А. В. Амфитеатров
правитьМосковский культ, окружавший великих людей
правитьАнтон Григорьевич Рубинштейн был типическим человеком «окна в Европу»: петербургский житель и заграничный странник. В Москву он наезжал не часто и вряд ли любил ее, хотя был ею обожаем. Его наезды в Москву бывали для нее праздниками. В свои короткие побывки Антон Григорьевич как бы наполнял собой Москву, сосредоточивая на себе все общественное внимание, делаясь воистину временным «властителем дум» первопрестольной столицы. Перебирая в памяти знаменитых гостей «восьмидесятной» Москвы, я припоминаю лишь двух, равно Антону Рубинштейну окруженных московским культом.
Первый — Тургенев, в свой последний, предсмертный приезд оформивший примирение с автором «Отцов и детей» и «Нови» долго дувшейся на него передовой интеллигенции и учащейся молодежи.
Живо помню, как седовласый Тургенев с молодым М. М. Ковалевским и еще с кем-то из университетских профессоров не столько шел, сколько шествовал Пречистенским бульваром к Арбатской площади, и — на пути его — со скамей дружно вставала и шляпы снимала сидевшая публика. Помню концерт в зале Добринской, когда какая-то злополучная певица должна была прервать арию, потому что в зал вошел запоздавший почетный гость, Тургенев, а часть публики, завидев его, повскочила со стульев и разразилась неистовыми рукоплесканиями и восторженным ревом.
Я тоже вскочил и взревел. За что и не замедлил получить жесточайшую гонку от моего юного ментора — дяди, учителя и друга — Вани Чупрова. Самый младший из братьев знаменитого экономиста, Александра Ивановича Чупрова, Ваня, студент-медик, был юноша строгих нравов и нигилистического настроения.
— Сядь и успокойся. Что за безобразие? Куда стадо, туда и ты! Неужели нет догадки, как это бестактно и оскорбительно по отношению к артистке на эстраде и к публике, которая за свои деньги пришла слушать концерт, а не овации вашему Тургеневу. И он-то хорош! Ведь знает, что дура-публика при виде его шалеет и не утерпит, чтобы не поднять шума, а входит во время исполнения. Не мог подождать антракта!
Так бывало в этот приезд Тургенева едва ли не всюду, где он появлялся. Помню его в антракте Симфонического собрания стоящим во весь рост, у самой эстрады, окруженным целою свитою московских светил; а в некотором отдалении — второй круг, более обширный, почтительно взирающих простых смертных. Подле Тургенева, как бы отделяя и заслоняя его собою от прочих сопроводителей, суетился, с видом карнака, показывающего публике ученого слона, подчеркнуто, вызывающе модно франтоватый русский парижанин, архиевропеец, облезло лысый, голова толкачом, «Пьер Бобо». Так звала П. Д. Боборыкина юмористическая печать, добрые полвека обретавшая в этом много читавшемся, но почему-то нелюбимом писателе неистощимую пищу для острот. Фамилия Боборыкина так часто и усердно трепалась в газетном и разговорном острословии, что поэт Пальмин уверял, будто в Москве даже петухи обучились кричать, вместо «кукареку», «боборыку». Моим соседом в толпе созерцателей был какой-то солидный интеллигент «шестидесятного» образа и подобия. Наблюдая боборыкинское первенство в окружении Тургенева, он комически вздохнул:
— Ну, конец! От этого господина старику не отделаться легко: никого не подпустит, — сам заговорит до полусмерти.
Как это ни странно, но за всю свою достаточно долгую карьеру литератора-журналиста я никогда не имел случая лично встретиться с вездесущим П. Д. Боборыкиным. Что он был талантлив как писатель — бесспорно. Что принадлежал к числу наиболее просвещенных представителей русской интеллигенции, тоже едва ли подлежит сомнению, энциклопедист, какой области знания ни коснись. Как о человеке, я никогда не слыхал о нем ничего дурного. В обществе остроумный, занимательный собеседник, присяжный causeur (говорун (фр.)). Политически — гуманнейший либерал, передовой человек, всегда старавшийся идти в ногу с подраставшими поколениями и обыкновенно в том успевавший. Трудно понять, почему, при таком обильном сочетании положительных данных и при огромном успехе у большой публики, Боборыкин прожил свой очень долгий литературный век в трагикомическом положении какого-то полу признанного, случайного корифея-заместителя на пустующей вакансии. Может быть, виноваты в том резво талантливые критики-зубоскалы 60 — 70-х годов, столь усердно загримировавшие его в смехотворную фигуру, что комическое воспоминание о ней удержалось в памяти общества даже в те позднейшие годы, когда смехотворный грим давно слез.
Нельзя, впрочем, отрицать того, что в Боборыкине было в самом деле что-то, позывавшее на улыбку как наблюдателей его личности, так читателей его писаний. Полный непоколебимо самодовольной претензии на культурную значительность, Боборыкин просуществовал на свете чуть не девяносто лет живым монументом самому себе, воздвигнутым — увы — не по общественной подписке, а по личной самооценке, тем более упорной, чем более спорной. Если бы его самодовольство было забронировано глупостью, то бытие в подобном самоуслаждении своим величием могло бы назваться счастливым. Но Боборыкин был умен и чутко тонкокож, а потому жил с душою, много и глубоко исколотою.
Думаю, что истинно блаженным днем его жизни — единственным в своем роде — был день сорокалетнего юбилея его литературной деятельности. Не по силе весьма торжественного чествования, которого он был удостоен за выслугою лет, а по неожиданно доставленному им себе наслаждению сосчитаться в ответной речи с коллегами-литераторами, критикою и почтеннейшею публикою в муках израненного самолюбия, Приятых им на сорокалетнем тернистом пути. Эта оригинальная юбилейная речь в духе Тимона Афинского, вызвавшая в свое время шумный скандал, пространно изъязвила многих присутствовавших и отсутствовавших, живых и умерших, засвидетельствовав, что у добродушного Боборыкина очень крепкая и отнюдь не добродушная память. По существу длинная отповедь могла бы сжата быть в короткое заявление:
— Сорок лет вы, господа, меня травили, собачили, издевались надо мною, отрицали достоинство моих неусыпных трудов, преследовали меня пошлыми кличками и карикатурами, а теперь пришли восхвалять мои заслуги и венчать меня лаврами? Покорнейше благодарю. Лучше поздно, чем никогда, но — фу, какая же фальшь и ложь!
Об участии Тургенева в Пушкинском празднике 1880 года я неоднократно рассказывал в печати, было и в «Сегодня». В тот же приезд, о котором я теперь говорю, Тургенев несколько раз выступал с чтениями на благотворительных вечерах, конечно, привлекая много публики. Однако не всегда. Помню какой-то концерт в Большом театре — при таком пустом зале, что он казался даже тускло освещенным. Пели второстепенные певцы, играли второстепенные музыканты, казенный оркестр лениво пиликал что-то под управлением бездарного казенного Мертена. Непостижимо, как попал Тургенев в программу такой, сказать по-нынешнему, халтуры. Впрочем, то обстоятельство, что для концерта был дан Большой театр, показывает, что устроители принадлежали к высшим кругам общества — к властям предержащим или самой что ни есть знати: частным лицам и учреждениям императорские театры не сдавались. Вероятно, организация понадеялась, что имя Тургенева уже само по себе достаточно магнитная реклама, и постарались подобрать остальной выступающий персонал «числом поболее, ценою подешевле», либо вовсе на даровщинку — за честь стоять на программе рядом с знаменитым писателем. Обманулись в расчете. Тургеневская публика, конечно, пришла, но ее оказалось слишком мало для колоссального Большого театра, просторно вмещающего три тысячи человек, а способного вместить десять тысяч, как то и бывало в маскарадные ночи. Таким образом, Тургеневу пришлось неожиданно оказаться почти что гласом вопиющего в пустыне.
Читал Тургенев свой знаменитый рассказ из «Записок охотника» — «Певцы». В другом концерте мне удалось слышать чтение им «Однодворца Овсянникова». Пресловутая злобная карикатура «новеллиста Кармазинова» в «Бесах» Достоевского, поскольку касается манер Тургенева в выступлениях пред публикой, нисколько не похожа. На эстраде он был влекуще симпатичен: внушительно красив, благодаря своим серебряным сединам, со знаменитою прядью на лоб, и большому росту, изящен и чрезвычайно прост. И читал тоже с совершенною простотой, как бы в домашнем кругу, без декламативных приемов, без актерства, — голосом мягкого тенорового тембра, высоким, но без писка и визга, очень четким и хорошо слышным даже в громаде московского Большого театра (впрочем, едва ли не лучшего в Европе по акустике).
Вторым, еще более Тургенева преследуемым популярностью гостем Москвы был «Белый генерал», М. Д. Скобелев, тоже в последний приезд, после туркестанских подвигов, парижской речи, впадения в царскую немилость. Тогда в Москве он и жизнь свою кончил безвременно и таинственно. Народная молва гудела: отравленный немцами. Светская версия гласила: переутомленный до разрыва сердца объятиями какой-то страстной румынки. К слову сказать, вскоре по кончине героя в московском полусвете развелось немалое количество прелестниц, находивших выгодным выдавать себя за «могилу Скобелева». Так что мало-помалу за множеством претенденток, которая из них была настоящею, имя стерлось и погасло во мраке неизвестности.
Скобелев стоял в старинной московской гостинице Дюсо и буквально шага не мог сделать с подъезда ее без того, чтобы не быть в ту же минуту окруженным восторженною толпою влюбленно глазевших зевак. В Охотном ряду торговцы перед ним на колени становились. Я видел его только мельком. Эффектный был генерал. Молва приписывала ему тогда разные политические затеи, чуть не до государственного переворота включительно. Произвести таковой Скобелев не мог бы, да едва ли и хотел когда-либо, но, по тогдашнему своему влиянию на массы, пожалуй, был бы в состоянии при честолюбивом капризе наделать правительству немало хлопот. В болгарские князья он, кажется, в самом деле собирался. О Скобелеве я очень много наслушался от весьма дружного с ним, великого его поклонника, Василия Ивановича Немировича-Данченко. Впрочем, надо оговорить, что Василий Иванович, по страстной своей влюбленности в «Белого генерала», очень его идеализировал, и возможно, что многие красивые скобелевские планы, о которых Василий Иванович, бывало, вдохновенно нам повествовал, родились и исходили совсем не из скобелевской головы, а из пылкой фантазии писателя, который, будучи влюблен сам, усердствовал и нас влюбить в своего обожаемого героя.
Популярность Антона Рубинштейна сказывалась не так шумно и показно. Но он — едва из вагона — вдруг как-то тихо, флюидически напитывал собою московскую общественную атмосферу. Он держал себя невидимкою, был, пожалуй, даже до известной степени нелюдим, но развивалось в культурных слоях столицы заочное к нему влечение мыслями и чувствами. Словно посетил город монарх, который не спешит выступлением пред народными массами, но, замкнувшись в своей резиденции, в молчании, готовит необычайно важный для всех и каждого манифест. Либо — похоже — как приехал из-за тридевяти земель высокочтимый святитель, от которого ждут, что он всенародно совершит некое сверхъестественное чудо. И ожидания оказывались ненапрасными. Манифест действительно выходил, чудо действительно совершалось — в форме очередного концертного выступления Антона Григорьевича.
В сроке же флюидического ожидания чуда воцарялось в обществе временное единобожие: все другие боги и полубоги, любимцы московской молвы, отступали с переднего плана сцены вглубь, в тень. Даже Николай Григорьевич Рубинштейн, хозяин и диктатор музыкальной Москвы, принимая в ней великого гостя, брата, держал себя, да, вероятно, так себя и чувствовал, королем, принимающим в своей столице императора.
Братья хорошо дружили, как родственники и как артисты, но весьма разно мыслили, чувствовали, жили. Николай помимо музыкального образования получил и общее, высшее, прошел, хотя и плохо, Московский университет по юридическому факультету и навсегда остался тесно связан с ним, как с корнем московского культурного быта, старостуденческими симпатиями, — и, по силе их, был не только своим человеком в московской интеллигенции, но и властно влиятельным ее членом-деятелем. Антон во всем, кроме универсального знания музыки, был почти что самоучкою. И тем не менее по характеру, нравам, образу жизни, даже по служению святыне искусства он был гораздо культурнее, несравненно более европеец, чем Николай, темпераментный и неуравновешенный москвич, живое воплощение романтического сочетания — «гений и беспутство».
Вокруг Николая бесчисленно роились легенды кутежного, донжуанского, игрецкого содержания, и это не умаляло его в общественном мнении, скорее даже как-то шло ему. За Антоном никаких беспутных легенд не водилось и не могло водиться: уж очень не шли бы они этому «старому фортепианщику на антресолях». Так, шутя, определял он себя, замкнутого в волшебном круге музыкального творчества, непревосходимо гениального мастера-виртуоза и, хотя весьма превосходимого по качеству, но тоже почти непревосходимого по количеству производства, мастера-композитора.
В один из московских концертов Антона Григорьевича приключился трагический «инцидент». В смежном с концертным Екатерининском зале Дворянского собрания, у памятника Екатерины II, застрелилась некая девица немолодых лет, оставив записку, что лишает себя жизни по безнадежной любви к Антону Рубинштейну, сознаю, дескать, несбыточность своих мечтаний о взаимности, а без нее мне жизнь не в жизнь, и одна последняя радость — умереть под звуки рояля моего полубога! С Антоном Рубинштейном эта «наша симпатичная самоубийца» даже не была знакома. Приключись подобная история с Николаем Григорьевичем, какие вихри сплетен закружились бы в московском воздухе. Насчет же Антона никто и не подумал злословить — все только жалели великого артиста, что пришлось ему пережить ни за что ни про что сильное нервное потрясение, и повторяли фразу, будто бы им сказанную:
— Очень жаль, но я-то чем же тут виноват? Не перестать же мне концертировать из-за того, что какой-то полоумной вздумалось застрелиться потому, что я хорошо играю на фортепиано.
Н. Г. Рубинштейн, «женатый холостяк», жил бессемейно и даже, пожалуй, антисемейно. Собственный его брак — глухая страница его биографии. Никто его женатым не помнил, никто о его браке не говорил и, к примеру взять, я, так много увлекающийся Н. Рубинштейном, все-таки не могу вспомнить, на ком он был женат. Близкий к нему друг Г. А. Ларош сообщает, что в год окончания курса в университете (значит, двадцати лет от роду) Николай Григорьевич женился, причем в угоду родным супруги должен был отказаться от концертной эстрады. В это время он получил какое-то место в канцелярии московского генерал-губернатора, на каковом важном посту выслужился из коллежских регистраторов в губернские секретари: в этом великом чине и всю жизнь прожил и умер. «Содержал себя фортепианными уроками, которых у него в период совместной жизни с женою, во второй половине пятидесятых годов, было на 7000 р. в год. Супружеское счастье его было очень непродолжительно: рознь с средой жены во взглядах, обычаях и симпатиях сказалась очень скоро, и года через два сожитие супругов распалось тем легче, что детей у них не было».
В московской мифологии легенда Рубинштейнова брака повествовалась более картинно. Женился он будто бы не весьма добровольно, а «вынужденный обстоятельствами». Почему, обвенчавшись, счел свое обязательство исполненным. И, выйдя из церкви после венца, отправил молодую супругу домой, а сам поспешил деловито в бильярдную трактира «Прага», где и карамболил до утра. Оттуда проследовал в Грузины к цыганам, затем еще куда-то и еще куда-то, так о новобрачной своей он вспомнил только на третьи сутки. А новобрачная, тем временем соскучившись ждать, обозлилась и сбежала, к великому удовольствию возвратившегося наконец к семейному очагу супруга. Легенда, несомненно, преувеличивала скандал, но какое-то зерно истины в ней было.
Бесспорно верно одно, что семейное счастье в браке Николай Григорьевич считал почти несовместимым с артистической деятельностью, а потому и весьма серьезно отговаривал от женитьбы своих талантливых учеников и искренне любимых друзей. Между ними — Петра Ильича Чайковского, когда тот влюбился в знаменитую итальянскую примадонну Дезире Арто и дело между ними дошло уже до брачного предложения и почти до свадьбы. По признанию самого Чайковского: «Восстали друзья и в особенности Николай Рубинштейн, употребляя самые энергичные усилия, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на ее счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что, когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель».
Курьезно, что в любовной трагикомедии Чайковского с Арто сыграли важные роли оба брата Рубинштейны. Антон — в завязке, ибо это он ввел Петра Ильича к роковой обаятельнице и положил начало их опасному знакомству. Николай — в развязке, убедив не только Чайковского в нелепости затеянного брака, но, по-видимому, воздействовав также и на Дезире Арто, чтобы она отказала жениху, хотя интересному, но младшему ее на несколько лет, небогатому и еще далеко не сделавшему карьеры.
В противоположность брату, Антон Григорьевич имел интересную семью. Женат он был на аристократке, княгине (если не ошибаюсь, Белосельской-Белозерской) и таким образом вышел через нее в самый высокий петербургский свет. Но со свойственным ему природным изумительным тактом умел оградить свою артистическую свободу от светских посягновений и подчинять ее условиям свой семейный быт на безбурных и безобидных для обеих сторон компромиссах.
Брак Антона Григорьевича и Веры Александровны вышел долгим и прочным, несмотря на частые, довольно продолжительные разлуки супругов, по причине артистических путешествий мужа и по пристрастию жены к заграничным вояжам. Одно время Вера Александровна так обжилась в Риме, что сделалась как бы необходимой его принадлежностью, и в петербургском свете шутники острили, что в Вечном городе в дополнение к римскому папе завелась «римская мама» — синьора Рубинштейн. Были слухи, будто она приняла католичество, но, кажется, неверные. По крайней мере, я никогда ничего не слыхал о том от сына ее Якова Антоновича Рубинштейна, ближайшего моего друга в Петербурге 90-х годов.
Я никогда не видал Веры Александровны. Яша Рубинштейн питал к матери обожание, которое мало определить благоговейным — оно было восторженно страстное, болезненное. Получит, бывало, из Рима от Веры Александровны какую-нибудь записку в десяток строк совершенно ничтожного содержания (не баловала она сына перепиской) и носится с этим листком как с сокровищем, показывает, читает:
— Обратите внимание, какой слог, какое остроумие… У меня удивительная мать. По правде сказать, эта «удивительная мать» не очень восхищала меня в рассказах близко знавших ее петербуржцев и римлян. Говорили, что умная, очень образованная, мастерица поговорить о чем угодно занимательно, со знанием и авторитетом, может быть, не злая, но и не очень добрая, т. к. «провела через себя первый меридиан» — избалованная прихотница, скучающая мечтательница и «воображалка».
— Что она делает там у вас, в Риме? — спросил я как-то одного ее приятеля, дипломата.
— Да что же ей делать? Лежит на кушетке, в дезабилье, с полузакрытыми глазами и мечтает: «Как скучно, все люди да люди. То ли бы дело: вот отворяется дверь и — вдруг — входит… бенгальский тигр. Как интересно…»
По смерти мужа Вера Александровна стала с авторитетом говорить и о музыке, что при жизни Антона Григорьевича ей, по-видимому, воспрещалось. По крайней мере, Модест Чайковский в биографии своего брата Петра Ильича рассказывает со слов самой Веры Александровны такой эпизод. А. Г. Рубинштейн не любил музыки Чайковского вообще, «Евгения Онегина» в особенности. Но однажды в 1884 году Вера Александровна, «неисправимая итальяноманка в музыке», пустилась громко критиковать «Онегина» «с тем большей смелостью, что мнение об этой вещи мужа было ей известно. Но на этот раз сочувствия в нем не нашла; напротив, помолчав сначала, Антон Григорьевич вдруг вспыхнул и, сильно возбужденный, резко крикнул ей: „Что ты понимаешь! Кто вырос на цыганских романсах и итальянской опере, тот не смеет говорить о таких вещах“.».
Опубликовано: Сегодня. 1937. № 215. 8 августа.