Падение дома Эшер (По; Бальмонт)

(перенаправлено с «Падение дома Эшер (По/Бальмонт)»)
Падение дома Эшер
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), пер. Константин Дмитриевич Бальмонт
Оригинал: англ. The Fall of the House of Usher, 1839. — Перевод опубл.: 1901. Источник: Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта. Том первый. Поэмы, сказки. — Москва: Книгоиздательство «Скорпион», 1901. — С. 297—320.

ПАДЕНИЕ ДОМА ЭШЕР

Son coeur est un luth suspendu:
Sitôt qu’on le touche, il resonne.

Его сердце — воздушная лютня,
Прикоснись — и она зазвучит.
Béranger.

В продолжение целого дня, тусклого и беззвучного дня мрачной осени, под небом, обремененным низкими облаками, один, я проезжал, верхом, по странно-печальной равнине, и наконец, когда уже надвинулись вечерние тени, передо мной предстал угрюмый Дом Эшер. Не знаю почему — но лишь только взглянул я на здание, чувство нестерпимой тоски охватило меня. Я говорю нестерпимой; потому что она отнюдь не была смягчена тем поэтическим, почти сладостным, ощущением, которое обыкновенно испытываешь даже перед самыми суровыми, перед самыми пустынными и страшными картинами природы. Я смотрел на сцену, открывшуюся моим взорам — на дом, выделявшийся из самого обыкновенного ландшафта — на зябнущие стены — на окна, подобные глазным впадинам — на разъединенные кусты густой осоки — на отдельные стволы седых обветшавших деревьев — и душа моя была подавлена унынием, которое я не сравню ни с чем из земных ощущений, разве только с пробуждением от пиршественного сна, навеянного опиумом — с этим горьким внезапным возвратом к будничной жизни — с ненавистным зрелищем, которое вырастает из-за поднимающейся завесы. Сердце замерло, упало, сжалось холодною болью — и фантазия, бессильная осветить мысль, не могла перебросить ни к чему возвышенному непобедимую печаль. Что же это — остановился я в раздумье — что же это неизвестное, что надрывает мою душу при одном только виде Дома Эшер? Это было тайной неразрешимой, и я не мог бороться против смутных фантастических грез, которые зароились в моем уме, пока я размышлял. Я должен был удовлетвориться тем скудным заключением, что есть, несомненно, известные сочетания самых простых естественных предметов, имеющие власть действовать на нас именно таким образом, но что анализ этих сочетаний связан с мыслями, которые теряются в глубине, для нас недоступной. Весьма возможно, размышлял я, что было бы достаточно одного перемещения особенностей этой сцены, отдельных черт картины, для того чтобы изменить, или даже совсем уничтожить ее способность производить такое скорбное впечатление; и, отвечая на эту мысль, я направил лошадь к обрывистому берегу черного мрачного пруда, недвижно лоснившегося перед зданием, и посмотрел вниз — но трепет еще более настойчивый охватил меня — когда я глянул на измененные опрокинутые отражения седой осоки, и призрачных деревьев, и, подобных глазным впадинам, пустых окон.

И, однако, в этом-то обиталище печали я предполагал теперь пробыть несколько недель. Его владелец, Родерик Эшер, был одним из веселых товарищей моего детства; но много лет прошло с тех пор как мы виделись в последний раз. Несмотря на это, недавно, находясь в отдаленном уголке страны, я получил письмо — письмо от него — полубезумное и такое тягостное, что оно допускало только одну форму ответа — личный приезд. Каждая строка дышала нервным возбуждением. Эшер писал об острых физических страданиях — о душевном расстройстве, которое угнетало его — и о настойчивом желании видеть меня, как его лучшего, более того, его единственного друга, о надежде, что радостное удовольствие быть вместе со мной может несколько облегчить его болезненные муки. Так писал он, в таком тоне было сказано еще многое другое — это сердце открывалось и просило ответа — я не мог ни минуты колебаться, и отправился на призыв, который все же казался мне весьма необычным.

Хотя в детские годы мы были закадычными друзьями, я почти ничего не знал о моем друге. Он всегда был очень сдержан. Мне было известно, однако, что его род, весьма древний, с незапамятных времен отличался особенной впечатлительностью темперамента, проявившейся, через целые поколения, в созданиях высокого искусства, и обнаружившейся недавно в деяниях неустанной благотворительности, щедрой и деликатной, равно как в страстной любви к музыке, быть может более к ее трудностям, чем к ортодоксальным очевидным ее красотам. Я знал, кроме того, один достопримечательный факт, именно, что род Эшер, при всей своей древности, никогда не имел более или менее живучего отпрыска, — другими словами, что происхождение всей фамилии шло по прямой линии, за немногими исключениями, совершенно незначительными и весьма недолговечными. В голове моей промелькнула теперь быстрая мысль о полном соответствии характера местности с установившимся характером ее обитателей — и, рассуждая об их взаимном влиянии, весьма вероятном в течении долгого ряда столетий, я подумал, что может быть именно это отсутствие побочной линии, эта последовательная неуклонная передача родового имения от отца к сыну, вместе с именем, обусловила в конце концов тождество между двумя взаимодействующими, настолько полное, что первоначальное название поместья потерялось в причудливом и исполненном двойного смысла наименовании — «Дом Эшер» — наименовании, которое в умах крестьян, его употреблявших, сливало воедино и семью, и фамильный дом.

Я сказал, что единственным результатом моего несколько ребяческого эксперимента — именно, того, что я заглянул вниз, в пруд — было усиление моего первоначального исключительного впечатления. Несомненно, что сознание быстрого возрастания моего суеверия — отчего мне не назвать его так?— значительно ускорило самое возрастание. Таков, как я уже давно знал, парадоксальный закон всех чувств, имеющих исходной точкой страх; и быть может, потому-то, когда я опять устремил свой взгляд к дому, от его отражения в пруде, в моем уме возникла странная фантазия — фантазия по истине такая смешная, что я упоминаю о ней лишь с целью указать на силу и живость ощущений, меня угнетавших. Я совершенно явственно увидал — так настроил я свое воображение — что вокруг всего дома и поместья нависла атмосфера, свойственная только им и всему находившемуся в непосредственной от них близости — атмосфера, которая не имела сродства с воздухом неба, но медленно курилась от дряхлых дерев, и от серых стен, и от безмолвного пруда — заразительное и мистическое испарение, ленивое, тяжелое, еле заметное, свинцового цвета.

Стряхнув с себя то, что должно было быть только сном, я обратил более подробное внимание на действительный вид здания. Его главной особенностью была, по-видимому, глубокая древность. Под влиянием долгого времени оно сильно выцвело. Мелкие грибки покрывали всю его наружную поверхность, свешиваясь с крыш тонкой перепутанной тканью. Но это отнюдь не было признаком какой-нибудь необычайной обветшалости. Ни одна из частей каменной кладки не обрушилась; и это устойчивое положение их представлялось резким контрастом по отношению к отдельным искрошившимся камням. Во всем было много чего-то такого, что напомнило мне целость старого деревянного изделия, которое долгие годы гнило в каком-нибудь заброшенном подвале, будучи в то же время предохранено от разрушительного действия наружного воздуха. Но, кроме этого указания на внешнее разложение, здание не имело ни малейшего признака непрочности. Быть может, взгляд внимательного наблюдателя открыл бы только еле заметную расщелину, которая, начинаясь от крыши, зигзагом шла по стене фасада и потом терялась в угрюмых водах пруда.

Наблюдая эти особенности, я подъезжал по короткому шоссе к дому. Дежурный слуга взял мою лошадь, и я вошел в прихожую замка, с ее готическими сводами. Отсюда безмолвный лакей, неслышно ступая, повел меня через темные и запутанные переходы в студию своего хозяина. Многое из того, что я видел, проходя, усиливало, не знаю каким образом, смутное чувство, о котором я уже говорил. Все, что окружало меня — резьба на потолках, темная стенная обивка, эбеновые мрачные полы, и бряцание фантасмагорических боевых трофеев, сотрясавшихся от моих быстрых шагов — все это, или нечто подобное этому, было для меня обычным еще с детства — и я без колебаний увидал, что все это знакомо — и все же дивился, чувствуя, какие незнакомые, неведомые грезы возникают во мне при виде этих обыкновенных предметов. На одной из лестниц я встретил домашнего врача. Его лицо, как показалось мне, имело смешанное выражение низкого коварства и смущения. Он первый поспешно подошел ко мне и, поздоровавшись, тотчас же скрылся. Лакей отворил дверь и ввел меня к своему господину.

Комната, в которой я очутился теперь, была очень просторна и высока. Длинные и узкие, остроконечные окна находились на таком большом расстоянии от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри. Слабые красноватые лучи, проходя через оконные стекла, защищенные решеткой, проливали достаточно света, чтобы сделать явственными наиболее рельефные предметы; но глаз тщетно пытался достичь отдаленных углов комнаты, или углублений потолка, украшенного резьбой и раскинувшегося сводами. Тяжелые драпировки висели на стенах. Вся обстановка, старинная и изношенная, отличалась чрезмерностью и отсутствием комфорта. Повсюду кругом были разбросаны книги и музыкальные инструменты, но они не могли хотя сколько-нибудь оживить картину. Я чувствовал, что дышу атмосферой скорби. Все было окутано, надо всем нависло что-то суровое, глубокопечальное и безутешное.

При моем входе Эшер встал с дивана, на котором он лежал во всю длину, и приветствовал меня с живой сердечностью. В первую минуту мне показалось, что в этой живости было много деланной приветливости — вынужденных усилий светского ennuyé. Но одного беглого взгляда на его лицо было для меня достаточно, чтобы убедиться в полной его искренности. Мы сели; и в течение нескольких мгновений, пока он молчал, я глядел на него со смешанным чувством сострадания и страха. О, конечно, никогда ни один человек не изменялся так страшно в такое короткое время! Я не узнавал Родерика Эшер, я не мог поверить, что бледное существо, находившееся передо мной, и товарищ моего раннего детства — один и тот же человек. Однако лицо его по-прежнему было замечательно. Мертвенная бледность; большие глаза, нежные и необыкновенно блестящие; губы несколько тонкие и очень бледные, но изогнутые удивительно красиво; изящный нос, с еврейскими очертаниями, но с широтой ноздрей необычной для подобной формы; очаровательный подбородок, мало выдающийся вперед и этим говорящий о недостатке нравственной энергии; волосы нежней и тоньше, чем паутина; все эти черты, в соединении с необыкновенным развитием лба, придавали его лицу выражение, которое нелегко забыть. Теперь же, в самом преувеличении этих отличительных черт, и выражения им свойственного, было столько перемен, что я сомневался, кого это я вижу пред собой. Эта новая призрачная бледность кожи, и этот новый чудесный блеск глаз, больше всего поражали и даже пугали меня. Кроме того, шелковистые волосы росли теперь в полном беспорядке, и, как тысячи тех паутинок, что летают в воздухе, они не падали, а скорее развевались вокруг лица — в них было нечто, напоминающее арабески и совершенно чуждое простому представлению о человеческом существе.

Я был сразу поражен бессвязностью — непоследовательностью в манерах моего друга; как я скоро заметил, это происходило от постоянных и бесплодных усилий побороть не покидавший его трепет — крайнее нервное возбуждение, сделавшееся у него обычным. Я ожидал чего-нибудь подобного, я был подготовлен к этому, с одной стороны, письмом, с другой — воспоминанием об известных чертах из детства, и заключениями, выведенными из особенностей его физического сложения и темперамента. Все его движения были попеременно то живыми, то ленивыми. Его голос быстро менялся, переходя от трепета нерешительности (когда силы как будто совсем покидали его) к той особенной энергической сжатости — к тем резким, тяжелым, неспешным, и глухо звучащим интонациям — к тому гортанному, прекрасно-размеренному, и модулированному говору, который можно наблюдать только у неисправимого пьяницы, или у закоренелого потребителя опиума, в период наиболее сильного возбуждения.

Именно таким голосом говорил Эшер о цели моего приезда, о своем настойчивом желании видеть меня, об облегчении, которого он от меня ожидал. Он подробно, и даже несколько длинно, распространился относительно того, что он считал истинной природой своей болезни. Это, говорил он, зло фамильное и зависящее от телосложения, он отчаялся найти какое-нибудь средство излечения — это просто нервное возбуждение, прибавил он тотчас же, и, конечно, оно скоро пройдет. Болезнь проявлялась в целом ряде ненормальных ощущений. Некоторые из них заинтересовали меня в его описании и поставили меня в тупик; хотя, быть может, при этом действовали также самые выражения и его манера рассказывать. Он очень страдал от болезненной остроты ощущений; он мог выносить только самую безвкусную пищу; он мог носить платье только из известных тканей; запах каких бы то ни было цветов обременял его; глаза его страдали от самого слабого света; и только некоторые звуки, именно звуки струнных инструментов, не внушали ему ужаса.

Я увидел, что Эшер сделался рабом страха, совершенно ненормального. «Я погибну, — говорил он, — я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, именно так, а не иначе, суждено мне погибнуть. Я боюсь будущего, не ради его самого, но ради того, что за ним последует. Я дрожу при мысли о каком-нибудь, даже самом обыкновенном, случае, который может оказать свое действие на это невыносимое душевное возбуждение. Не самой опасности я боюсь, а ее неизбежного спутника — страха. Находясь в этом безнадежном — в этом жалком состоянии — я чувствую, что рано или поздно настанет период, когда я должен буду утратить сразу и жизнь и рассудок, в какой-то борьбе с свирепым призраком, чье имя — „Страх“.»

Я познакомился, кроме того, по некоторым отрывистым и неясным намекам, с другими своеобразными чертами душевного состояния, которое переживал Эшер. Он был совершенно порабощен какими-то суеверными ощущениями; они были связаны с домом, где он жил, и откуда, уже много лет, не решался выйти — которого он говорил в выражениях слишком смутных, чтобы их восстановлять здесь; он говорил, что, своим материальным составом и самой формой, семейный дом, точно тяжким бременем, налег на его душу — что элементы физические, эти седые стены и домовые башни, и темный пруд, куда они гляделись, наложили свою властную печать на его внутреннее существование.

Он допускал, однако, хотя и с некоторым колебанием, что необыкновенная тоска, угнетавшая его, в значительной степени могла проистекать из причины более естественной и гораздо более ощутительной — он разумел тяжелую и давнишнюю болезнь — больше того, очевидную, уже грядущую, смерть — его нежно-любимой сестры — его единственного товарища за эти долгие годы — единственного и последнего человека на земле, с которым он был связан кровными узами. «После ее смерти, — проговорил он с таким горьким выражением, что я не забуду его никогда, — он, (больной и лишенный каких бы то ни было надежд), останется последним из древнего рода Эшер». В то время как он говорил это, леди Мэдиляйн (так называлась она) бесшумно прошла через отдаленную часть комнаты и, не заметив моего присутствия, исчезла. Я глядел на нее с чувством крайнего изумления, нечуждым ужаса — ощущение, которое я до сих пор так и не мог объяснить себе — следил за ее удаляющимися шагами в состоянии полного оцепенения. Когда же дверь, наконец, закрылась, я с инстинктивным и жадным любопытством взглянул на ее брата, но он закрыл лицо руками, и я мог только заметить, что бледность, бледность необыкновенная, распространилась по его исхудавшим пальцам, чрез которые брызнули горькие слезы.

Врачебное искусство уже давно было бессильно перед болезнью леди Мэдиляйн. Упорная апатия, постепенное угасание личности, и частые, хотя преходящие, припадки каталептического характера, таковы были диагностические данные ее необычайной болезни. До последнего времени она мужественно переносила тягости своей болезни и не хотела обречь себя на лежанье в постели; но в день моего приезда, к концу вечера, она покорилась уничтожающей силе разрушителя (как тогда же сообщил мне ее брат, в крайнем возбуждении); таким образом, мне стало известно, что я видел леди, вероятно, в последний раз — что, живую, я не увижу ее больше никогда.

Прошло несколько дней, и мы оба — ни я, ни Эшер — ни разу не упоминали ее имени; в течение этих дней я ревностно пытался рассеять меланхолию моего друга. Мы вместе читали и рисовали, а иногда я, как бы убаюканный, внимал полубезумным импровизациям его красноречивой гитары. И чем тесней и все теснее становилась наша дружба, чем глубже я мог заглянуть в потаенные уголки его души, тем с большей горечью я видел бесплодность каких-либо попыток озарить ум, который был окутан, как свойственной ему стихией, безутешной тьмой, ум, который был напоен мраком, распространявшим на весь нравственный и физический мир свои непобедимые черные лучи.

Мне будут вечно памятны те незабвенные часы, что я провел наедине с владельцем дома Эшер. Но было бы тщетной попыткой стараться обрисовать определенно характер тех замыслов, или тех занятий, к которым он меня приучил или к которым указал дорогу. Идеальный экстаз, достигший крайних болезненных пределов, освещал все своим сернистым светом. Протяжные, внезапно рождавшиеся песни, которые пел Эшер, будут вечно звучать в моей душе. Среди других похоронных мелодий в моем уме еще до сей поры дрожит безумная ария, странным образом извращающая и дополняющая один из последних вальсов Вебера. А эти картины, которые создавала его изысканная фантазия! С каждым новым штрихом они облекались какой-то смутностью, заставлявшей меня трепетать все сильней и сильней, именно потому, что я не знал причин этого трепета; — как живые образы, они еще стоят передо мной, но напрасно было бы стараться вложить более чем самую ничтожную их часть в написанные слова. Он приковывал и пугал внимание крайней обнаженностью, простотой своих замыслов. Если когда-нибудь кто-нибудь из смертных нарисовал идею, этот смертный был Родерик Эшер. По крайней мере, на меня — при обстоятельствах, тогда меня окружавших — веяло непобедимым ужасом от этих чистых отвлечений, которые ипохондрик старался положить на полотно; даже и тени таких ощущений я не испытывал при созерцании грез Фьюзели, блестящих, но все еще слишком конкретных.

Один из фантастических замыслов моего друга, не так строго проникнутый духом отвлечения, может быть очерчен в словах, хотя лишь очень смутно. Небольшая картина изображала внутренность бесконечно длинного и прямоугольного склепа или туннеля, с низкими, гладкими, белыми стенами, без всяких выступов или украшений. Некоторые подробности рисунка давали возможность думать, что это углубление находится на огромной глубине под земной поверхностью. Ни одного отверстия не было заметно на всем его обширном пространстве, не было также видно ни факела, ни какого-нибудь другого искусственного источника света, но поток ярких лучей проникал весь туннель, заливая его фантастическим неестественным блеском.

Я говорил, что слух моего друга находился в болезненном состоянии, делавшем для него всякую музыку несносной, за исключением известных звуковых сочетаний, получавшихся от струнных инструментов. Быть может, именно то обстоятельство, что он ограничил свой талант узкой сферой игры на гитаре, в значительной степени обусловило фантастический характер его музыкальных мелодий. Но что касается лихорадочной легкости его мгновенных импровизаций, она не может быть истолкована данным обстоятельством. Эти необузданные фантазии, с особенным подбором звуков, а также и слов (музыка нередко сопровождалась стихотворными импровизациями), были результатом той напряженной умственной сосредоточенности, и самозамкнутости, которая, как я уже говорил, проявляется лишь при условии исключительных моментов крайнего искусственного возбуждения. Я легко запомнил слова одной рапсодии. Быть может, она потому особенно поразила меня, что я, как мне показалось, благодаря ее скрытому или мистическому смыслу впервые понял тогда одно обстоятельство, а именно: как мне почудилось, Эшер вполне сознавал, что его царственный разум колеблется на своем троне. Стихи назывались «Заколдованный замок», и звучали приблизительно, или даже в точности, так:

I.
В самой зеленой из наших долин,
Где обиталище духов добра,
Некогда замок стоял властелин,
Кажется, высился только вчера.
Там он вздымался, где Ум молодой
Был самодержцем своим.
Нет, никогда над такой красотой
Не раскрывал своих крыл Серафим!

II.
Бились знамена, горя, как огни,
Как золотое сверкая руно.
(Все это было — в минувшие дни,
Все это было давно).
Полный воздушных своих перемен,
В нежном сиянии дня,
Ветер душистый вдоль призрачных стен
Бился, крылатый, чуть слышно звеня.

III.
Путники, странствуя в области той,
Видели в два огневые окна
Духов, идущих певучей четой,
Духов, которым звучала струна,
Вкруг того трона, где высился он,
Багрянородный герой,
Славой, достойной его, окружен,
Царь над волшебною этой страной.

IV.
Вся в жемчугах и рубинах была
Пышная дверь золотого дворца,
В дверь все плыла, и плыла, и плыла,
Искрясь, горя без конца,
Армия Откликов, долг чей святой
Был только славить его,
Петь, с поражающей слух красотой,
Мудрость и силу царя своего.

V.
Но злые сознанья, в одеждах печали,
Напали на дивную область царя.
(О, плачьте, о, плачьте! Над тем, кто в опале,
Ни завтра, ни после не вспыхнет заря!)
И вкруг его дома та слава, что прежде
Жила и цвела в обаянье лучей,
Живет лишь как стон панихиды надежде,
Как память едва вспоминаемых дней.

VI.
И путники видят, в том крае туманном,
Сквозь окна, залитые красною мглой,
Огромные формы, в движении странном,
Диктуемом дико звучащей струной.
Меж тем как, противные, быстрой рекою,
Сквозь бледную дверь, за которой Беда,
Выносятся тени — и шумной толпою,
Забывши улыбку, хохочут всегда.

Я хорошо помню, что впечатление, получившееся от этой баллады, навеяло на нас целый ряд мыслей, причем выяснилось одно интересное воззрение Эшера, на которое я указываю теперь не столько в силу его новизны (ибо и другие [1] высказывали то же), сколько по причине упорства, с каким Эшер настаивал на нем. В общем, это воззрение сводилось к признанию за растительным миром способности чувствовать. Но в расстроенной фантазии больного эта идея приняла более смелый характер, и была перенесена, с известными оговорками, в мир неорганический. У меня нет слов, чтобы выразить полноту его убеждения, или силу самозабвения его в этом. Оно соединялось (как я уже намекнул) с серыми камнями, из которых был выстроен дом его предков. Способность чувствовать, говорил он, была обусловлена в данном случае известной формой соединения этих камней — порядком их сочетания, а равно и множеством грибков, распространявшихся по их поверхности, и ветхими деревьями, стоявшими вокруг — больше всего она сказывалась в продолжительной неприкосновенности всего этого сочетания, и в его двойном существовании, созданном недвижными водами пруда. Очевидность этого — очевидность того, что все это чувствует — проявлялась, как он сказал (и тут я невольно дрогнул), в постепенном и несомненном уплотнении над водами и вокруг стен их собственной атмосферы. Результат всего этого, прибавил он, обнаруживался еще и в том безмолвном, но фатальном влиянии, которое в течение веков определило судьбы его рода, и сделало из него то, что я видел — то, чем он был. Такие воззрения не нуждаются в комментариях, и я не буду их делать.

Книги, которые мы читали — книги, являвшиеся в продолжение целых лет постоянными участниками умственной жизни больного — были, понятно, в строгом соответствии с характером таких видений. Мы вместе размышляли над произведениями, вроде — «Vert-Vert» и «La Chartreuse» Грэссэ; «Belphegor» Маккиавелли; «Ад и Рай» Сведенборга; «Подземное путешествие Николая Климма» Гольберга; «Хиромантия» Роберта Флёда, Жана д’Эндажинэ и де-ля-Шамбра; «Путешествие в область голубого» Тика; «Город солнца» Кампанеллы. Одной из излюбленных книг был небольшой волюм, in-octavo, Directorium Inquisitorium доминиканского монаха Эймерика де Жиронна; по целым часам Эшер грезил также над некоторыми страницами Помпония Мелы, где описываются древние африканские сатиры. Но главной, наиболее заманчивой, его усладой было — постоянно перечитывать любопытную и необычайно редкую книгу, in-quarto, готической печати, — молитвенник какой-то позабытой церкви — Vigiliae Mortuorum secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae.

Я не мог не подумать о странном ритуале, описанном в книге, и об его вероятном влиянии на ипохондрика, когда, однажды вечером, Эшер отрывисто сообщил мне, что леди Мэдиляйн уже нет в живых и что он намерен в течение двух недель (до окончательного погребения) сохранять тело в одном из многочисленных склепов, расположенных под тяжелыми стенами здания. Я не чувствовал себя в праве спорить против чисто мирского соображения, высказанного им. Как брат (сказал он мне) я принял такое решение, благодаря необычайному характеру болезни, сразившей покойницу, благодаря назойливым и усиленным расспросам ее доктора, а также отдаленности и открытости фамильного склепа. Не могу отрицать, что когда я вспомнил зловещее лицо, которое я встретил на лестнице, в первый день моего приезда, у меня пропала всякая охота спорить против того, что представлялось мне самой невинной и в то же время отнюдь не неестественной предосторожностью.

По просьбе Эшера я сам помог ему устроить это временное погребение. Тело было положено в гроб, и мы вдвоем отнесли его в место успокоения. Склеп, куда мы положили тело, не открывался в течение стольких лет, что, когда мы вошли в него, наши факелы наполовину погасли в этой удушливой атмосфере, и мы с трудом могли рассмотреть что-нибудь. В эту сырость и тесноту не было доступа дневному свету. Склеп был расположен очень глубоко и как раз под той частью здания, где находилась моя спальня. В отдаленные времена феодализма он, очевидно, служил для иных худших целей, а позднее превратился из подземной темницы в складочное место пороха или каких-нибудь других легко-воспламеняемых веществ, так как часть пола и вся внутренность длинного свода, через который мы пришли сюда, были тщательно обиты медью. Массивная железная дверь была предохранена подобным же образом. Повернувшись на своих петлях, эта тяжелая громада издала какой-то необыкновенно резкий пронзительный скрип.

Сложив на подставки траурную ношу, в этом царстве ужаса, мы отодвинули немного в сторону еще не завинченную крышку гроба и взглянули на лицо усопшей. Поразительное сходство между братом и сестрой только теперь впервые бросилось мне в глаза, и Эшер, быть может, угадав мои мысли, пробормотал несколько слов, из которых я узнал, что покойница и он были близнецами, и что между ними всегда существовала горячая симпатия, по природе своей едва ли постижимая. Наши взоры, однако, недолго были прикованы к лицу усопшей — мы не могли смотреть на него без чувства трепета. Болезнь, погубившая леди в расцвете юности, как бы в насмешку оставила слабую краску на щеках и на груди покойницы, как это неизменно бывает при всех болезнях строго каталептического характера, а также эту нерешительную, точно на что-то намекающую, улыбку, которую так ужасно видеть на мертвом лице. Уставив и привинтив крышку, мы заперли железную дверь, и измученные, отправились в верхние покои дома вряд ли менее мрачные.

И вот, после нескольких дней горькой печали, характер душевного расстройства, которое угнетало моего друга, заметно изменился. Исчезла его обычная манера держать себя. Обычные его занятия были заброшены или забыты. Бесцельно переходил он из комнаты в комнату, быстрыми и неровными шагами. Бледность его лица как будто сделалась еще более призрачной — но лучистый блеск его глаз совершенно потух. Тон его голоса утратил ту резкость, которая иногда слышалась прежде, и ее место заступил трепет волнения, точно продиктованный чувством крайнего ужаса. Были минуты, когда мне положительно казалось, что беспрерывно возбужденный ум больного был угнетен какой-то мучительной тайной, сообщить которую он никак не решался. Временами же я опять приходил к заключению, что все это необъяснимые причуды безумия, так как по целым часам он смотрел в пространство в позе глубочайшего внимания, как бы стараясь уловить слухом какой-то воображаемый звук. Удивительно ли, что его душевное состояние наполнило меня страхом — заразило меня. Я чувствовал, как на меня медленно ползут, как меня неотступно захватывают его суеверные и властные фантазии.

Полную власть таких ощущений я особенно сильно испытал на седьмой или восьмой день, после того, как мы положили труп леди Мэдиляйн в склеп. Поздно ночью я лег спать. Бежали мгновенья, уходили часы — а сна все не было. Я старался трезвыми рассуждениями утишить нервное возбуждение, охватившее меня. Я говорил себе, что, вероятно, многое из того, что я чувствовал, если только не все, было навеяно чарами мрачной обстановки — этими темными и оборванными завесами, которые, как бы неохотно повинуясь дыханию зарождающейся бури, порывами вздрагивали на стенах, и скорбно шелестели вкруг резного алькова. Но тщетны были мои усилия. Неотступный страх все более проникал мою душу, и наконец беспричинная тревога налегла мне на сердце, как инкубус. Я сделал усилие, стряхнул его, приподнял голову от подушки, и, устремив пронзительный взгляд в темноту, стал прислушиваться — сам не знаю, почему, быть может, инстинктивно — к каким-то глухим и неопределенным звукам, которые долетали неизвестно откуда с большими паузами, в промежутки, когда буря затихала. Охваченный острым чувством ужаса, непонятного и невыносимого, я быстро накинул на себя платье (ибо я знал, что мне уж не уснуть) и, принявшись быстро шагать взад и вперед по комнате, старался вывести себя из жалкого состояния, охватившего меня так неожиданно.

Но едва я прошелся таким образом несколько раз, как внимание мое было привлечено мягкими шагами, послышавшимися на ближайшей лестнице. Я тотчас же узнал, что это Эшер. Через мгновение он слегка постучался в мою дверь, и вошел, с лампой в руке. Лицо его было по обыкновению мертвенно-бледно — но, кроме того, в его глазах было какое-то выражение бешеной веселости — все черты носили явную печать сдержанного истерического возбуждения. Его вид ужаснул меня — но, что́ бы ни случилось, все, все было предпочтительнее того одиночества, которое я так долго выносил, и, когда он вошел, я почувствовал некоторое облегчение.

— И вы не видали? — резко проговорил он, после того как несколько мгновений безмолвно и пристально смотрел вокруг себя — так вы не видали? но, постойте! сейчас!

Тщательно загородив лампу, он бросился к одному из окон, которые можно было открывать, и распахнул его настежь — в бурю и тьму.

Вихрь, с страшным бешенством ворвавшийся в комнату, чуть не приподнял нас с полу. Бурная мрачно-прекрасная ночь была, поистине, безумной и необычайной в своем ужасе и в своей красоте. Не было сомнения, что смерч собрал все свои силы где-нибудь неподалеку от нас, потому что в направлении ветра были частые и резкие перемены, и поразительная густота облаков (висевших так низко, что они как бы давили своей тяжестью башенки дома) не мешала нам видеть, как они мчатся с яростной быстротой, друг на друга, со всех концов, собираясь и не убегая в пространство.

Я говорю, что даже их поразительная густота не мешала нам видеть это — между тем, не было проблеска звезд или месяца — не было и ни одной вспышки молнии. Но нижняя поверхность возмущенных паров, выраставших исполинскими клубами, а также и все земные предметы, непосредственно нас окружавшие, блистали неестественным светом газовых испарений, которые окутывали весь дом саваном, слабо мерцавшим и совершенно явственным.

— Вы не должны смотреть на это — не смотрите, не смотрите! — вскричал я, весь дрожа,— и, с ласковым насилием отведя своего друга от окна, усадил его в кресло. — Зачем вы так волнуетесь? Ведь все это не более как электрические явления, не представляющие из себя ничего особенного — а, может быть, это мрачное зрелище обусловлено нездоровыми миазмами, выделяющимися из пруда. Давайте, закроемте окно; холодный воздух вреден для вас. Вот здесь один из ваших излюбленных романов. Я буду читать, а вы слушайте; и мы вместе проведем эту ужасную ночь.

Старинный волюм, который я взял, назывался «Mad Trist», и принадлежал перу Сэра Ланчелота Кэннинга. Но, назвав эту книгу излюбленной книгой Эшера, я хотел сказать скорее горькую шутку, нежели что-нибудь серьезное; ибо в наивной и неуклюжей болтливости этого романа было весьма мало привлекательного для его высокого и идеального ума. Это была, однако, единственная книга, находившаяся под рукой, и я лелеял смутную надежду, что возбуждение, которое переживал ипохондрик, немного уляжется (история мозговых расстройств полна таких аномалий) именно в силу преувеличенности безумных фантазий, рассказанных в данном произведении. Судя по тому странному и напряженному вниманию, с которым больной слушал чтение, или делал вид, что слушал, я мог поздравить себя с успехом.

Я дошел до той известной сцены, где герой повествования, Эсельред, после тщетных попыток найти мирный доступ в жилище отшельника, решается проникнуть туда силой. Как читатель может припомнить, слова рассказа в этом месте таковы:

«И Эсельред, обладавший от природы сердцем мужественным, и бывший тогда весьма силен от могущества выпитого им вина, не стал больше ждать да вести переговоры с отшельником, как видится коварным и упорным, но чувствуя у себя за плечами дождь, и думая, как бы не разыгралась буря, взмахнул он своей палицей, и двумя-тремя ударами пробил отверстие в двери, и просунул туда руку, одетую в железную перчатку; и изо всей силы дернул он к себе дверь, и треснула она, и расщепилась, и разлетелась в куски, и треск и шум раздался кругом, и глухое эхо прокатилось в лесу».

Окончив этот отрывок, я вздрогнул, н на мгновение остановился: мне показалось (хотя я тотчас же заключил, что это обман моего расстроенного воображения) — мне показалось, что издалека, из очень отдаленной части дома, до слуха моего донесся неясный звук, как бы заглушенное подавленное эхо того самого треска и грохота, которые так подробно описал Сэр Ланчелот. Внимание мое, несомненно, было привлечено именно этим совпадением, потому что среди треска оконниц, и обычного смутного шума все возраставшей бури, звук сам по себе, конечно, не заключал в себе ничего, что могло бы заинтересовать меня или смутить.

Я продолжал чтение:

«Но славный рыцарь Эсельред, войдя через дверь, был разгневан и изумлен, видя, что коварного отшельника нет и в помине, а вместо него, дракон, покрытый чешуей, и вида чудовищного, и с огненным языком, сторожит золотой дворец с серебряным полом; и на стене там висел щит из желтой блестящей меди, а на нем круговая надпись:

Кто дверь разбил, победителем был;
Кто дракона убьет, тот щит себе возьмет.

И взмахнул Эсельред своей палицей, и ударил дракона в голову, и тот упал перед ним, и испустил свой заразный дух, с криком таким страшным, и с таким пронзительным, что поневоле Эсельред закрыл себе уши руками, дабы предохранить себя от страшного шума, подобного которому он никогда не слышал».

Здесь я опять быстро остановился, и на этот раз с чувством крайнего изумления — ибо не было ни малейшего сомненья, что теперь я действительно слышал звук (откуда он доносился, я не мог определить), звук заглушенный и, очевидно, далекий, но резкий, протяжный, и необыкновенно скрипучий или пронзительный — совершенный двойник того неестественного крика, с которым умер легендарный дракон и который уже был создан в моей фантазии.

При этом втором и совершенно непостижимом совпадении я был смущен целым множеством противоречивых ощущений, среди которых удивление и ужас были господствующими; все же у меня нашлось еще настолько присутствия духа, что я не сделал никакого замечания, боясь возбудить чуткую нервозность моего товарища. Я отнюдь не был уверен, что он слышал эти звуки, хотя, правда, странная перемена произошла в его внешнем виде за эти немногие минуты. Раньше он сидел против меня, потом, мало-помалу повертываясь на кресле, он обратился лицом прямо к двери; таким образом, теперь я мог только отчасти видеть черты его лица, но мне было видно, что его губы дрожат, как будто он что-то неслышно шептал. Голова его свесилась на грудь, но я знал, что он не спал, по его профилю можно было судить, что глаза его широко раскрыты и смотрят пристальным взглядом. Кроме того, самое движение его тела исключало мысль о сне — он качался из стороны в сторону, чуть заметно, но неустанно и однообразно. Быстро подметив все это, я продолжал повествование Сэра Ланчелота:

«И тут-то мужественный рыцарь, избегнув страшной ярости дракона и вспомнив о медном щите, и о разрушенном волшебстве, что было над ним, отодвинул с дороги труп, и смело подошел по серебряному полу замка к стене, на которой висел щит; и еще не успел он подойти вплоть, как щит сам упал к его ногам на серебряный пол с страшным дребезжаньем и тяжким грохотом».

Едва замерли в воздухе эти слова, как вдруг — точно медный щит действительно упал в это мгновенье на серебряный пол — я услышал явственный повторный удар, металлический, гулкий, и дребезжащий, но, очевидно, заглушенный. Вне себя, я вскочил с места, но Эшер, как ни в чем не бывало, продолжал ритмически покачиваться. Я бросился к креслу, на котором он сидел. Его глаза смотрели неподвижно, все черты застыли в каменном спокойствии. Но лишь только я положил свою руку к нему на плечо, по всему телу его пробежала судорожная дрожь; жалкая улыбка затрепетала на его губах, и я услыхал быстрый невнятный шепот; комкая слоги, Эшер говорил тихо, тихо, и как бы не сознавал моего присутствия. Наклонившись над ним, к самому его лицу, я проник наконец в чудовищный смысл его слов.

— Не слышите? — нет, я слышу, и раньше слышал. Давно-давно-давно — шли минуты, шли часы, шли дни — я слышал — но я не смел — о, сжальтесь, сжальтесь надо мной!— я не смел — я не смел говорить! Мы похоронили ее заживо! Разве я не говорил, что мои чувства остры? Я говорю вам теперь, я слышал, как она в первый раз зашевелилась в своем впалом гробу. Я слышал — много, много дней тому назад — но я не смел — я не смел говорить! И вот — нынче ночью — Эсельред — а! а!— разломилась дверь отшельника, и дракон закричал, умирая, и щит загремел!— скажите лучше, ее гроб разломился, и железные петли ее тюрьмы заскрипели, и она сама стала биться под медными сводами. О, куда мне убежать? Разве она не придет сюда сейчас? Разве она не бежит сюда, чтоб упрекать меня за мою поспешность? Вот, вот, я слышу ее шаги на лестнице! Вот, вот, я слышу, как тяжело и страшно бьется ея сердце! Сумасшедший! — Он бешено вскочил с места, и выкрикнул свое бормотанье, словно в этом громадном усилии испуская последний дух. — Сумасшедший! я говорю вам, что она стоит теперь за дверью!

И как будто сверхчеловеческая энергия его слов приобрела силу волшебства — тотчас же ветхая стенная вставка, на которую указывал Эшер, медленно раздвинула свои тяжелые эбеновые челюсти. То было действием порывистого вихря — но из-за этой двери предстала высокая, окутанная саваном, фигура леди Мэдиляйн Эшер. На ее белом одеянии виднелась кровь, и вся ее изможденная фигура носила следы тяжелой борьбы. На мгновенье она остановилась на пороге, дрожа и шатаясь — потом, с глухим и жалобным криком, она тяжело упала вперед на брата, и в своей судорожной, и на этот раз окончательной, смертной агонии, увлекла его наземь, труп, и жертву предвкушенного страха.

Я в ужасе бежал из этой комнаты и из этого дома. Буря все еще свирепела в своем неистовстве. Я пересекал старое шоссе, как вдруг вдоль дороги блеснул странный свет, и я обернулся, чтобы посмотреть, откуда может исходить такое необыкновенное сияние, потому что за мной не было ничего, кроме обширного дома и его теней. Свет исходил от кроваво-красного полного месяца, который, опускаясь к горизонту, ярко блистал теперь через расщелину, прежде едва заметную и проходившую, как я говорил, в виде зигзага от крыши дома до его основания. Пока я глядел, эта расщелина быстро расширялась; смерч поднялся с новой силой; шар месяца весь целиком предстал моим глазам; голова у меня закружилась, я увидал, что мощные стены распадаются, рушатся; послышался долгий бушующий шум, подобный возгласу тысячи источников, и темные воды глубокого пруда угрюмо и безмолвно сомкнулись над обломками «Дома Эшер».


  1. Watson, Dr. Percival, Spallanzani, и в особенности Bishop of Llandaff.— См. «Chemical Essays», vol. V.