как вполне ясно представлял себе место конклава с его алтарем, тронами, креслами и другими сидениями. Мы своевременно расстались с особо приятным чувством.

Для молодой парочки, созданной от природы сколько-нибудь гармонично, ничто не может лучше послужить к сближению, как если девушка любознательна, а юноша охотно сообщает знания. Вследствие этого возникает серьезная и приятная связь: она видит в нем творца ее духовного мира, а он в ней — существо, которое обязано своим усовершенствованием не природе, случаю или одностороннему желанию, а их обоюдной готовности. Это взаимодействие так сладостно, что мы не должны удивляться, если со времен старого и нового Абеляра 134) из такого сближения двух существ возникали сильнейшие страсти и столько же счастья, сколько и несчастья.

Уже на следующий день в городе было большое движение вследствие визитов и ответных визитов, которые теперь совершались с величайшими церемониями. Но что меня в особенности интересовало как франкфуртского гражданина и навело меня на многие мысли, было принесение присяги относительно безопасности, в чем принимали участие совет, военные власти и граждане не через представителей, но лично и массами; сперва приносили присягу в большой зале Ремера магистрат и штабные офицеры, затем на большой площади, Ремерберге, все граждане по своим сословиям, степеням и кварталам и, наконец, остальные военные. Здесь можно было одним взглядом окинуть всю общественную организацию, собравшуюся для почетной цели, — чтобы облегчить главе и членам империи безопасность и ненарушимое спокойствие при предстоящем великом деле. Затем прибыли лично представители курфюршеств Трира и Кёльна. Накануне дня избрания все иностранцы были удалены из города; ворота были закрыты, евреи заперты в их квартале, и франкфуртские граждане могли гордиться, что они одни останутся свидетелями такого великаго торжества.

До сих пор все происходившее имело приблизительно вид современности; высокие и высшие особы переезжали с места на место только в экипажах; но теперь они должны были показаться, по старому обычаю, верхом на конях. Стечение народа и давка были черезвычайны. В Ремере, который я знал так же хорошо, как мышь свой амбар, я сумел протискаться до главного входа, перед которым курфюрсты и посланники, подъехав в великолепных каретах и предварительно собравшись наверху, должны были садиться на коней. Красивые, хорошо выезженные кони были обвешены богато вышитыми чепраками и всевозможным образом разукрашены. Курфюрст Эммерих Иосиф, красивый, приятный мужчина, имел очень хороший вид на коне. Двух других я помню не так ясно; помню только вообще, что красные, подбитые горностаем мантии князей, которые до тех пор мы привыкли видеть только на картинах, под открытым небом производили очень романтическое впечатление. Посланники отсутствующих светских курфюрстов в их златотканных, вышитых золотом испанских костюмах, богато украшенных кружевными галунами, также ласкали наши взоры; в особенности великолепно развевались большие перья на старинных шляпах с приподнятыми полями. Но что нам вовсе при этом не понравилось, это — короткие панталоны современного стиля, белые шелковые чулки и модные башмаки. Мы предпочли бы, ради последовательности в костюме, полусапожки с какой угодно позолотой, сандалии или что-нибудь в этом роде.

Поведением своим посланник фон Плото опять-таки отличался от всех прочих. Он выказал себя живым и веселым и, повидимому не был проникнут особым благоговением ко всей церемонии. Когда его предшественник, довольно старый человек, не сразу мог сесть на лошадь и ему пришлось ждать некоторое время у главного входа, то он не мог удержаться от смеха, пока ему не подвели коня, на которого он очень ловко вскочил и снова был предметом восхищения, как достойный посланник Фридриха Второго.

Тут занавес вновь опустился для нас. Я, правда, попытался протесниться в церковь, но там оказалось больше неудобств, чем удовольствия. Избиратели укрылись в святое святых, где длинные церемонии заступили место серьезного обсуждения выборов. После долгого ожидания, давки и тесноты народ, наконец, услышал имя Иосифа Второго, провозглашенного римским императором.

Наплыв приезжих в город становился все сильнее. Все ходили и ездили в парадных платьях, так что наконец только совсем золотые одежды обращали на себя внимание. Император и король поместились уже в графском Шенборнском замке и были там по обычаю приветствованы и радушно приняты; город же отпраздновал эту важную эпоху духовными торжествами всех религий, торжественными церковными службами и проповедями, при чем со светской стороны te deum сопровождался непрерывною пушечной пальбой.

Если смотреть на все эти публичные торжества от начала до этого момента как на обдуманное художественное произведение, то в нем не нашлось бы много недостатков. Все было хорошо подготовлено; публичные выступления вначале имели скромный характер и становились постепенно все значительнее; зрители возрастали в числе, особы — в достоинстве, все окружающее и они сами — в великолепии, и таким образом все возрастало с каждым днем, так что наконец и подготовленный, спокойный взгляд приходил в смущение.

Въезд курфюрста майнцского, от подробного описания которого выше мы отказались, был достаточно великолепен и внушителен, чтобы в воображении даже самого достойного человека создать картину прибытия великого ожидаемого властелина мира. Мы также были немало ослеплены им. Но когда стало известно, что император и будущий король приближается к городу, то ожидание наше достигло высшей степени напряжения. На некотором расстоянии от Заксенгаузена был поставлен шатер, в котором ожидал весь магистрат, чтобы засвидетельствовать верховному главе империи соответствующее почтение и предложить ему ключи города. Дальше на прекрасной, обширной равнине стоял другой великолепный шатер, куда собрались все курфюрсты и посланники избирателей для приема их величеств, между тем как свита их расположилась вдоль всей дороги, чтобы мало-по-малу, когда до нее дойдет очередь, снова тронуться по направлению к городу и надлежащим образом вступить в процессию. Император подъехал к шатру, вошел в него, и после почтительного приема курфюрсты и посланники откланялись, чтобы, соответственно церемониалу, открыть путь верховному властителю.

Мы, оставшиеся в городе, чтобы среди стен и улиц еще более налюбоваться этим великолепием, чем это возможно было в открытом поле, некоторое время забавлялись шпалерами горожан, стоявшими вдоль улиц, наплывом народа, разными случающимися при этом выходками и неловкостями, пока звон колоколов и гром пушек не возвестили нам непосредственное приближение государя. Что в особенности было при этом случае приятно сердцу франкфуртца, это — что в присутствии стольких суверенов и их представителей имперский город Франкфурт сам являлся маленьким сувереном. Его шталмейстер открывал процессию; за ним следовали верховые лошади с гербовыми чепраками, на которых очень эффектно вырисовывался белый орел на красном поле, за ними — слуги и чиновники, литаврщики и барабанщики, депутаты совета в сопровождении пеших слуг в ливреях. Потом шли три отряда гражданской кавалерии на очень хороших лошадях, те самые, которых мы смолоду знали как участников при «проводах» и других публичных событиях. Мы рады были чувствовать эту честь и стотысячную долю суверенности, которая теперь являлась в полном своем блеске. Затем шаг за шагом тянулись свиты наследного имперского маршала и отряженных шестью светскими курфюрстами посланников-избирателей. Ни в одной из них не было менее двадцати слуг и двух придворных карет, а в некоторых еще больше. Свиты духовных курфюрстов были еще многочисленнее; их слугам и домашним чиновникам, казалось, не было числа; курфюршества Кельнское и Трирское имели слишком двадцать придворных карет, и столько же было у одного майнцского курфюршества. Конные и пешие слуги были чрезвычайно пышно одеты; духовные и светские господа в экипажах были также очень нарядны, богаты и почтенного вида, разукрашенные всякими орденскими знаками. Свита его императорского величества превосходила, разумеется, все прочие. Берейторы, лошади, ведомые под уздцы, сбруя, чепраки, покрывала — привлекли всеобщее внимание; шестнадцать парадных карет шестерней с имперскими камергерами, тайными советниками, оберкамергерами, обергофмейстерами, обершталмейстерами великолепно замыкали этот отдел процессии, который, несмотря на свою пышность и протяжение, составлял лишь первую ее часть.

С этих пор ряды становились все теснее, при чем важность и великолепие все возрастали. Среди избранной свиты их собственных домашних служащих, большею частью пеших, лишь немногих верхом, появились посланники-избиратели и сами курфюрсты в восходящем порядке каждый в своей великолепной придворной карете. Непосредственно позади курфюрстов десять императорских скороходов, сорок один лакей и восемь гайдуков возвестили приближение самих их величеств. Великолепнейшая придворная карета, снабженная даже сзади цельным зеркальным стеклом, разукрашенная живописью, лакированной резьбой и позолотой, сверху и внутри, обтянутая красным вышитым бархатом, дала нам возможность совершенно удобно рассмотреть давно ожидаемых властелинов — императора и короля — во всей их пышности. Процессия шла длинным, кружным путем, частью по необходимости, чтобы она могла вполне развернуться, частью для того, чтобы показать ее большему числу людей. Она тянулась от Заксенгаузена через мост, через Фаргассе, потом по Цейлю и поворачивала во внутренний город через Катерининские ворота, находившиеся прежде на окраине, а со времени расширения города превратившиеся в свободный проход. Здесь, по счастью, вспомнили, что внешнее великолепие мира с течением времени все разрасталось в ширину и вышину. Сняли мерку и нашли, что через эти ворота, через которые въехало и выехало столько князей и императоров, теперешняя императорская карета не пройдет, не задев за них своей резьбой и другими украшениями. Посоветовались, и для избежания неудобного обхода, решили снять мостовую, чтобы устроить легкий спуск и подъем. С этою же целью сняли на улицах все навесы магазинов и лавок, чтобы ни корона, ни орлы, ни гении, ни за что не задели и не были бы повреждены.

Как ни направляли свои взоры на этот дорогой сосуд с драгоценным содержимым и на высоких особ, мы не могли все-таки не смотреть на великолепных лошадей, сбрую и ее позументные украшения; особенно же бросились нам в глаза удивительные фигуры кучера и форейтора верхом на конях. В своих длинных черных с желтым бархатных кафтанах и головных уборах с султанами из перьев, по императорскому придворному обычаю. они казались существами другой нации, даже как бы другого мира. Затем пошла такая толпа, что составные части ее трудно было разобрать. Швейцарская гвардия по обеим сторонам кареты, наследный маршал, держащий поднятый саксонский меч в правой руке, фельдмаршалы верхом позади кареты как предводители императорской гвардии, множество императорских пажей и, наконец, сама лейб-гвардия в черных бархатных кафтанах, все швы которых были богато обшиты золотыми галунами, а под кафтанами были надеты красные полукафтаны и камзолы цвета желтой кожи, также раззолоченные, — вот что предстало нашим глазам. Все смотрели, показывали, объясняли, при чем голова кружилась от всего этого, и на столь же роскошно одетую лейб-гвардию самих курфюрстов почти не обращали внимания. Может быть, мы отошли бы даже от окна, если бы не хотели посмотреть еще наш магистрат, ехавший в конце процессии в пятнадцати пароконных каретах, в особенности же на последнюю карету советского писца с ключами города на красной бархатной подушке. Что наша городская гренадерская рота прикрывала конец шествия, также показалось нам довольно почетным, и, как немцы и франкфуртцы, мы были вдвойне довольны этим почетным днем.

Мы занимали место в доме, где шествие, возвращаясь из собора, снова должно было пройти мимо нас. Церковная служба, музыка, церемонии и торжества, речи и ответы на них, доклады и чтение в церкви, хор и конклав заняли столько времени, пока дошло до присяги избирательной капитуляции — все это заняло столько времени, что мы успели прекрасно позавтракать и осушить несколько бутылок вина за здоровье старого и нового государя. При этом разговор зашел, как бывает в подобных случаях, о былых временах, при чем некоторые пожилые особы отдавали предпочтение прошлому перед настоящим, по крайней мере в смысле общего интереса и увлечения совершающимся, которые тогда преобладали. При короновании Франца Первого все не было еще так подготовлено, как теперь; мир еще не был окончательно заключен, Франция, курфюршества Бранденбургское и Пфальцское противились избранию; войска будущего императора стояли под Гейдельбергом, где находилась его главная квартира, а государственные регалии на пути из Аахена чуть не были захвачены властями Пфальца. Но переговоры все же шли, и с обеих сторон делались уступки. Сама Мария Терезия, хотя и находилась в интересном положении, прибыла, чтобы видеть коронование своего супруга, когда оно, наконец, было решено. Она приехала в Ашаффенбург и села на яхту, чтобы следовать во Франкфурт. Франц, выехав из Гейдельберга, хотел встретить свою супругу, но опоздал: она уже уехала. Он сел инкогнито в небольшую лодку, поспешил за нею, догнал ее корабль, и любящая чета радовалась неожиданной встрече. Известие об этом тотчас распространилось, и весь мир принял участие в этой нежной супружеской чете, щедро благословенной детьми и настолько неразлучной со времени своего бракосочетания, что однажды на пути из Вены во Флоренцию им пришлось вместе выдержать карантин на венецианской границе. Мария Терезия была принята в городе с восторгом; она остановилась в гостинице «Римский Император», а для приема ее супруга был воздвигнут большой шатер на Борнгеймерском лугу. Там из духовных курфюрстов оказался только майнцский, а из уполномоченных светских курфюрстов — только представители Саксонии, Богемии и Ганновера. Начался въезд, и если он не сопровождался полным великолепием, то с избытком возмещался присутствием прекрасной государыни. Она стояла на балконе хорошо расположенного дома и приветствовала своего супруга крикам «виват» и аплодисментами; народ с величайшим энтузиазмом подхватил ее привет. Так как и великие мира сего тоже люди, то бюргер, любя их, представлял их как равных себе, и тем более имел на это основание, когда видел в них любящих супругов, нежных родителей, дружных родственников, верных друзей. Им желали тогда всего наилучшего и пророчили им это, а сегодня видели исполнение этих желаний на их первенце, к которому все питали расположение из за его прекрасной юношеской наружности и на которого возлагали величайшие надежды, в виду обнаруживаемых им высоких качеств.

Мы совсем погрузились в прошедшее и будущее, как вдруг некоторые друзья вновь возвратили нас к настоящему. Это были люди из числа тех, которые особенно ценят новости и спешат первыми возвестить их. Они сообщили нам прекрасную черту человечности тех высоких особ, которые только-что прошли мимо нас с величайшею пышностью. Именно, было условлено, что по дороге, между Гейзенштаммом и упомянутым большим шатром, император и король встретятся в лесу ландграфа дармштадтского. Этот старый, уже приближающийся к могиле князь хотел еще раз повидать государя, которому он прежде служил 135). Оба они желали вспомнить тот день, когда ландграф привез в Гейдельберг декрет курфюрстов, избиравший Франца в императоры, и ответил на полученные им драгоценные подарки уверениями в ненарушимой привязанности. Высокие особы стояли в еловом лесу, при чем ландграф, ослабевший от старости, прислонился к стволу ели, чтобы иметь возможность продолжать разговор, который трогательно велся обеими сторонами. Место это было впоследствии отмечено скромным памятником, и мы, молодые люди, несколько раз ходили к нему.

Так мы провели несколько часов в воспоминаниях о старом и в обсуждении нового, после чего процессия еще раз прошла мимо нас, хотя уже в сокращенном и более компактном виде, при чем мы могли ближе наблюдать подробности, отметить их и запечатлеть в памяти на будущее время.

Затем прибыли и государственные регалии. Но чтобы и теперь не было недостатка в обычных неприятностях, они должны были провести половину дня до глубокой ночи в открытом поле вследствие территориальных и сопроводительных пререканий между курфюршеством Майнцским и нашим городом. Наш город уступил; майнцы провожали регалии до шлагбаума, и на этот раз дело было покончено.

Все эти дни я не мог опомниться. Дома я должен был многое записывать и списывать; нужно было также, да и хотелось все видеть. Так прошел март, вторая половина которого была для нас так богата празднествами. О том, как они закончились и что предстояло в день коронования, я обещал Грехтен составить верный и подробный отчет. Великий день приближался; я больше думал о том, как я расскажу ей все это, чем о том, что именно я расскажу; я наскоро обработал все, что видел своими глазами и что почерпнул из канцелярской работы для этой ближайшей и единственной цели. Наконец, однажды довольно поздно вечером я пошел к ней на квартиру и заранее уже тешил себя мыслью, что мой отчет на этот раз будет гораздо лучше первого, неподготовленного. Но часто и для нас, и для наших слушателей неожиданный повод приносит более удовольствия, чем может принести самая серьезная подготовка. Я встретил то же самое общество, но между ними было и несколько незнакомых лиц. Они сели играть; только Грехтен и младший из родственников сели со мною у аспидной доски. Милая девушка прелестно выразила свое удовольствие, что она, не будучи уроженкою Франкфурта, в день избрания пользовалась таким же положением, как и гражданки, и могла наслаждаться зрелищем. Она очень признательно поблагодарила меня за то, что я сумел о ней позаботиться и был столь внимателен, что своевременно устроил ей через Пилада доступ повсюду посредством билетов, указаний, приятелей и протекции. Она охотно выслушала рассказ о государственных сокровищах. Я обещал ей, что, по возможности, мы с нею вместе увидим их. Узнав, что молодой король примерял новые одежды и короны, она сделала несколько шуточных замечаний. Я знал место, откуда ей придется смотреть на торжества коронации, и обратил ее внимание на все предстоящее, в особенности на то, что удобно будет видеть с ее места.

Так мы забыли о времени: было уже за полночь, и оказалось, что я, как на грех, не взял с собою ключа от квартиры. Я никак не мог попасть домой незамеченным. Я сообщил ей свое затруднение. Она сказала, что это, пожалуй, самое лучшее: все общество останется вместе. Ее родственники и гости уже возымели эту мысль: последние не знали, где им приютиться на ночь. Дело было вскоре решено; Грехтен, видя, что свечи догорают, принесла и зажгла большую медную семейную лампу с фитилем и маслом и ушла варить кофе.

Кофе на несколько часов подбодрил нас; но мало-по-малу игра стала становиться вялою, разговор не клеился; мать заснула в большом кресле; гости, устав от путешествия, клевали носами. Пилад и его красавица сидели в уголку; она положила голову на его плечо и спала; скоро заснул и он. Младший родственник, сидевший за столом у доски против нас, сложил на столе руки и спал, положив на них лицо. Я сидел у окна за столом, а Гретхен рядом со мною; мы тихо разговаривали; наконец сон одолел и ее, она склонила головку на мое плечо и тотчас же задремала. Так я один сидел и не спал в самом странном положении, пока ласковый брат смерти не успокоил и меня. Я заснул и проснулся, когда уже было совсем светло. Гретхен стояла перед зеркалом и поправляла свой чепчик; она была милее, чем когда-либо и, прощаясь, сердечно пожала мне руку. Я прокрался кружным путем к нашему дому; со стороны малого Оленьяго Рва отец мой устроил в стене маленькое окошечко, не без возражений со стороны соседей; этой стороны мы избегали, когда, возвращаясь домой, не хотели быть замеченными им. Моя мать, чье посредничество было всегда в нашу пользу, постаралась объяснить мое отсутствие утром за чаем раннею прогулкой, и, таким образом, я не испытал никаких неприятных последствий от этой невинной ночи.

Вообще этот бесконечно разнообразный мир, окружавший меня, в целом произвел на меня лишь очень простое впечатление. У меня не было к нему другого интереса, как подмечать внешнюю сторону предметов, не было другого дела, как то, которое возложили на меня мой отец и фон Кенигсталь, благодаря чему я, правда, ознакомился с внутренним ходом вещей; у меня ни к кому не было склонности, кроме Гретхен, и никакого другого намерения, кроме того, чтобы хорошенько рассмотреть и усвоить все, чтобы потом все повторить и объяснить ей. Иногда, во время прохождения процессии, я даже вполголоса описывал ее самому себе, чтобы закрепить все подробности и чтобы моя красавица похвалила меня за мое внимание и точность; одобрение и благодарность других я считал лишь за дополнение.

Правда, я был представлен многим высоким и знатным особам; но отчасти никто не имел времени, чтобы заниматься другими, отчасти старики не сразу умеют заговорить с молодым человеком и испытать его. Я, с своей стороны, тоже не особенно умел показать себя приятным людям; обыкновенно я приобретал их благосклонность, но не одобрение. Если я чем-нибудь занимался, то вполне уяснял себе это, но не спрашивал, интересно ли это для других. Я был большею частью или чрезмерно жив, или слишком тих и казался или навязчивым, или неподатливым, смотря по тому, привлекали ли меня люди или отталкивали: таким образом меня считали подающим большие надежды, но чудаковатым.

Наконец наступил день коронации — 3 апреля 1764 года; погода была благоприятна, и все население пришло в движение. Мне, вместе с несколькими родственниками и знакомыми, отведено было хорошее место в самом Ремере, в одном из верхних этажей, откуда мы вполне могли обозреть все. Рано утром мы отправились на место и рассмотрели сверху, как бы с высоты птичьего полета, те устройства, которые днем раньше мы видели в непосредственной близости. Перед нами был вновь воздвигнутый фонтан с двумя большими чанами справа и слева, в которые двухглавый орел на подставке должен был изливать из своих двух клювов в одну сторону белое, а в другую — красное вино. Тут же лежала большая куча насыпанного овса, а рядом — большое досчатое строение, в котором уже в течение нескольких дней жарился на угольях, на громадном вертеле, целый жирный бык. Все доступы от Ремера до этого места и от других улиц, ведших к Ремеру, были с обеих сторон загорожены и охраняемы стражею. Большая площадь мало-по-малу наполнялась народом; волнение и давка все усиливались, потому что толпа всегда стремилась попасть туда, где появлялось что-нибудь новое или ожидалось нечто особенное.

При всем том господствовала известная тишина, и когда зазвучал набатный колокол, то весь народ был как-будто объят трепетом и изумлением. Что теперь прежде всего привлекло внимание всей толпы, которую можно было обозреть сверху на площади, — это была процессия с государственными регалиями, несомыми к собору представителями Аахена и Нюрнберга. Эти регалии, как охраняемая святыня, лежали на переднем месте в карете, а депутаты почтительно сидели перед ними на заднем месте.

Вот три курфюрста вошли в собор. После передачи регалий курфюрсту майнцскому корона и меч тотчас были отнесены в императорскую квартиру. Прочие установленные дела и церемонии происходили, между тем, между главными действующими лицами и зрителями в церкви, как мы, осведомленные заранее, знали это.

Перед нашими глазами посланники проехали в Ремер, из которого низшие офицерские чины пронесли балдахин в императорскую квартиру. Тотчас наследный маршал, граф фон Паппенгейм, сел на коня. Это был очень красивый господин стройного сложения, к которому очень шли испанский наряд, богатый камзол, золотой плащ, высокая шляпа с перьями и распущенные длинные волосы. Он поехал, и при звоне всех колоколов за ним последовала к императорской квартире кавалькада посланников, с еще большим великолепием, чем в день избрания.

Хотелось мне присутствовать и там, но в этот день, чтобы все видеть, надо было бы разделиться на части. Мы рассказывали друг другу, что должно было там происходить. Вот теперь, — говорили мы, — император надевает знаки своего родового достоинства, — новую одежду, изготовленную по образцу древнего Каролингского костюма. Вот наследственные чины берут имперские регалии и садятся на коней. Император в парадной одежде и король в испанском костюме также садятся на коней, и вот уже перед нами показывается голова начинающейся бесконечной процессии.

Глаза наши были уже утомлены множеством богато одетых слуг прочих чиновников и гордо выступающей рати; а когда показались посланники-избиратели, наследственные сановники и, наконец, под богато вышитым балдахином, несомым двенадцатью старшинами и городскими советниками, сам император в его романтическом костюме, а по левую руку и несколько позади его сын в испанской одежде, оба медленно едущие на великолепно украшенных конях, глаза сами себе не верили. Хотелось хоть на мгновение задержать волшебным заклинанием эту чудную картину; но все это великолепие неудержимо прошло, и место его заняла волнующаяся толпа народа.

Тут давка возобновилась; предстояло открыть другой проход от рынка к Ремеру и настлать мостки, по которым должна была пройти процессия, возвращаясь из собора.

Что происходило в соборе, бесконечные церемонии, подготовлявшие и сопровождавшие помазание, коронование, рыцарский удар, все это мы охотно выслушали от тех, которые пожертвовали многим другим, чтобы присутствовать в церкви.

Мы, сидя на своих местах, съели между тем скромный завтрак, потому что в этот торжественный день нашей жизни мы должны были удовольствоваться холодными кушаньями. За то из всех семейных погребов было принесено самое лучшее и старое вино, так что, по крайней мере, в этом отношении этот старинный праздник был отпразднован постаринному.

Самою интересною вещью на площади был теперь уже готовый помост, покрытый красным, желтым и белым сукном, и мы могли любоваться тем, как император, на которого мы с восторгом смотрели, когда он ехал сперва в карете, а потом верхом на коне, шел теперь пешком; и — странное дело — последнему мы радовались больше всего, ибо нам казалось, что этот способ выступать перед народом был и самым естественным, и самым достойным.

Старики, которые присутствовали при короновании Франца Первого, рассказывали, что красавица Мария Терезия смотрела на это торжество из балконного окна дома Фрауенштейнов, тотчас рядом с Ремером. Когда ее супруг в своем оригинальном одеянии вышел из собора и явился, так сказать, в виде призрака Карла Великаго, он как бы в шутку поднял вверх обе руки, показывая ей державу, скипетр и удивительные перчатки, на что она разразилась долгим смехом. Это очень понравилось всему присутствующему народу, который таким образом удостоился своими глазами видеть добрые и простые супружеские отношения высочайшей четы. Когда же императрица, приветствуя своего супруга, взмахнула платком и сама громко крикнула ему «виват», то энтузиазм и восторг народа достиг крайних пределов, и радостным крикам не было конца.

Вот колокольный звон и появление головы длинной процессии, медленно идущей по пестрому помосту, возвестили, что все уже сделано. Внимание было напряжено более, чем когда-либо, в особенности среди нас, которым процессия была видна яснее прежнего, потому что она теперь направлялась прямо к нам.

Мы видели всю ее, равно как и всю переполненную народом площадь — как на рисунке. В конце концов вся эта роскошь стеснилась в одно место; посланники, наследственные чины, император и король под балдахином, три духовных курфюрста, присоединившиеся к ним, старшины и советники в черных платьях, вышитый золотом балдахин — все это казалось одною массою, которая двигалась одною волею в великолепной гармонии и, выступая из храма при звоне колоколов, сияла перед нами, как святыня.

Политически-религиозные торжества имеют бесконечную прелесть. Мы видим здесь перед собою земное величие, окруженное всеми символами своего могущества; преклоняясь перед величием небесным, оно уясняет нам общность того и другого, потому что и отдельная личность может осуществлять свое родство с божеством только через подчинение и поклонение ему.

Ликование, загремевшее на рыночной площади, распространилось и на большую площадь; неистовый «виват» раздался из тысяч и тысяч глоток и, конечно, от сердца, ибо действительно этот великий праздник должен был послужить залогом прочного мира, которым Германия была осчастливлена на многие годы.

За несколько дней перед тем публично было объявлено, что ни помост, ни орел над фонтаном не будут отданы народу, как прежде бывало, и что их нельзя трогать. Это было сделано для предотвращения несчастий, неизбежных, если бы народ устремился на эти предметы. Но, чтобы принести, какую-нибудь жертву духу толпы, сзади процессии шли особые лица, которые снимали сукно с помоста, свертывали его в свитки и бросали в воздух. Вследствие этого не произошло, правда, никакого несчастия, но возникло смешное замешательство: сукно развертывалось в воздухе и, падая, покрывало большее или меньшее число людей. Те, которым удавалось схватить сукно за концы, тянули их к себе, придавливали попавших под него к земле, распутывали и пугали их, пока те не вырывались, продрав или прорезав сукно, и каждый уносил какой-нибудь обрывок этой ткани, освященной стопами их величеств.

Я недолго смотрел на эту дикую потеху, но поспешил спуститься по разным лесенкам и переходам на большую лестницу Ремера, где должна была пройти и знатная, и великолепная толпа, на которую мы любовались издали. Давка была невелика, потому что входы в ратушу хорошо охранялись, и мне удалось пробраться непосредственно до железных перил. Главные действующие лица прошли теперь мимо меня, тогда как свита осталась в нижних сводчатых коридорах, и я мог рассмотреть их со всех сторон на трех поворотах лестницы и наконец совсем близко.

Наконец поднялись и их величества. Отец и сын были одеты одинаково, как Менехмы136). Великолепно было облачение императора из пурпурного атласа, богато украшенного жемчугом и драгоценными каменьями; его корона, скипетр и держава также поражали взор: все было ново, но со вкусом подражало старому. В этом своем одеянии он шел вполне непринужденно, и на его простом и величественном лице можно было прочесть выражение императора и отца.

Молодой король, напротив, с трудом нес на себе просторные одежды и регалии Карла Великого, как маскарадный костюм, и, от времени до времени взглядывая на отца, не мог удержаться от улыбки. Корона, под которой пришлось много подложить, высилась на его голове, как нависшая крыша. Мантия и нагрудник, как ни хорошо были они прилажены и нашиты, также не производили выгодного впечатления. Скипетр и держава были изумительны, но нельзя было отрицать, что впечатление было бы благоприятнее, если бы они украшали более мощную и соответствующую костюму фигуру.

Едва двери большой залы закрылись за этими особами, я поспешил на свое прежнее место, которое мне удалось отстоять не без труда, так как оно было уже занято другими. Я занял свое место у окна как-раз во-время, потому что теперь должно было произойти самое замечательное из всего, что можно было видеть публично.

Весь народ смотрел на Ремер, и повторяющиеся крики «виват» давали понять, что император и король в своем облачении показались народу в балконном окне большой залы. Но не они одни составляли зрелище: перед их глазами также должно было разыграться странное зрелище. Красивый, стройный наследный маршал вскочил перед толпою на коня. Он снял свой меч; в правой руке у него была серебряная мера с ручкою, а в левой — жестяная лопаточка. Он проехал к большой куче овса, сунул в него лопаточку, насыпал полную мерку с верхом, снял лишнее и величественно уехал. Императорская конюшня теперь была снабжена овсом. Затем выехал туда же наследственный камергер за тазиком, рукомойником и полотенцем. Более забавен для толпы был наследственный стольник, который приехал за куском жареного быка. Он также проехал с серебряным блюдом за загородку к досчатой кухне и вскоре выехал с покрытым блюдом, направляясь к Ремеру. Очередь дошла до наследственного виночерпия, который проехал к фонтану за вином. Теперь императорский стол был обеспечен, и все взоры обратились на наследственного казначея, который должен был разбрасывать деньги.

Он также сел на красивого коня, у коего по обе стороны седла вместо кобур для пистолетов были прикреплены два великолепных кошелька с вышитым на них гербом курфиршества Пфальцского. Едва только он поехал, как опустил руки в эти кошельки и щедро стал сыпать направо и налево золотые и серебряные монеты, весело сверкавшие в воздухе, как металлический дождь. Тотчас же тысячи рук замелькали в воздухе, ловя эти дары; когда же монеты падали вниз, то толпа бросалась на землю и боролась из-за упавших денег. Так как это движение с обеих сторон все время повторялось по мере того, как казначей ехал вперед, то зрелище это представлялось весьма забавным. Когда в заключение он бросил и самые кошельки, то свалка дошла до наибольшего напряжения; каждому хотелось завладеть еще и этим высшим призом.

Их величества ушли с балкона. Теперь надо было еще раз принести жертву черни, которая в таких случаях предпочитает силою расхватать дары, чем принять их спокойно и с благодарностью.

В более суровые и грубые времена господствовал обычай отдавать на произвол народа овес, как только наследственный маршал возьмет свою часть, фонтан и кухню, как только виночерпий и стольник исполнят свое дело. Но на этот раз, для избежания несчастий, во всем соблюдали, по возможности, порядок и меру. Однако старые злорадные шутки проявились и здесь. Едва кто-нибудь набирал мешок овса, другой прорезывал ему дыру в мешке, и т. п. Из-за жареного быка произошла, как и прежде, более серьезная свалка. Его можно было взять только целиком. Как обыкновенно, образовались две враждебные партии, цехи мясников и погребщиков, которые требовали, чтобы огромное жаркое досталось одной из них. Мясники полагали, что наибольшие права на быка принадлежат им, потому что они доставили на кухню целого быка; погребщики же основывали свои притязания на том, что кухня была выстроена рядом с местопребыванием их цеха, и на том, что и в прошлый раз победа осталась за ними, в знак чего из решетчатого верхнего окна дома их цеховых собраний до сих пор выставлялись рога отданного им быка. У обоих многочисленных цехов было помногу крепких и сильных сочленов: кто одержал на этот раз победу, я уже не помню.

Как обыкновенно, торжества этого рода заканчиваются чем-нибудь опасным и страшным, — так и теперь настал поистине страшный момент, когда сама деревянная кухня отдана была в жертву народу. Крыша ее тотчас же была усеяна людьми, неизвестно как взобравшимися на нее; толпа срывала и кидала доски, так что, особенно издали, казалось, что каждая из них убьет несколько человек из теснящихся вокруг. В одно мгновение крыша была снята; лишь отдельные люди висели на стропилах и балках, чтобы и их вырвать из соединения; несколько человек качались еще наверху, когда столбы внизу были уже подпилены и весь остов сарая закачался и грозил обрушиться. Нервные люди отворачивались, и каждый ожидал большого несчастья; однако, не слышно было ни о каких увечьях и, несмотря на поспешность и насильственность, все обошлось блегополучно.

Всем было известно, что император и король уйдут из кабинета, в который они вошли с балкона, и будут обедать в большой зале Ремера. Уже за день тому назад можно было любоваться приготовлениями к этому, и теперь я страстно желал по возможности заглянуть туда. Привычными путями я пробрался снова на большую лестницу, прямо против которой находится дверь в залу. Здесь я глазел на знатных особ, которые сегодня оказались слугами главы государства. Мимо меня прошли сорок четыре графа, все великолепно одетые, неся кушанья из кухни, так что контраст их высокого положения с их действиями мог положительно сбить с толку мальчика. Давка была не особенно велика, но, по причине малого пространства, весьма заметна. Дверь в залу охранялась часовыми, но относящиеся к делу лица часто входили и выходили. Я заметил одного пфальцского придворного официанта и обратился к нему: не может ли он ввести меня.

Он, не долго думая и видя, что я очень прилично одет, дал мне один из серебряных сосудов, бывших у него в руках, и я попал в святилище. Пфальцский буфет стоял налево, сейчас у двери, и в несколько шагов я очутился на его возвышении по ту сторону загородки.

На другом конце залы, непосредственно у окон, на возвышении нескольких ступеней трона, сидели под балдахинами император и король в своих облачениях; позади них, на некотором расстоянии, лежали на золотых подушках короны и скипетры. Три духовные курфюрста, со своими буфетами позади, занимали места на отдельных эстрадах: курфюрст майнцкий против их величеств, трирский — справа, и кёльнский — слева. Эта верхняя часть залы имела достойный и отрадный вид, давая понять, что духовенство желало насколько возможно держать сторону государя. Наоборот, великолепно разукрашенные, но пустые буфеты и столы всех светских курфюрстов указывали на недостаток согласия, постепенно возникший в течение веков между ними и главою империи. Посланники их уже удалились, чтобы обедать в одной из соседних комнат; через это большая часть залы получила как бы призрачный вид, точно великолепное угощение было приготовлено для множества невидимых гостей. Особенно печальный вид имел большой незянятый стол посредине, где стояло много пустых кувертов: все, имевшие право сидеть здесь, ради приличия, чтобы не утратить никакой доли своего почета в этот день величайшего торжества, отсутствовали, хотя и находились в городе.

Как мои годы, так и давка не давали мне возможности особенно предаться размышлениям. Я постарался по возможности заметить все и, когда подали десерт и посланники снова вошли, чтобы оказать вежливость, я постарался выбраться на волю. У добрых соседей я закусил после полудневного поста, чтобы приготовиться к вечерней иллюминации.

Этот блестящий вечер я предполагал провести весьма приятно, потому что условился с Гретхен, Пиладом и их родственниками сойтись где-нибудь к ночи. Уже город был освещен во всех углах и концах, когда я встретил своих любезных друзей.

Я взял Гретхен под руку, мы пошли от квартала к кварталу и чувствовали себя очень счастливыми. Родственники сперва шли с нами, но потом затерялись в толпе народа. Перед домами некоторых посланников, где была устроена великолепная иллюминация (особенно отличалось курфюршество Пфальцское), было светло, как днем. Чтобы не быть узнанным, я несколько закутался, что Гретхен нашла недурным. Мы любовались разными блестящими фигурами и феерическими транспарантами, которыми посланники старались перещеголять друг друга.

Иллюминация у графа Эстергази превосходила все прочее. Наше маленькое общество было в восторге от ее идеи и исполнения, и мы хотели уже погрузиться в рассмотрение подробностей, когда нам снова встретились родственники и заговорили о великолепном освещении, которым бранденбургский посланник разукрасил свою квартиру. Мы не поленились пройти длинный путь от Конного рынка до Заальгофа, но нашли, что над нами только злостным образом подшутили.

Заальгоф со стороны Майна представляет правильное и внушительное здание, часть же его, обращенная к городу, очень стара, неправильна и невзрачна. Маленькие окна различной формы и величины, расположенные не по одной линии и на неравных расстояниях, несиметричные ворота и двери и занятый преимущественно мелкими лавченками нижний этаж — все это составляет беспорядочный вид, на который никто не смотрит. Иллюминация следовала здесь случайно неправильной, бессвязной архитиктуре; каждое окно, каждая дверь, каждое отверстие были окружены лампочками, как это делается и в хорошо построенных домах; но здесь некрасивый и крайне безобразный фасад выставлялся вследствие этого в самом ярком свете. Может быть, это было и забавно, как шутка паяца, но не безопасно, ибо каждый мог заподозрить здесь нечто предвзятое; недаром и раньше говорили о внешнем поведении Плото, всеми, впрочем, весьма уважаемого, и так как к нему вообще все были расположены, то одобряли его и как шутника, который подобно своему королю терпеть не мог никаких церемоний. Во всяком случае, все охотно возвращались к фееричному царству Эстергази.

Высокий посланник, чтобы достойно почтить этот день, совершенно пренебрег своею невыгодно расположенною квартирою и вместо того велел украсить большую липовую эспланаду Конного рынка спереди разноцветно освещенным порталом, а позади него еще более великолепною галереею. Все очертания были обозначены лампочками. Между деревьями стояли сияющие пирамиды и шары на прозрачных пьедесталах; от дерева к дереву тянулись яркие гирлянды с висячими фонариками. Во многих местах раздавали народу хлеб и колбасы; не было недостатка и в вине. Мы с наслаждением прогуливались, группами по четыре, туда и сюда, и я рядом с Гретхен воображал себя в тех счастливых полях Элизиума, где можно срывать с деревьев хрустальные сосуды, которые тотчас наполняются желаемым вином, и стряхивать плоды, которые превращаются в любое желаемое кушанье. В конце концов мы и действительно почувствовали потребность в еде и, руководимые Пиладом, очутились в очень порядочной столовой. Там не было других гостей, так как все гуляли по улицам; тем привольнее было нам, и мы провели большую часть ночи в чувствах дружбы, любви и взаимного расположения, самым веселым и счастливым образом. Я проводил Гретхен до ее дверей, и она поцеловала меня в лоб. Это был первый и последний раз, что она оказала мне такую ласку: к сожалению, мне не суждено было более видеть ее.

На следующее утро я лежал еще в постели, когда вошла моя мать, встревоженная и испуганная. На лице ее всегда легко выражалось всякое беспокойство, испытываемое ею.

— Вставай, — сказала она, — и приготовься к неприятностям. Выяснилось, — что ты посещаешь очень дурное общество и замешан в очень опасные и скверные поступки. Отец вне себя, и мы насилу добились от него, чтобы он разобрал это дело при посредстве третьего лица. Оставайся пока в своей комнате и жди, что будет. К тебе придет советник Шнейдер с поручением от отца и от властей; дело уже началось и может принять очень дурной оборот.

Я хорошо понимал, что делу этому придавали гораздо худшее значение, чем оно имело в действительности; но все-таки я был немало обеспокоен, не желая, чтобы было открыто даже то, что соответствовало истинному положению дел.

Старый мой друг по «Мессии» наконец вошел со слезами на глазах.

Он взял меня за руку и сказал:

— Мне душевно жаль, что я прихожу к вам по такому поводу. Я никак не думал, что вы можете впасть в такое заблуждение. Но чего не может сделать дурное общество и дурной пример? Шаг за шагом молодой неопытный человек может быть доведен до преступлений.

— Я не знаю за собою никакого преступления, — возразил я, — а равно и не сознаю, чтобы я посещал дурное общество.

— Теперь нет речи об оправданиях, — перебил он меня, — а только о следствии и об откровенном сознании с вашей стороны.

— Что же вы желаете знать? --спросил я.

Он уселся, вынул лист бумаги и начал распрашивать меня. " — Не рекомендовали ли вы такого-то вашему дедушке, как клиента на такую-то должность? Я отвечал: — Да.

— Где вы познакомились с ним?

— На прогулках.

— В каком обществе?

Я запнулся, не желая выдавать своих друзей.

— Умолчание вам не поможет, — продолжал он, — потому что все уже достаточно известно.

— Что же именно известно? — спросил я.

— Что вас свели с этим человеком другие, подобные ему, а именно такие-то --.

Здесь он назвал имена трех лиц, которых я до того никогда не видал и не знал, о чем я сейчас же заявил своему вопрошателю.

— Вы утверждаете, — продолжал он, — что не знаете этих людей, а между тем имели частые свидания с ними.

— Ни малейших, — возразил я, — как я уже сказал; кроме первого, я не знаю ни одного из них, да и первого я не встречал никогда ни в одном доме.

— Вы не бывали часто на такой-то улице?

— Никогда, — возразил я.

Это было не совсем согласно с правдой. Однажды я проводил Пилада к его возлюбленной, которая жила на этой улице, но мы только вошли через заднюю дверь и оставались в садовой беседке: поэтому я позволил себе это отрицание. Добрый старик задал мне еще несколько вопросов, на которые я каждый раз отвечал отрицательно, потому что мне действительно не было ничего известно о том, что он желал знать.

Наконец он, повидимому, рассердился и сказал:

— Вы плохо вознаграждаете меня за мое доверие и добрую волю. Я пришел, чтобы спасти вас. Вы не можете отрицать, что для этих людей или их соучастников вы писали письма, составляли сочинения и таким образом помогали им в их скверных проделках. Я пришел спасти вас; дело идет не о меньшем, как о поддельных подписях, фальшивых завещаниях, подложных долговых росписках и подобных вещах. Я пришел не только, как друг дома, но от имени и по приказанию властей, которые, во внимание к вашему семейству и вашей молодости, желали бы пощадить вас и нескольких других молодых людей, которые были завлечены подобно вам.

Мне бросилось в глаза, что среди названных им лиц не было как-раз тех, с которыми я водил компанию. Обстоятельства не совпадали, хотя и соприкасались, и я все еще мог надеяться пощадить своих молодых друзей. Но мой старик становился все настойчивее. Я не мог отрицать, что часто приходил домой поздно ночью, что я достал себе особый ключ от дома, что меня неоднократно видели в увеселительных местах с лицами низшего сословия и подозрительного вида, что в дело замешаны девушки; словом, казалось, все было открыто, кроме имен. Это придавало мне мужества стойко хранить молчание.

— Не заставьте меня уйти от вас, — сказал мой добрый друг. — Дело не терпит отлагательства; сейчас же за мною придут другие, которые не оставят вам столько простора. Не ухудшайте своим упорством дела, которое и без того плохо.

Тут я особенно живо представил себе Гретхен и ее добрых родственников, мысленно я видел, как их арестуют, допрашивают, позорят, наказывают. В то же время, как молния, пронизала меня мысль, что родственники, хотя и вели себя по отношению ко мне вполне порядочно, все-таки могли запутаться в некрасивые дела, особенно старший из них, который мне никогда не нравился, всегда приходил домой позднее других и рассказывал мало приятного. Я все еще воздерживался от признания.

— За собою лично, — сказал я, — я не чувствую ничего дурного и с этой стороны могу быть вполне спокоен; но возможно, что те лица, с которыми я водил компанию, провинились в каких-нибудь дерзких или противозаконных поступках. Пусть их ищут, найдут, уличат и накажут, я же до сих пор ни в чем не могу упрекнуть их и не желаю погрешить против тех, которые относились ко мне дружески.

Он не дал мне продолжать и воскликнул с некоторым волнением:

— Да, их найдут. Эти негодяи собирались в трех домах.

Он назвал улицы, обозначил дома; к несчастью, между ними оказался тот, в который я ходил.

— Первое гнездо уже обнаружено, — продолжал он, — а в эту минуту добираются и до обоих других. В течение нескольких часов все будет выяснено. Избавьте себя чистосердечным признанием от судебного следствия, очных ставок и всяких других отвратительных вещей.

Дом был назван и обозначен. Теперь я считал всякое молчание излишним; напротив, в виду невинного характера наших собраний, я мог надеяться, что признанием принесу им еще больше пользы, чем себе.

— Сядьте, — воскликнул я и отозвал старика от двери: — я все расскажу вам, чтобы облегчить и свое, и ваше сердце; прошу только одного: не сомневаться теперь в моей правдивости.

Я рассказал своему другу весь ход дела. Сперва я говорил совершенно спокойно и свободно; но чем более я вспоминал и представлял себе отдельных лиц, предметы и события и принужден был рассказывать о разных невинных радостях, разных веселых удовольствиях, как перед уголовным судом, тем более возрастало во мне болезненное чувство, так что, наконец, я разразился слезами и отдался необузданному отчаянию. Друг дома, думая, что именно теперь я готов открыть ему главную тайну (он считал мое горе за признак того, что я собираюсь против воли признаться ему в чем-то чудовищном), всячески старался успокоить меня, потому что ему важно было только мое признание. Это ему удалось только отчасти, но, во всяком случае, настолько, что я кое-как мог продолжать свою историю.

Он был доволен невинным характером случившегося, но все еще немного сомневался и предложил мне новые вопросы, которые снова взволновали меня и привели в отчаяние и ярость.

Я заверил, наконец, что мне больше нечего сказать; я хорошо знаю, что мне нечего бояться, потому что я ни в чем не виноват, принадлежу к хорошему дому и имею хорошую репутацию, но, может быть, другие обвиняемые столь же невинны, хотя их и не считают таковыми и не расположены в их пользу.

Я прибавил также, что если их не пощадят подобно мне, не отнесутся снисходительно к их глупостям и не простят их ошибок, если с ними будет поступлено хоть сколько-нибудь жестоко и несправедливо, то я наложу на себя руки, и никто мне в этом не помешает.

Мой друг постарался утешить меня и тут, но я не доверял ему и находился, когда он ушел, в ужаснейшем состоянии. Я упрекал себя в том, что рассказал все дело и вывел на свет божий все его обстоятельства. Я предвидел, что детские поступки, юношеские привязанности и доверчивость будут истолкованы совершенно иначе и что, может быть, я запутал в это дело доброго Пилада и причинил ему большое несчастье. Все эти мысли теснились одна за другою в моей душе, обостряли, усиливали мое горе, так что я, не зная куда деваться от отчаяния, бросился во всю длину на пол и оросил его слезами.

Не знаю, сколько времени я так лежал, когда вошла моя сестра, ужаснулась моему виду и сделала все возможное, чтобы поднять меня. Она рассказала мне, что чиновник магистрата внизу у отца ожидал возвращения друга дома, и, после того как они некоторое время посидели там запершись, оба вышли разговаривая с довольным видом и даже со смехом, и ей показалось, что она расслышала слова: «Ничего, дело не имеет никакого значения».

— Конечно, — вспылил я, — дело не имеет никакого значения — для меня, для нас, потому что я не сделал ничего преступного, да если бы и сделал, то меня сумели бы выручить. Но они! они! --воскликнул я: — Кто им поможет!137).

Сестра попыталась утешить меня аргументами, что если захотят спасти более привилегированных участников, то должны будут несколько прикрыть и проступки низших. Все это нисколько не помогло.

Как только она ушла, я снова предался своему горю и все время вызывал в своем воображении картины то своей любви и страсти, то настоящих и возможных бедствий. Я рассказывал себе сказку за сказкой, усматривал несчастье за несчастьем и в особенности несчастными представлял себе самого себя и Гретхен.

Наш друг дома посоветовал мне оставаться в своей комнате и не говорить о моем деле ни с кем, кроме домашних. Я был вполне согласен с этим, потому что охотнее всего оставался один.

От времени до времени посещали меня мать и сестра и всячески старались, как только могли, утешить меня; уже на второй день они пришли с предложением полного прощения со стороны отца, который теперь лучше ознакомился с делом. Я принял это с благодарностью, но упорно отклонил предложение пойти вместе с ним осмотреть государственные регалии, которые теперь показывались любопытным, и сказал, что не хочу знать ничего ни о Римской империи, ни обо всем мире, пока не узнаю, чем окончилось для моих несчастных знакомых те отвратительные дрязги, которые не будут иметь для меня никаких последствий. Они на этот счет не могли ничего сказать и оставили меня одного. Но в следующие дни было сделано еще несколько попыток извлечь меня из дома и побудить принять участие в публичных торжествах. Напрасно. Ни большой парадный день, ни все, что произошло при различных повышениях, ни публичный обед императора и короля, — ничто не могло меня тронуть.

Пусть курфюрст пфальцский сделал визит обоим государям, пусть они посетили курфюрста, пусть произошел съезд к последнему заседанию курфюрстов, — ничто не могло вызвать меня из моего горестного уединения. Я не обратил внимания ни на звон колоколов при благодарственном празднестве, ни на поездку императора и не сделал ни шагу из своей комнаты. Последняя канонада, как оглушительна она ни была, также не поразила меня, и как рассеялся пороховой дым и умолк гром пушек, так и все это великолепие исчезло из моей души.

Мне не хотелось теперь ничего другого, как все время пережевывать свое горе и тысячекратно разнообразить его игрою воображения.

Вся моя изобретательность, вся моя поэзия и риторика сосредоточились на этом больном пункте и угрожали именно этою своею жизненною силою погрузить тело и душу в неизлечимую болезнь. В таком печальном состоянии ничто не представлялось мне желательным, достойным достижения. Правда, иногда меня охватывало бесконечное стремление узнать, что делается с моими бедными друзьями и моею возлюбленною, что оказалось при ближайшем исследовании, насколько они замешаны в преступление или оказались невинными. И это я подробно расписывал себе в различнейших видах, при чем они неизменно окаоывались невинными и глубоко несчастными. То желал я освободиться от этой неизвестности и писал резкие угрожающие письма нашему другу дома, чтобы он не скрывал от меня дальнейшего хода дела; то я снова разрывал эти письма, боясь узнать свое несчастье в полном объеме и лишиться фантастического утешения, которое попеременно то мучило, то подкрепляло меня.

Так проводил я дни и ночи в величайшей тревоге, то в бешенстве, то в утомлении, так что, наконец, почувствовал себя счастливым, когда наступила довольно сильная физическая болезнь, так что пришлось позвать врача и подумать о том, как бы меня успокоить.

В надежде достигнуть этого, меня свято уверяли, что все более или менее замешанные в этом обвинении, пользуются самым деликатным обхождением, что мои ближайшие друзья, почти совершенно невинные, отпущены с легким выговором, а Гретхен уехала из города и возвратилась на свою родину. Последнее известие от меня скрывали долее всего, и оно мне не особенно понравилось, потому что я не мог видеть в этом добровольного отъезда, а лишь постыдное изгнание. Мое телесное и душевное состояние от этого не улучшилось: мне стало только еще хуже, и я долгое время, сам себя терзая, сочинял причудливый роман с печальными событиями и неизбежно трагической катастрофой.

Перевел с немецкого
Н. А. Холодковский

ПРИМЕЧАНИЯ К «ПОЭЗИИ И ПРАВДЕ» ГЁТЕ

править

Когда шестидесятилетний Гёте в 1809 году начал писать свою автобиографию, он не имел в своем распоряжении дневника, потому что стал вести таковой лишь после переезда в Веймар, то-есть с того момента, на котором обрывается его повествование. В отдельных случаях он пользовался беглыми заметками о своих путешествиях, а в иных — перепиской со своими друзьями и близкими. Некоторый материал он почерпнул из рассказов тетки Иоганны Марии, а также из писем к нему Беттины фон Арним, рожденной Брентано, записавшей со слов матери Гёте многие эпизоды его детских годов. Переписка Гёте с Беттиной фон Арним в 1834 году была опубликована отдельным томом под заглавием «Переписка Гёте с ребенком».

К странице 11.

1) Заглавие «Правда и поэзия» («Wahrheit und Dichtung») предложено было Гёте его секретарем Римером. Гёте принял совет своего секретаря, но изменил первоначальную редакцию, переставив слова для избежания столкновения двух «d» в немецком тексте. Первый том автобиографии вышел в свет в 1811 году в издании книгопродавца Котта, Тюбинген. По смерти Гёте восстановлена была первая редакция названия автобиографии, и она печаталась до 50-х годов под заглавием «Правды и поэзии».

2) Полное собрание сочинений Гёте, вышедшее в свет между 1806 и 1808 годом, состояло из 12 томов. Тринадцатым томом издано было в 1810 году «Сродство душ».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КНИГА ПЕРВАЯ.

К странице 15.

3) Эпиграф, помещенный под заглавием книги, взят из греческого автора Менандра.

4) Крещение Гёте, согласно «Франкфуртским Известиям», состоялось в пятницу 29 августа 1749 года. Рождение Гёте было очень тяжелым для его восемнадцатилетней матери. Вследствие неумелого обращения акушерки дитя появилось на свет посиневшим, почти без всяких признаков жизни.

К странице 16.

5) Младшая сестра Гёте, Корнелия, родившаяся 7 декабря 1750 года.

6) Об этом эпизоде Беттина фон Арним рассказывает в своей книге «Переписка Гёте с ребенком» (1834) со слов матери Гёте следующее: «Кухня в доме Гёте выходила на улицу. Однажды в воскресенье утром, когда все были в церкви, маленький Вольфганг забрался туда и стал швырять посуду из окна к великой радости соседских мальчиков, которые всячески его поощряли к этому. Мать, возвратившись из церкви, была неприятно удивлена, увидев гибель большого количества посуды. Мальчик только-что кончил свою работу и так радостно хохотал вместе с соседями на улице, что раздосадованная мать в конце концов только могла присоединиться к их смеху».

К странице 18.

7) Отец Гёте предпринял в 1740 году путешествие в Италию.

8) Знаменитый итальянский художник Джамбаттиста Пиранези составил в 1756 году роскошный альбом старинных римских построек и памятников с их описанием.

9) Ария Метастазио, итальянского поэта и либреттиста (1698—1782).

К странице 19.

10) Кукольный театр еще поныне хранится во франкфуртском доме Гёте. Игрушка эта была подарена детям бабушкой на рождество 1753 г. Все, что рассказывается в «Годах учения Вильгельма Мейстера» о кукольном театре, основано на собственных воспоминаниях детства Гёте.

11) Бабушка Гёте скончалась в марте 1754 года, 86 лет от роду.

12) Постройка дома была начата в 1755 году. Во франкфуртской городской библиотеке хранится сочинение восьмилетнего Гёте, описывающее на немецком и латинском языках закладку дома.

К странице 21.

13) Заальгоф первоначально было зданием судебных учреждений, а затем королевским дворцом.

К странице 22.

14) Намек на роман Лесажа «Хромой бес».

15) Франкфуртская ратуша. Происхождение названия «Ремер» не выяснено.

К странице 23.

16) «Золотая булла» была обнародована Карлом IV на рейхстагах в Нюрнберге и Меце в 1356 году. Судебник Карла V, устанавливал порядок уголовного судопроизводства и для Франкфурта.

17) Гюнтер фон Шварцбург, избранный некоторыми курфюрстами в 1349 году, в противовес Карлу IV, императором, умер 18 июня того же года во Франкфурте, отказавшись перед смертью от своих притязаний на императорскую корону.

К странице 24.

18) Аахенским миром закончилась 17 октября 1747 года австрийская война за престолонаследие.

19) В сражении при Деттингене 27 июня 1743 года союзные австрийцы и англичане разбили французов, поддерживавших Карла VII.

20) Франкфуртская ярмарка причислялась к семи чудесам Германии. Чудеса эти — хор в кельнском соборе, часы в Страсбурге, орган в Ульме, механические изделия Нюрнберга, здания Аугсбурга, библиотека в Майнце.

К странице 25.

21) «День проводов» всегда совпадал с четвергом после 1-го сентября, а осенняя ярмарка начиналась 8-го сентября.

К странице 26.

22) Судный день «дудошников» получил свое название от того, что ни один публичный акт в Германии не обходился без участия трубачей и «дудошников». При участии музыкантов проходила также и церемония освобождения от податей значительных торговых городов.

К странице 28.

23) Постройка дома закончилась осенью 1755 года.

К странице 29.

24) Кейслер и Немейц — популярные в XVIII веке авторы путеводителей. Советник Гёте жаловался на большое количество опечаток у Немейца и пытался, на основании собственного опыта, исправить приводимые им данные и древние надписи.

К странице 30.

25) Зеекатц является автором пастушеской сцены, изображающей семью Гёте и написанной в 1762 году. Картина эта хранится теперь в веймарском национальном музее Гёте.

26) Лисабонское землетрясение, происшедшее 1-го ноября 1755 года, произвело глубочайшее впечатление на весь культурный мир. Беттина фон Арним в своей книге «Переписка Гёте с ребенком» рассказывает следующее о впечатлении, произведенном этой катастрофой на Гёте: «Маленький Вольфганг не имел после этого события ни одной спокойной минуты! Бушующее море, которое в мгновение поглотило корабли и затем выступило из берегов, чтобы затопить огромный королевский дворец, разрушить высокие башни, море огня, объявшее город, тучи демонов, восставшие из недр земли — все это произвело на мальчика глубочайшее впечатление». Гёте воспользовался для своей автобиографии этим описанием, несколько смягчив его пафос.

К странице 31.

27) Отец Гёте стал изучать право под руководством своего друга юности, юриста Зенкенберга; в начале 30-х годов он поступил в Лейпцигский университет, затем работал при имперском суде в Вецларе и только после этого в 1738 году защитил свою диссертацию в Гиссене.

К странице 32.

28) «Хрия» — сочинение на заданное философское изречение, в заранее указанных рамках.

К страницам 32 и 33.

29) Целлариус (Келлер) — автор латинской грамматики и латинско-немецкого словаря. Пазор — автор греко-латинскаго словаря к новому завету.

К странице 34.

30) «Orbis pictus»; «Живописный мир» знаменитого педагога Комениуса (1657) — энциклопедия для наглядного обучения детей. Комениус — латинизованная славянская фамилия Коменский.

31) «Хроника» Готфрида — одно из известнейших исторических сочинений XVII столетия. По этой книге так же, как и по библии, Гёте научился читать. Книга эта несомненно повлияла и на выработку его прозаического стиля. Автором «Хроники» является Иоганн Филипп Абелин (Готфрид — псевдоним.).

К странице 34.

32) «Acerra philologica» — точный перевод: «Филологическая шкатулка для ладана», название, часто встречающееся как заглавие сборников греческих и латинских авторов. Данный сборник Петра Лауремберга содержал «двести избранных, полезных, веселых и памятных историй, дискурсов из знаменитейших греческих и латинских скрибентов».

33) «Телемак» Фенелона написан в 1717 году, а на немецкий язык переведен в 1727—1739.

34) «Робинсон Крузо» Даниеля Дефо (1714 год). Немецкий перевод появился в 1720 году.

35) «Остров Фельзенбург» И. Г. Шнабеля (1731—1743) — немецкое подражание роману Дефо.

36) «Кругосветное путешествие лорда Ансона» появилось в Лондоне в 1748 году. Первый до сих пор известный немецкий перевод относится к 1763 году и, следовательно, в описываемый период не мог быть знаком Гёте.

К странице 35.

37) Среди народных сочинений, которые перечисляет Гёте, к удивлению, мы не находим знаменитой книги о докторе Фаусте, и до сих пор остается неизвестным, когда поэт впервые познакомился с ним.

38) Предохранительная прививка человеческой оспы была распространена еще в древности на востоке, а с начала XVIII столетия стала также известной и в Англии.

К странице 36.

39) Чета Гёте имела кроме Иоганна-Вольфганга еще пятерых детей:

1. Дочку Корнелию, о которой говорилось выше.

2. Сына Германа-Якова, родившегося 27 ноября 1752 года и умершего 13 января 1759 года.

3. Дочь Катарину-Елизавету, родившуюся 9 сентября 1754 г. и умершую в декабре 1755 года.

4. Дочь Иоганну-Марию, родившуюся 9 марта 1757 года и умершую 11 августа 1759 года.

5. Сына Георга-Адольфа, родившегося 15 июня 1760 года и умершего 18 февраля 1761 года.

Трое детей умерли от эпидемий, свирепствовавших во Франкфурте. Из них Вольфганг Гёте помнил только двоих — Германа-Якова и «красивую, милую девочку» Иоганну-Марию. Беттина фон Арним рассказывает, что мальчик не пролил ни единой слезы по умершем брате. Когда же его спросили, неужели он не любил своего брата, Гёте в ответ достал из-под своей кровати большое количество исписанных листков и заявил, что это все уроки и истории, которые он сочинил, чтобы обучать своего брата.

К странице 37.

40) Алкиной и Лаэрт — герои гомеровского эпоса. С Лаэртом, отцом Одиссея, Гёте сравнивает своего деда, так как и Лаэрт работал, по описанию Гомера (Одиссея, 24 песня), надев рукавицы, чтобы защитить свои руки от укола терновника. Современники описывают деда Гёте, как человека необычайно аккуратного в исполнении своих обязанностей, в полном соответствии с тем, что рассказывает о нем его внук.

К странице 39.

41) Вторая дочь старосты, Иоганна-Мария, была замужем с 1751 года, за купцом Мельбером. Она сообщила Гёте немало ценного материала для, его автобиографии.

К странице 40.

42) Вторая тетка Гёте Анна-Мария (1738—1794) была замужем за лютеранским пастором магистром Штарком. В противоположность своей сестре Иоганне-Марии она отличалась спокойным и ровным характером.

43) Иоганн-Михаэль фон Лоэн внучатный дядя Гёте. О нем подробнее говорится во второй книге автобиографии.

КНИГА ВТОРАЯ.

К странице 43.

44) Первая книга охватывает семь мирных годов (1749—1756). Последующие четыре книги содержат описание событий Семилетней войны. Во второй книге описываются первые два года этой войны (1757 и 1758). Население Франкфурта разбилось на две партии — австрийскую и прусскую. Распри между обеими партиями были настолько сильны, что франкфуртский городской совет счел необходимым выпустить 23 сентября 1756 года эдикт, запрещавший печатание каких бы то ни было брошюр, касающихся военных событий.

К странице 44.

45) Трагедия Шекспира «Ромео и Джульетта» начинается столкновением приверженцев двух враждующих родов.

К странице 45.

46) Граф Даун — австрийский фельдмаршал.

К странице 46.

47) Под именем Пилада Гёте упоминает об одном из своих друзей детства, о котором будет еще речь подробнее в пятой книге. Так как Гете не считает нужным сообщить его настоящее имя, то можно предположить, что поэт слил воедино черты нескольких друзей своего детства.

К странице 47.

48) Любовь к сказкам Гёте унаследовал от своей матери. Маленький Гете с жадностью слушал ее сказки, дополняя их сам, где они обрывались. В последний период своей жизни он написал несколько сказок, принадлежащих к высшим образцам мастерства. К последним надо отнести и сказку о «Новом Парисе».

49) Сказка «Новый Парис» написана в 1811 году и едва ли содержит мотивы детской фантазии. Сказка эта имеет глубокий символический смысл. «Новый Парис» это — поэт, который через потайные врата входит в царство вымысла.

К странице 59.

50) Уже в первой книге Гёте рассказывает, что он с сестрой на время постройки новаго дома были отданы в общественную школу. Но в виду недоверия отца к тогдашним учителям, маленький Гёте недолго посещал школу и скоро перешел на домашнее обучение. В совместных занятиях принимали участие и соседские дети, и до настоящего времени сохранились учебные тетрадки Гёте, относящиеся к 1757 и 1758 году, то-есть к периоду, описываемому во второй книге. Что касается обращения учителей с ним, которое сам Гёте называет «весьма неласковым и неуклюжим», и того обстоятельства, что учение это сопровождалось «ударами и пинками», то Гёте впоследствии, в письме к своему другу Цельтеру, утверждал, что в данном случае он передавал не вымысел, а правду. Беттина фон Арним со слов матери Гёте рассказывает, что мальчик отличался необычайно развитым чувством собственного достоинства, внушавшим всем, кому приходилось иметь с ним дело, особое к нему уважение.

К странице 61.

51) Старонемецкая пословица.

52) Дед Гёте с отцовской стороны, Фридрих Георг Гете, был портным, а с 1705 года владельцем гостиницы в Вейденгофе.

К странице 62.

53) Советник Шнейдер, верный друг семьи, учился вместе с отцом Гёте в Лейпциге.

К странице 64.

54) Три исповедания были — протестантское, реформатское и католическое. Господствующей религией была протестантская. О гражданах иудейского вероисповедания Гёте совсем не упоминает, так как их исповедание было только терпимым.

К странице 65.

55) Отец Гёте возвратился из своих путешествий осенью или зимой 1740 года. Его ходатайство о предоставлении места относилось, вероятно, к 1741 году, ибо звание императорского советника он получил уже в мае 1742 года по случаю коронования Карла VII.

56) Старшина Уффенбах был поэтом. Гёте знал Уффенбаха глубоким стариком, так как в 1757 году последнему было уже за 70 лет.

57) Барон фон Гекель был полковником австрийской службы и одним из наиболее зажиточных граждан Франкфурта. Он имел довольно большое собрание картин голландских мастеров. Некоторыми купленными у него на аукционе предметами Гёте обладал еще в момент составления своей автобиографии.

К странице 66.

58) Иоганн-Михаэль фон Лэн был известен, как весьма разносторонний писатель. Ему принадлежит ряд сочинений по вопросам истории, эстетики, морали, политики и религии. В своем романе «Судьбы графа фон Ривера» (1740) он воплотил свой жизненный идеал. Герой этого романа — дворянин, одаренный всеми добродетелями и мудростью, доступной человеку. Книга «Единственная истинная религия» вышла в 1750 году.

59) Арест Вольтера произошел в 1753 году. Более подробно об этом эпизоде рассказывается в 15 книге «Поэзии и правды».

К странице 67.

60) Комментарии к «Франкфуртской реформации» доктора Орта представляют обширный труд в шесть томов. Труд этот выходил в течение сорока лет (1731—1774).

К странице 69.

61) В описании семьи Зенкенбергов Гёте делает ошибку, приписывая черты второго брата третьему. Именно второй брат Иоганн-Христиан был врачом и благодетелем франкфуртского населения.

К странице 69.

62) Карл-Фридрих фон Мозер принадлежал к писателям религиозного направления. В период, описываемый во второй книге автобиографии, а именно в 1758 году, он написал свою знаменитую книгу «Господин и слуга». Книга эта имела большое влияние на немецкое общество середины 18 столетия.

К странице 70.

63) Об этих поэтах см. примечания к дальнейшим томам.

64) Первый том «Мессиады» Клопштока вышел в 1751 году, и конфликт, произошедший в доме Гёте, является миниатюрным отражением той борьбы, которая расколола весь немецкий литературный мир.

К странице 71.

65) Стихи, приводимые в тексте, взяты из седьмой песни «Мессиады».

КНИГА ТРЕТЬЯ.

К странице 72.

66) Третья книга описывает события от 1759 по 1761 год. Книга эта начинается описанием оккупации Франкфурта французами, союзниками австрийцев, благодаря попустительству австрийской партии во главе со старостой Текстором, дедом Гёте. События эти рассказаны Гёте с полным сохранением исторической правды. В изложении же своих воспоминаний о французском театре Гёте забегает вперед, включая в эту книгу эпизоды, имевшие место несколько лет спустя.

К странице 73.

67) Франсуа де Тэа, граф де Торан, королевский лейтенант, был начальником полиции во время занятия французами Франкфурта. Он родился в 1719 году. Как известно, эпизоды из «Поэзии и правды», в которых действующим лицом является граф Торан, послужили фабулой популярной немецкой комедии «Королевский лейтенант» Гуцкова. Торан прожил в доме Гёте два года (от 1759 по 1761). Новейшие исследования подтвердили во всех мельчайших деталях его характеристику, сделанную Гёте.

К странице 75.

68) Под герцогом Оссунья Гёте разумел вице-короля Сицилии и Неаполя, часто упоминаемого во французских мемуарах XVI и XVII столетия. Герцог Оссунья прославился своим едким сарказмом и остроумными словечками.

К странице 76.

69) О перечисляемых Гёте франкфуртских художниках подробно говорится в книге его друга детства Гьюсгена «Известия о франкфуртских художниках и художественных делах» (1780). Книгой этой Гёте пользовался при составлении своей автобиографии, многие характеристики его совершенно совпадают с «известиями» Гьюсгена. Наибольший исторический интерес представляют работы Зеекатца. Картины этого художника, изображающие жизнь Иосифа, сохранились до нашего времени. На одной из них в фигуре юного Иосифа усматривают портрет самого Гёте. Почти, все картины, заказанные графом Тораном франкфуртским художникам, были найдены у одного из его потомков. Теперь они размещены во франкфуртском доме Гёте.

К странице 78.

70) По истории французского театра в Семилетнюю войну не имеется более точных исторических данных, чем те, которые содержатся в автобиографии Гёте. Имена актеров, список пьес, театральные афиши затерялись совершенно. Известно только, что спектакли происходили в мало приспособленном зале у Конной площади. Мальчик Гёте уже и до французской оккупации посещал театральные представления, поэтому описание первых впечатлений, полученных им в театре, надо отнести ко времени несколько более раннему, чем 1759 год.

К странице 79.

71) Из числа французских пьес Гёте приводит комедии в стихах Детуша, Мариво и Ла-Шоссе. О Мариво Гете подробно говорит в примечаниях к «Племяннику Рамо». Ла-Шоссе считается основателем французской трогательной «слезливой» комедии (Le comique larmoyant), «Гипермнестра» Лемиерра была действительно новинкой и появилась в Париже лишь в 1758 году.

«Le Devin du Village» — знаменитая опера Руссо.

«Rose et Colas» — текст Сэдена, музыка Монсиньи и Гретри. Этот водевиль был дан в Париже лишь в 1764 г. В этом случае Гёте несколько изменила память, так что свое более позднее знакомство с водевилем он отнес к слишком раннему периоду. «Anette et Lubin» — оперетта госпожи Фавар, поставленная в Париже впервые в 1762 году и, следовательно, в 1759 году еще незнакомая Гёте.

72) Фамилия «Дерон», повидимому, придумана Гёте. По крайней мере, не удалось еще подтвердить исторически существование такой семьи.

К странице 81.

73) Против обычая размещать зрителей на просцениуме восставал в свое время Вольтер.

74) «Отец семейства» Дидро, — комедия, переведенная на немецкий язык Лессингом в 1760 году и особенно восхваляемая им.

75) «Философы» Палиссо — пьеса, поставленная впервые в Париже 2 мая 1760 года. Пьеса представляет собою сатиру, направленную против Дидро и Руссо. Автор высмеивает естественную философию Руссо. Гёте впоследствии упоминает об ней в примечаниях к «Племяннику Рамо», называя эту пьесу-сатиру «обращением к пошлости».

К странице 83.

76) Немецкая пословица, встречающаяся впервые в XVI столетии.

77) Французский военачальник, разбитый при Росбахе.

78) Маршал Брольо принимал участие в том же сражении под начальством принца Субиза, проявив при этом большую воинскую доблесть. Брольо оставался в течение трех лет во Франкфурте, в качестве главнокомандующего, и граф Торан предлагал городу поставить ему памятник на одной из площадей, но предложение это не было принято городским управлением.

К странице 84.

79) Сражение при Бергене 13 апреля 1759 года на гессенской территории к востоку от Франкфурта, окончившееся поражением пруссаков.

К странице 85.

80) Обычай спрашивать уколом иглы оракул Гёте объясняет в примечаниях к «Дивану». Этот весьма распространенный обычай заключался в том, что брали какую-либо важную книгу и погружали между листами ее иголку. Потом раскрывали ее на том месте, где находилась иголка, и вычитывали оттуда ответ на волнующий вопрос. Под «шкатулкой с драгоценностями» следует разуметь собрание нравственных и религиозных изречений Богацкого. К тому же способу гадания мать Гёте прибегла во время тяжелой болезни ее сына.

К странице 90.

81) «Мисс Сара Сампсон», гражданская трагедия Лессинга, была тогда еще новинкой, так как вышла в свет в 1755 году.

«Лондонский купец» (The London Merchaht) Лилло. Одна из наиболее популярных пьес того времени.

«Проделки Скапена» — комедия Мольера, по образцу которой Гёте впоследствии написал свою пьесу «Шутка, хитрость и месть».

К странице 91.

82) Пирон (1639—1773) пользовался для своих пьес главным образом мифологическими сюжетами.

83) «Panteon Mythicum» Помея. Учебник мифологии для школ (Лион. 1659).

84) Принцип трех единств (места, времени и действия) играл огромную роль во французской эстетике XVII и XVIII столетия. Лессинг уделяет ему значительное внимание в своей «Гамбургской драматургии».

К странице 95.

85) Граф Торан в 1763 году действительно получил место губернатора Сан-Доминго, но умер он на своей родине, в городке Грае в 1794 году. Все картины, заказанные им франкфуртским художникам и пересланные брату, теперь вновь собраны в Гётевском музее, помещающемся в доме поэта. Новые жильцы, о которых упоминает Гёте, семья Мориц, переехали в отцовский дом Гёте летом 1761 года. Граф Торан не сразу покинул Франкфурт, а оставался еще там до начала 1763 года.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ.

К странице 96.

86) Книга четвертая описывает события 1762 года. Она имеет чрезвычайно важное значение в автобиографии Гёте, так как излагается ход его разносторонних научных занятий. В этой книге мы знакомимся с целым рядом франкфуртских граждан, снискавших себе уважение своей ученостью и заслугами в области общественной деятельности, а также с учителями юноши.

87) Легационный советник Мориц оказал влияние на развитие математических способностей Гёте. В зрелые годы Гёте чувствовал необходимость пополнить свои знания в этой области и брал в Иене уроки алгебры.

К странице 97.

88) «Аффекты» Лебрена — сборник образцов для копирования, изображающих человеческое лицо в моменты напряжения и страсти. Сборник этот появился в 1704 году в немецком переводе под заглавием «Опыты, как художник должен изображать различные страсти человека», Гете называет эти листы «карикатурами», так как рисунки Лебрена чрезмерно подчеркивали характер выражения человеческого лица, меняющегося под влиянием тех или иных переживаний.

К странице 97.

89) Пьяцетта — художник венецианской школы XVII столетия.

К странице 98.

90) До нас не дошло имя первого учителя музыки Гёте. Во «Франкфуртских Известиях» в начале 1762 года некто Шенек предлагал свои услуги всем желающим изучить игру на фортепиано. Объявление это носило шарлатанский характер. Шенек оказался впоследствии кондитером, никакого отношения к музыкальному искусству не имеющим. Был ли он музыкальным наставником детей в семье Гёте, в точности не известно, но, повидимому, детям пришлось иметь дело с подобным же шарлатаном. Кроме игры на фортепиано Гёте учился еще играть и на виолончели. Он на всю жизнь сохранил любовь к музыке, хотя и не достиг каких-либо результатов в изучении техники игры.

91) Любовь императора Максимилиана к живописи подтверждается и тем интересом, какой он питал к двум великим мастерам своего времени, Дюреру и Гольбейну. Но неизвестно, на какое именно постановление этого императора ссылается Гёте.

К странице 100.

92) Электрические машины были известны уже в 40-х годах XVIII столетия. Во Франкфурте некий швейцарский гражданин привез в 1754 году электрические машины для лечебных целей, а в начале 1757 года читались в аудитории гимназии публичные лекции по экспериментальной физике, на которых демонстрировались электрические машины.

К странице 101.

93) Инструменты фирмы Фредерици считались лучшими фортепиано своего времени и завоевали себе господствующее положение на музыкальном рынке.

94) Клавир (Клавихор) — предшественник фортепиано с металлическими штифтиками вместо молоточков.

К странице 102.

95) Изучение английского языка подвигалось у Гёте весьма успешно, и он настолько освоился с этим языком, что свободно переводил даже трудные тексты.

К странице 103.

96) «Роман на семи языках» Гёте в своих автобиографических заметках относит к 1750 году. Но здесь произошла явная описка, и дату эту надо читать «1760». Из юношеских работ Гёте до нас дошли также и упражнения на немецко-еврейском жаргоне. «Зигварт» — роман Миллера (1777), в котором преобладают короткие фразы.

К странице 104.

97) Доктор Альбрехт занимал пост ректора гимназии с 1748 года. Гёте называет его «Эзопом в стихаре и парике», намекая на его маленький рост и горб, ибо, как известно, греческий баснописец Эзоп изображался горбатым.

98) Медаль за добродетель и прилежание.

К странице 105.

99) Лукиян — греческий сатирик, живший во втором столетии по р. X.

К странице 107.

100) Девятнадцатитомный комментарий к библии, написанный немецкими учеными на основании английских изысканий. Комментарий этот появился в свет между 1749 и 1770 годом.

К странице 108.

101) «Элогим» — еврейское обозначение божества, в грамматической форме множественного числа. Здесь Гёте несколько отступает от точного изложения первой книги Моисея.

К странице 117.

102) О поэме «Иосиф» Гёте неоднократно упоминает в письмах к своей сестре.

103) «Молодой человек», который так охотно занимался перепиской и приучил юного Гёте к диктовке своих мыслей, был некто кандидат прав Клауер. Он жил в доме отца Гёте с 1755 года.

104) Осенью 1720 года гамбургским профессором Пипером был опубликован стихотворный эпос «Иосиф», якобы принадлежащий юному Гёте. Поэма эта содержит свыше пяти тысяч стихов, переписанных рукою Клауера и в некоторых местах исправленных самим Гёте. Находка Пипера вызвала сенсацию в немецкой прессе, но мнение большинства знатоков Гёте отнюдь не склонялось в пользу признания подлинности гетевского эпоса.

105) В четвертую долю листа.

К странице 118.

106) «Анакреонтики» — группа поэтов XVIII столетия, подражавшая греку Анакреону, под именем которого распространены были песенки о вине и любви в кратких строфах.

107) Здесь Гёте, повидимому, смешал поэта с его братом Адольфом Шлегелем. По крайней мере, в полном собрании сочинений Элиаса Шлегеля не нашлось стихотворения о страшном суде. Самое стихотворение «Сошествие Христа во ад» написано Гёте позднее, а именно в 1765 году. Оно было опубликовано в 1766 году во франкфуртском журнале «Зрячий». Это было первое стихотворение Гёте, напечатанное, правда, без его ведома.

108) Преемник Фрезениуса, Плитт, был до этого профессором, но не в Марбурге, как утверждает Гёте, а в маленьком городке Ринтельн. Он вступил в свою должность в 1762 году, и, следовательно, усердное посещение Гёте церкви должно быть отнесено к этому году.

К странице 119.

109) «История пап» Боуера содержала десять томов, но до 1760 года вышли первые шесть томов. Автор ее, по происхождению шотландец, был первоначально иезуитом в Риме, а в 1726 году перешел в лютеранство.

К странице 120.

110) Гоппе и Струве — авторы весьма распространенных в XVII столетии учебников римского и германского права.

111) Свод законов, изданный римским императором Юстинианом.

К странице 120.

112) Обучение фехтованию и верховой езде относится, невидимому, к более позднему времени, чем описываемое в данной книге. Верховой ездой Гёте впоследствии увлекался до крайности, и ему случалось по целым неделям, во время путешествий, не слезать с лошади.

К странице 122.

113) В 1616 году были казнены семь граждан Франкфурта за организацию восстания против городских властей. Их головы были выставлены на железных кольях у сторожевой башни моста через Майн. Главой мятежников был некто Винценс Феттмильх. После возмущения Феттмильха были лишены самостоятельных прав все ремесленные союзы и иные корпорации, за исключением домов Лимпургов и Фрауенштейнов.

К странице 123.

114) Еврейское гетто во Франкфурте принадлежит к числу наиболее позорных пережитков средневековья. Оно было расположено первоначально к югу от кладбища и в середине XV столетия перенесено, против желания его обитателей, в заброшенное место у городской стены. Евреям было строго воспрещено в воскресные дни выходить за пределы гетто, а согласно эдикту 1756 года им запрещалось появляться на тех улицах и аллеях, где обычно прогуливались франкфуртские бюргеры. Таким образом Гёте, чтобы ознакомиться с бытом своих еврейских сограждан, пришлось самому посетить гетто. «Ужасная картина» в «Хронике» Готфрида была описанием ритуального убийства, якобы происшедшего осенью 1475 года в Триенте.

К странице 126.

115) Губертсбургский мир был заключен 15 февраля 1763 года и торжественно отпразднован во Франкфурте 20 марта того же года.

К странице 128

116) Сбор винограда составлял одно из любимейших празднеств во Франкфурте. Гёте описывает такое празднество в своем эпосе «Герман и Доротея».

К странице 129.

117) Фон Оленшлагер, старшина и младший бургомистр города Франкфурта, был издателем «Золотой буллы». Он был сторонником австрийской партии, и его комментарий к названной булле носил австрофильский характер. Гёте мальчиком часто бывал в его доме и участвовал в спектаклях домашнего театра.

118) Перевод латинской цитаты: «каждое государство, разделенное внутри, погибает, ибо правители его делаются приспешниками разбойников».

119) Трагедия «Канут» Элиаса Шлегеля представляла собою подражание французским классическим образцам. «Британник» — пьеса Расина.

К странице 130.

120) Фон Рейнек принадлежал к старой дворянской семье и был тайным военным советником курфюрста саксонского и короля польского. История увоза его единственной дочери некоим Кленком была описана неоднократно. Происшествие это относится к 1753 году, и Гёте упоминает об этой истории еще в 1765 году в письме к своей сестре.

121) Тимон афинский известен по биографии Плутарха и Шекспиру. «Геаутонтиморуменос» — значит человек, самого себя истязующий; персонаж одной из комедий Теренция.

К странице 130.

122) Майор фон Малапарт был на семь лет старше Рейнека. Он был итальянского происхождения. Семья эта еще до сих пор сохранилась во Франкфурте.

К странице 131.

123) Перевод латинской цитаты: «глазами, но не руками».

124) Придворный советник Гюсген, третий из старших современников Гёте, имевших на него большое, влияние, числился, вопреки показанию Гёте, советником.

К странице 132.

125) Перевод латинского заглавия книги: «Агриппа о тщете наук».

К странице 133.

126) Братья Шлоссеры завоевали себе значительное имя в области государствоведения; а Гризбах — в сфере богословия.

КНИГА ПЯТАЯ.

К странице 134.

127) Книга пятая охватывает 1763 и 1764 годы.

К странице 135.

128) Избранный Гёте размер представлял собою тот рифмованный стих, каким написана часть «Фауста». «Мадригал» — итальянская строфа XVI столетия.

К странице 136.

129) В этих строках впервые упоминается имя девушки, овладевшей юношескими чувствами Гёте. До сих пор еще не удалось в точности установить, кто была эта девушка. Кроме имени «Гретхен» она, повидимому, не имеет ничего общего с возлюбленной Фауста. В биографических заметках, коими Гёте руководился при написании им книги, ничего не упоминается о тех обстоятельствах, при которых он познакомился с Гретхен. Все это дает основание предположить, что данный эпизод является плодом поэтического вымысла.

К странице 147.

130) Летом этого года, а именно в конце августа, Гёте присутствовал на концерте семилетнего Моцарта и его сестры. Шестьдесят лет спустя, в феврале 1830 года, Гёте вспомнил об этом концерте в беседе с Эккерманом. «Я слышал его (Моцарта), когда последнему было семь лет и он давал, проездом, концерт. Мне самому тогда было около четырнадцати лет, и я в точности припоминаю этого маленького человечка в парике и со шпагой на боку».

131) Избрание римского короля и будущего императора должно было происходить, согласно старым государственным установлениям, во Франкфурте на Майне, как гласит первая глава «Золотой буллы» Карла IV. В октябре 1763 года, согласно мирному трактату, заключенному 15 февраля 1763 года в Губертсбурге, германской империи гарантировалось участие Пруссии в предстоящих выборах. Все события, связанные с выбором римского короля, описаны Гёте весьма тщательно в «Поэзии и правде», все даты приведены с полной точностью, так что глава эта не нуждается ни в каком дополнительном комментарии. При составлении своей автобиографии Гёте руководился вышеупомянутым сочинением Оленшлагера и изданным им подробным описанием коронации.

К странице 150.

132) Въезд майнцского курфюрста Эммериха происходил с необычайной пышностью. Весь гарнизон был расставлен на улицах города. Лафатер посетил проездом Франкфурт на Майне и был свидетелем этого торжества. Впечатления, полученные им во Франкфурте, отразились, по мнению Гете, на 19-й песне его эпоса «Иисус — Мессия».

К странице 151.

133) На каких подражателей Лафатера намекает Гете, до сих пор не удалось выяснить.

К странице 152.

134) Схоластик Абеляр (1079—1142) был охвачен любовной страстью к ученице своей Элоизе. В своем романе «Новая Элоиза» Руссо изображает «нового Абеляра» в лице возлюбленного Юлии, Сен-Пре.

К странице 158.

135) Это был престарелый гессенский ландграф Людвиг VIII (1691—1768).

К странице 164.

136) «Менехмы» — заглавие комедии Плавта, действующими лицами в которой являются два близнеца. Отец носил исторический костюм римских королей, а сын его точную копию с коронационного одеяния. Вес всего одеяния равнялся 130 фунтам. Одна корона весила около 15 фунтов.

К странице 172.

137) Тщательное расследование, произведенное во франкфуртских судебных архивах, до сих пор не привело еще к раскрытию тех «опасных и скверных» поступков, в которых оказались замешанными друзья юного Гёте. Повидимому, следствие велось неофициальным путем и было поручено другу семьи, советнику Шнейдеру. Оно закончилось сравнительно благополучно для обвиняемых — строгим выговором и небольшим денежным штрафом. Но юный Гёте в глазах некоторой части франкфуртского общества все же казался прикосновенным к каким-то темным историям. Когда летом 1764 года он изъявил желание поступить в «аркадийский союз добродетели», ему было отказано, в виду его порочного поведения. Письменные заявления Гёте, сделанные им председателю этого общества — первые дошедшие до нас письма поэта.



  1. „Поэзия и правда“. Книга девятая.
  2. Более подробные данные читатель найдет в наших примечаниях к отдельным томам „Поэзии и правды“.
  3. Почти полным молчанием Гёте обходит своего «Фауста», первые наброски которого относятся к 1771 году. Вторая часть трагедии еще не была закончена к моменту опубликования «Правды и поэзии». Гёте опасался, что, огласив в печати план обеих частей «Фауста», он понизит интерес к самому произведению как в собственных глазах, так и в глазах читателей.
  4. С «Confessions» Руссо Гёте ознакомился в 1782 году.