Дюма глазами русских (Дюма)

Дюма глазами русских
автор Александр Дюма, переводчик неизвестен
Оригинал: французский, опубл.: 1993. — Источник: az.lib.ru • Сборник газетных публикаций, мемуарных и эпистолярных упоминаний, архивных документов, исследовательских разысканий и других материалов.

Дюма А. Путевые впечатления. В России. В 3 т. Т. 3. — М.: Ладомир, 1993.

ДЮМА ГЛАЗАМИ РУССКИХ

править
*  *  *
Сын Отечества, СПб., 1858, № 5 24, с. 682-683.

<…> Так, например, носятся слухи о скором приезде сюда давно ожидаемого Юма и совсем неожидаемого великого (sic!) Дюма-отца. Первого приводят сюда различные семейные обстоятельства, второго — желание людей посмотреть и себя показать, я думаю, что второе еще более первого. То-то, я, думаю, напишет он великолепные impressions de voyage, предмет-то какой богатый! La Russie, les Boyards russes, наши восточные нравы и обычаи — ведь это клад для знаменитого сказочника, на целых десять томов остроумной болтовни хватит! Да чего impressions de voyage — целый роман из русских нравов может написать великий Дюма, да еще какой, с местным колоритом, с русскими фразами, с глубокими воззрениями на особенности наших нравов, с тонкими намеками на то, какой фурор произвел автор в русском обществе, каких почетных и высоких знакомств он удостоился, какой торжественный прием встретил между русскими… Увидите, что слова мои сбудутся, напишет, ей-богу, напишет… а мы купим и прочитаем, да и не мы одни — и французы купят, немцы купят, да еще переведут, пожалуй! Впрочем, и с нами может случиться то же самое, и у нас найдется, чего доброго, аферист-переводчик, который передаст уродливым языком в русском переводе французские россказни о России… Но шутки в сторону, приезд Дюма в Петербург сам по себе — очень интересная новость… особенно за неимением других.

*  *  *
Сын Отечества, СПб., 1858, № 5 25, с. 708.

В то время, как мы описали г-н Дюма и Юма, они уже были здесь. Великий сказочник, как слышно, начал с блестящим успехом свое поприще в нашей столице, толки о его приезде занимают не один праздный язычок, и великий король благеров своими начинаниями обещает доставить материал не на один десяток анекдотов. Так, например, уже теперь рассказывают, что он привез с собою или написал здесь (с него и это станется) целую книгу (видите, как сбываются мои предположения!) и теперь только собирает некоторые исторические сведения для ее дополнения.

Уже рассказывают его суждения о нас. Недавно один очень наивный господин сообщил мне с восторгом, что Дюма сказал про Петербург: «Péterbourg ce n’est pas encore la Russie»[1] — и удивлялся глубине и меткости суждений знаменитого романиста. В самом деле, какое новое воззрение, не правда ли.

Говорят, что он поедет в Москву и в Малороссию все с тем же русским вельможей, спутником которого он явился в Петербург. Интересно знать, что он скажет о Москве, вероятно, что-нибудь вроде: «Moscou, voilà la Russie»[2] — это будет еще глубокомысленнее первого изречения.

*  *  *

Хранить навсегда

править
Его Императорского Величества
Собственной Канцелярии Отделение III,
экспедиции 3, № 125*.
«Об учреждении надзора над французским
подданным писателем Александром Дюма»,
на 16 листах**, л. 1.

№ 658

ПОДОБНОГО ЖЕ

СОДЕРЖАНИЯ:

Начальнику 7-го округа К. Ж.

с обозначением вместо Москвы,

Одесса — № 659.

Начальнику 7-го округа К. Ж.

с обозначением

в Нижнем Новгороде — № 660.

18-го июля 1858 г.

Г-ну начальнику 2-го округа корпуса жандармов

Известный французский писатель Александр Дюма (отец), прибыв в недавнем времени из Парижа в С.-Петербург, намерен посетить и внутренние губернии России, для каковой цели собирается ехать и в Москву.

Уведомляя о сем Ваше Превосходительство, предлагаю Вам, во время пребывания Александра Дюма в Москве, приказать учредить за действиями его секретное наблюдение и о том, что замечено будет, донести мне в свое время.

Генерал-адъютант князь Долгоруков***.
  • ЦГИА СССР, фонд 3-й экс, N5 1858, ед. хр. 125.
    • Далее — Дело III Отделения о Дюма.
      • Долгоруков Василий Андреевич (1804—1868) — князь, русский государственный деятель. С 1853 г. военный министр, в 1856—1866 гг. — шеф жандармов и Главный начальник III Отделения.
*  *  *
Иллюстрация, № 26 от 3 июля, № 28 от 17 июля, № 29 от 24 июля, № 30 от 31 июля 1858 г.

Творец сотни романов, пьес, путешествий, повестей, очерков, биографий, рассказов разного рода — в Петербурге. Его можно видеть всякому; он очень любезен и охотно себя показывает. В лучах его известности греется множество темных личностей. Иногда он является окруженный если не такими же неистощимыми болтунами, — в этом у него нет соперников, — то подобными ему литературными промышленниками, разумеется, только в меньших размерах. Зачем он приехал к нам? Какое впечатление оставит в нем наше отечество, наблюдаемое им сквозь призму окружающих его лиц, которые могут дать ему не слишком прямое понятие о нашем обществе и его направлении? Истощился ли у него запас сюжетов для бесконечных романов и он приехал позаимствоваться им у нас, чтобы потом выдать за свои — произведения русской музы, как выдал за собственные сочинения романы немца Лафонтена[3] и драмы Иффланда?[4] Не собирается ли он издать какой-нибудь роман, traduit du russe? На все это может ответить его биография. Расскажем ее спокойно и беспристрастно, не увлекаясь оханьем барынь и барышень, проливавших слезы над сказкою «Монте-Кристо», не скрывая фактов, из ложного уважения к русскому гостеприимству, которое никогда не заставит нас поклоняться всякому заезжему промышленнику. Мы не затворяем им дверей в русское общество, но и не станем приходить от них в восторг только потому, что они сделали честь пожаловать к нам, может быть для того, чтобы отплатить потом в печати какой-нибудь нелепой клеветой или пошлостью о России. Тем более не станем мы сами выписывать таких людей для того, чтобы они потом разнесли на удивление зевакам весть о нашем барском гостеприимстве. Александр Дюма, бесспорно, — человек даровитый, рассказчик занимательный, но литературная деятельность его далеко не безукоризненна, и если он принес пользу литературе, то сделал ей также немало вреда. Мы это увидим ближе из его биографии.

А. Дюма сам позволяет исследовать его статьи и литературные проделки. Вот что говорит он в первом номере своего «Мушкетера»:

— Вы продолжаете ваши записки?

— Да.

— Напрасно!

— Почему же?

— Они раскрывают много обстоятельств, которые бы вам лучше оставить неизвестными.

— По-моему, ничто не должно оставаться неизвестным: хорошее должно выходить из тьмы для одобрения, дурное должно быть вытащено на свет для осмеяния и поругания.

— Но в ваших «Записках» вы нападаете не на одни обстоятельства, но и на людей.

— Люди — отцы обстоятельств; отцы отвечают за детей.

Дело, стало быть, ясно: наши права определены и признаны, и мы можем начать историю этого лица.

Александр Дюма родился в Вилье-Котре 24 июля 1802 года.

Не будем разбирать его генеалогических претензий. Его дед, маркиз Антуан-Дави-де-ла-Пальетри, женился (другие говорят, нет) на сандомингской негритянке, Тьенетте Дюма. У него все-таки герб с лазурью, золотыми орлами и серебряным кольцом. Антуан Дави-де-ла-Пальетри был несколько времени губернатором в Сан-Доминго и, воротясь во Францию, привез с собой мулата, которого признавал сыном.

Когда старый маркиз женился на своей ключнице, мамзель Рету, мулат пошел в солдаты, приняв прозванье своей покойной матери, отличился храбростью (это было в 1792 г., когда производство шло скоро) и постепенно дослужился до звания дивизионного генерала. В Империю ему не повезло, он вышел в отставку и умер, беден, в Вилье-Котре, около 1806 года. Знаменитый воин был очень хорош собою, если верить его сыну, сообщающему о его красоте в своих «Записках» весьма оригинальные подробности.

Госпожа Дюма по смерти мужа осталась в крайности, что не совсем вероятно, потому что Наполеон I не оставлял без пенсий генеральских вдов.

Александр начал свое образование под руководством одного аббата Грегуара, который едва мог выучить его по-латыни и не добился выучить арифметике. Ученику больше нравилось ловить птиц на свисток, бегать по аллеям, ездить верхом, фехтовать и стрелять из пистолета. Все это развило у него то сильное здоровье, которого до сих пор ничто не могло расстроить. Он говорит о себе, что был «хорошенький мальчик».

Восемнадцати лет он определился писцом к Менесону, королевскому нотариусу в Вилье-Котре. Там жило семейство Левен, изгнанное из Парижа, по возвращении Бурбонов. Водевилист Адольф Левен сказал молодому Дюма, желавшему составить себе состояние:

— Сделайтесь драматическим писателем, мой милый; театр — золотое дно, а я буду вашим сотрудником.

Вследствие этого, Александр отправил в Парижские театральные дирекции три пьесы; их не приняли, но это не лишило его бодрости. Левен уже уехал в Париж; Дюма отправился туда же с старшим клерком нотариуса Менесона. У обоих карманы были пусты и по ружью за плечами; дорогой они стреляли и продавали дичь и так добрались до Парижа, где Адольф Левен принял своего юного сотрудника с распростертыми объятиями, дал ему билет видеть Тальму[5], ввел его за кулисы и наконец представил великому трагику. Тальма принял его благосклонно; всматривался в него и открыл в его взоре и челе несомненные признаки гения.

«Александр Дюма, — сказал он ему, — посвящаю тебя поэтом, во имя Шекспира, Корнеля и Шиллера. Возвратись в провинцию, возвратись к своему нотариусу, и дух поэзии найдет тебя везде, поднимет за волосы, как, древле, пророка и перенесет туда, где тебе будет работа…»

Это предсказание Тальмы, приводимое самим, достойным доверия, автором «Путевых впечатлений», все в тех же знаменитых «Записках», вскоре оправдалось, и злой дух литературы перенес Дюма окончательно в Париж, на беду новейшим писателям.

Александр Дюма выиграл себе на бильярде свои путевые издержки, взял у матери пятьдесят франков, а у избирателей энского департамента несколько рекомендательных писем к старым генералам Империи, и поместился на чердаке, place des Italiens. Маршал Журдан[6] принял его плохо, Себастиани[7] дурно, герцог де-Бетюн[8] вовсе не принял. Наконец нашелся покровитель — генерал Фуа[9]; видя, что у молодого человека недурен почерк, он записал его в канцелярию герцога Орлеанского[10], на 1200 франков жалованья.

Дюма признается, что был тогда страшный невежда; дела в канцелярии принца было не много, он стал читать Вальтер-Скотта, Шекспира, Гете и Шиллера, предвидя, что все это ему впоследствии очень пригодится. Он сказал генералу Фуа, что «покамест живет своим почерком, но будет жить своим пером», — и надо было сдержать слово. Он написал две комедии, за которые театры «Ambigu» и «Porte St. Mertin» платили ему по четыре франка за представление, перевел «Фиаско» Шиллера, не зная ни слова по-немецки, написал трагедию «Гракхи» — их не приняли. Как человек, понимающий литературную экономию и знающий пользу всего, Дюма впоследствии выкроил лоскутки из этих пьес и пришил их к своему «Генриху III» и к другим позднейшим пьесам.

После «Гракхов» явилась «Христина». Карл Нодье[11] замолвил за нее слово барону Тайлору, комиссару «Французского Театра». Пьесу приняли — но Тайлор вдруг уехал на Восток, за обелиском; актеры воспользовались этим и отказались от пьесы. Дюма раскричался, наконец обе стороны положили спросить решение у Пикара[12]. Пикар посоветовал Дюма оставить литературу и служить.

Пикар был жесток и, скажем правду, несправедлив: презирая пьесу Дюма, он оскорблял Гете, потому что Дюма, уже сознавая, что ничего не может выдумать, составил свою «Христину» из «Mémoires de Mademoiselle», a у Гете взял все лучшие драматические положения.

Что касается до «Генриха III», игранного по протекции герцога Орлеанского в следующем году, то он весь состоит из обрезков, взятых у Анкетиля[13], из журнала Пьера де л’Этуаль[14], у Вальтер-Скотта и Шиллера; это можно доказать сравнением и выписками. Пьеса имела полный успех, благодаря присутствию покровителя, герцога Орлеанского. Это было 10 февраля 1829-го.

Вскоре Дюма получил место библиотекаря Паля-Рояля, — милость чрезвычайно большая, потому что эта служба доставляла ему содержание, не стесняла его и не отнимала у него времени. Как же Дюма доказал свою благодарность?

Настал 1830 год, когда во всех умах поднимались замыслы славы и честолюбия. Дюма недовольствовался одними литературными пальмами; он говорил сам, что «с этого дня его занимала одна политика и литература была забыта».

На голову принца, покровителя Дюма, упала корона, — какой счастливый случай! Скорее давайте нам почести, места, министерский портфель!.. Но Дюма плохо расчел. Благосклонность герцога Орлеанского не обязывала короля Луи-Филиппа. Было бы странно поручить Дюма бразды правления…

Дюма дали понять смешную сторону его претензий и безумие его надежд. Он раскричался.

— После одной революции, — говорил он, — должно возненавидеть людей, но после двух — можно только презирать их! — Сказав это, он отправился в Вандею, «в сердце роялистской партии».

Потом, когда прошла мода на ружейные выстрелы, Дюма взялся опять за перо и написал драму в шести актах и девятнадцати картинах под названием «Наполеон Бонапарте, или Тридцать лет истории Франции».

Воспевать славу своего отечества похвально, и мы не упрекнули бы в этом Дюма, если бы он откровенно высказал свою оппозицию, но поступал он крайне неловко: чтобы заставить Луи-Филиппа верить в непоколебимость его убеждений, Дюма три раза переменял знамя, с целью — угрозами взять то, что не давалось происками. Он делался то роялистом, то бонапартистом, то республиканцем. Он думал, что испугаются его поездки в Вандею, — вызовут его и дадут ему чего он хочет. Он славил Наполеона, — а герцог Рейхштадтский[15] тогда был еще жив, и кто знает, что могло случиться.

Наконец он явился республиканцем — последнее превращение. Король не принимал Дюма. Дюма написал ему, как новый Брут[16], завернувшись в тогу и в красном колпаке, ожидая, что ему бросят, по крайней мере, министерство, чтобы укротить его:

«Государь, я давно написал и напечатал, что во мне литератор только предисловие к политическому человеку. Для меня наступает возраст, когда я могу сделаться членом обновленной палаты; и надеюсь быть избранным, когда мне исполнится тридцать лет. Государь, мне уже двадцать восемь… — (увы, его предчувствие не сбылось!) — преданность к принципам должна идти впереди преданности к людям; от первой рождаются Лафайеты[17], от второй — Ровиго… Прошу Ваше Величество принять мою отставку…»

От должности библиотекаря… Увы, не помог и республиканизм, милости не пришли! Тогда он написал в негодовании и раздражении:

«Властители и граждане равны пред поэтом. Он приподнимает саваны мертвецов и срывает маски с живых, он казнит смешное и клеймит преступление, его перо — то бич, то раскаленное железо. Горе тем, кто заслужил удар! Горе и стыд тем, кто заслужил клеймо!..»

Вы сами, г-н Дюма, написали эти страшные строки. Очевидно, что, отчаявшись получить кусочек жирного политического пирога, вы перенесли ваш аппетит на черствый литературный хлеб. Мы знаем, что вы взяли себе в любезные литературу тогда только, когда не удались вам другие ухаживания, и теперь нам понятно, почему вы так нецеремонно-грубо с нею обходитесь…

Продолжаем наш очерк, возвращаясь к 1829 году. «Генрих III» принес пятьдесят тысяч франков автору, который, чтобы больше пустить в ход пьесу, участвовал в составлении на нее пародии («Le roi Pétaud»). Он переселился из улицы Сен-Рени в Университетскую, в богатый дом, и повел веселую жизнь. «Христина» все еще не была принята во «Французской Комедии». Дюма превратил ее в романтическую драму в стихах и представил на «Одеоне»[18]. На этот раз он брал уже не у одних умерших писателей, он грабил живых и заимствовал стихи десятками, то у Виктора Гюго, то у Альфреда де Мюссе[19] то у других. Его собственные стихи очень плохи. «Христина» была посвящена герцогу Орлеанскому, тогда еще не бывшему королем и напрасно старавшемуся выпросить у Карла X красную ленточку для автора. Под впечатлением этого неучтивого отказа Дюма геройски сражался против Бурбонов в июльские дни и получил июльские кресты, чем доказывается, что Лафайет, по крайней мере, был ему друг.

Видя, как выше сказано, что Луи-Филипп упрямится и не дает ему портфеля, Александр Дюма сыграл с ним штуку, написав своего «Наполеона Бонапарте». С этой пьесы начинается тайное сотрудничество. Дюма заставляет работать своих собратий по литературе и оставляет себе всю славу работы. Он один подписывается под драмою «Наполеон», в которой больше труда Корделье-Делану, нежели его собственного, под «Антони», в котором помогал ему Эмиль Сувестр[20], под «Карлом VII», которого Жерар де Нерваль[21] и Теофиль Готье[22] написали ему почти целиком.

Виктор Гюго показывал Дюма рукопись своей «Машеньки Делорм», задержанную цензурой. Дюма дал характер Дидье своему «Антони». Когда наконец явилась пьеса Гюго, Дюма, сам испугавшись предстоящего скандала, напечатал разные оговорки в «Revue des Deux Mondes», в которых, между прочим, сказал, что «если есть тут литературный подлог, то виновный — должно быть, он сам».

Он делает еще признание, не менее оригинальное: характер «Антони», безумца, бешеного, почти зверя --его собственный характер!..

Пойдем далее.

Анисе Буржуа[23] помог ему написать «Терезу», «Анжелу», «Катерину Говард», «Калигулу», Жерар де Нерваль — «Алхимика», граф Валевский[24] — «Девицу де Бель-Иль» и проч. История «Нельской башни» известна; Гальарде представил эту пьесу в театр «Porte St.-Martin»;[25] директор просил Дюма ее поправить; Дюма, переделав немногое, отдал ее на сцену под своим именем. Завелся процесс, Гальарде его выиграл; после процесса была весьма странная дуэль, ничем не кончившаяся.

После представления «Сен-сирских воспитанниц», пьесы, написанной в сотрудничестве с г-дами Левен и Брюнсвик, Ж. Жанен[26] разбранил ее. Дюма отвечал тем же, Жанен написал еще статью, и на этот раз победа осталась за ним. Дюма был взбешен и поклялся убить Жанена. Он послал к нему секундантов, переговоры продолжались три недели; наконец решили драться. Придя на место, Дюма, которому предоставили выбор оружия, выбирает шпаги.

— Нет, — говорит рецензент, — нельзя. Я знаю такой удар, которым разом вас отправлю на тот свет. Из великодушия я выбираю пистолеты.

— Пистолеты! Вы с ума сошли, мой милый Жанен! — восклицает Дюма. — Да я убиваю муху в сорока шагах, а вы потолще мухи.

Убедясь, что каждый из них имеет вернейшее средство повергнуть соперника во прах, Дюма и Жюль Жанен, явившись на место поединка, извинились, поцеловались как братья, которым всегда следовало бы любить и уважать друг друга, — и разошлись. Эту мирную развязку предвидели…

Не раз сотрудники ссорились с Дюма за его вечное старание гасить их. Некоторые грозились повторить скандал «Нельской башни». Великий человек предложил им подписываться под пьесами поочередно. Но, увы! По странному случаю, все пьесы, которым эти несчастные давали свое имя, не имели успеха…

Но если на драматическом поприще Дюма делал уступки, он вознаградил себя за них вполне в романе. Его «Джакопо Ортис» — просто перевод «Ultime lettere di Jacopo Ortis» Уго Фосколо[27]. Его «Приключения Джона Деви» взяты из «Revue Brittanigue». Его «Галлия и Франция» выписаны из Огюстина-Тьерри[28] и Шатобриана…[29] Это можно доказать, сличая целыми страницами. Его «Капитан Арена», «Альбина», «Записки Доктора» — переделки и переводы… Исчислить их недостанет сотни страниц.

Дюма перешел к другим проделкам. Журналы покупают у него его произведения, он не успевает удовлетворять многочисленным требованиям издателей. Почему не завести фабрику в больших размерах? Он заводит ее. Все рабочие пером — за делом; завязки прядутся, романы строятся, и всякий работник спешит работой. Неаполитанец Флорентино несет подрядчику рукописи «Корриколо» и «Сперонаре», Поль Мерис[30] — «Асканио», «Амори», «Две Дианы», Мельвиль — «Жоржа», Опост Маке, самый плодовитый из литературных поденщиков, один поставляет пятьдесят томов: «Кавалер д’Арманталь», «Мушкетеры», «Двадцать лет спустя», «Бражелон», «Сильвандира», «Граф Монте-Кристо» (лучшие эпизоды которого выписаны слово в слово из «Записок полицейского архива» Пеше, а история Мореля — из «Колесо фортуны» Арну). «Женская война», «Королева Марго», «Дочь регента», «Молеон», «Кавалер Мезон-Руж», «Графиня Монсоро» — словом, все, что поставило Дюма в глазах современников чудом изобретательности, беспримерной плодовитости. В последний процесс Дюма с Маке было ясно доказано, что Дюма только исправлял, а не писал эти романы.

Ипполит Оже, один из работников Александра Дюма, находя, что фабрика мало платит, отправился искать счастья в России. Книгопродавец Белизар, издававший в Петербурге «Revue Etrangére», принял писателя. Оже назвал себя и предложил свой роман — «Олимпию»… Эта «Олимпия» — роман, который Дюма присвоил себе, назвав его «Фернандой», но которого Бюлоз не принял, потому что Оже еще не написал конца. Следовательно, «Фернанда», от первой стоки до последней, принадлежит Ипполиту Оже!

Если в материальном отношении эксплуатация отвратительна, то как назвать ее, когда она простирается на ум, знание, чувства, способности человека? От нужды и отчаянья люди заключили постыдный договор, другой человек сказал им: вот пища, вот одежда, я покупаю ваш ум… И находятся люди, которые защищают г-на Дюма! Они смеют рассуждать, что скульпторы, живописцы так же заставляют работать своих учеников, а произведение оконченное все-таки считается работой учителя. Странный парадокс! В живописи и скульптуре есть сторона чисто материальная, которой нет в литературном труде, — разве работа переписчика, но сотрудники Дюма уже нисколько не переписчики. Ученик, который подмалевывает полотно или обмывает мрамор, но участвует в творчестве; он только готовит форму, которую оживит учитель. Тут нет и сравнения с литературным делом, которое все в создании, в начальной мысли. Наконец, учителя-художники никогда не заставляли учеников работать в видах производительности: они приказывали им трудиться, чтобы научиться; то было посвящение, а не эксплуатация.

Все итальянские школы богаты мастерами и прекрасными произведениями. Что выйдет из литературной кузницы Дюма? Стыд для него, усталость и ничтожество для других. Художники учили вдохновению, стремлению к красоте; Дюма указывает только дорогу, ведущую к деньгам, учит насмехаться над искусством, привязывает к себе и заставляет трудиться, подкупая… За небольшой труд учителя-художники платили ученикам, развивая их талант; Дюма дает деньги за талант, который берет весь. Сотрудники в литературном деле должны быть совершенно равными друг другу; где нет этого равенства, там страдает нравственность…

Обогатясь чужой работой, истинный фабрикант переселился из Университетской улицы в другую и занял великолепные палаты. К его благополучию недоставало одного — красной ленточки. Луи-Филипп еще был сердит на него. Сын его, герцог Орлеанский, принимавший автора «Генриха III» однажды в Версале, доставил ему случай встретить короля. Александр Дюма смиренно покаялся в своих винах; ему при всем дворе сказали: «Большой школьник!» (grand écolier), но красная ленточка связывалась с этим маленьким унижением и наш герой не жаловался.

Через несколько месяцев он действительно сошкольничал, и довольно неприлично: привез мамзель Иду Феррье (актрису театра «Porte St. Martin», постоянно игравшую в его пьесах) на бал герцога Орлеанского. Принц подошел к этой чете и сказал с большим достоинством слишком нецеремонно поступившему автору:

— Без сомнения, любезный Дюма, вы могли представить мне только жену вашу?

В этих словах было приказание: ослушаться — значило бы попасть в немилость. Дюма женился; вся литература была на свадьбе; Шатобриан удостоил быть свидетелем. Дюма в церковных книгах расписался маркизом де ла Пальетри. Он и его супруга жили безумно роскошно и наконец разошлись. Маркиз остался в улице Бле, маркиза уехала жить во Флоренцию.

Благодаря плодовитости сотрудников Дюма выручал на двести тысяч франков в год, но этого было едва достаточно для его роскошной жизни.

Получив орден, Дюма захотел быть академиком. Казимир Делавинь[31] умер, оставляя две вакансии: одну — академика, другую — библиотекаря в Фонтенбло. Дюма расчел, что академическое наследство принадлежит ему по праву, а место библиотекаря годится сыну его Александру. Но покровителя его, герцога Орлеанского, не было больше на свете. Происки о месте библиотекаря не удались; Дюма, думая схватить другое, напечатал в «Siècle» письмо к редактору, в котором уверял, что слухи об его искательстве места ложны, а если бы он смел надеяться и желать заменить знаменитого автора «Messéniennes» и «Школы стариков», то единственно только в академии. Это единственно не помогло, Дюма не выбрали.

Много помогла этому одна брошюра, явившаяся в то время и открывшая свету, что известность Дюма не из таких, которые награждают. Секреты фабрики были обнаружены; многие рабочие стыдились и разошлись. Продавец фраз не мог исполнить всех принятых им на себя поставок. «Presse»[32] и «Constitutionnel» {«Constitutionnel» — «Le Constitutionnel, journal du commerce, politique et littéraire» — «Конституционалистическая газета политики, коммерции и литературы», французская ежедневная газета, выходила в Париже с 1819 по 1870 г.; в период Июльской монархии — орган конституционной оппозиции, в период революции 1848 г. — орган консерваторов, после революции — орган бонапартистов; редактор Адольф Гранье-Кассаньяк.

«Никто не предполагал, что по части скандальёзных происшествий будет в нынешнюю зиму нечто получше. Процесс Александра Дюма с журналами „Constitutionnel“ и „Presse“ доказал, что парижская публика во всех сомнительных случаях имеет право надеяться на своего любимого автора. Господин этот обязался первому журналу поставить в продолжение года 9-ть волюмов[33] романов, столько же второму, вместо того дал им волюмов пяток, и за ним теперь осталось не то 150 тысяч, не то 200 тысяч, положенных обоюдными контрактами. Об этих именно ненаписанных строчках идет дело. Редакторы журналов складывают их к подножью фемидиного престола и взывают о правосудии. Не то чтобы автор исписался или изнемог под тяжестью неблагоразумных контрактов их. Взяв с редакторов 30 фр. задатка (каждый том Дюма ценится нынче в 4500 фр.), автор вдруг стал писать пять разных фельетонов для пяти других журналов, потом поехал в Испанию показать ей гений французского народа в своей особе[34], потом поехал в Алжир и застрелил всех львов и тигров, существовавших под вековой тенью Атласа, потом переехал в Тунис и спас жизнь французскому отряду. Взял и совершенно забыл об этих геркулесовых работах. Все это он сам рассказал в знаменитое заседание коммерческого суда, с прибавкой только непередаваемого хвастовства, нахальства и кичливости маркизским происхождением своим. Жалко, что нет нынче ни одного истинного комика во Франции, подобные явления умрут, может быть, незамеченные, а их бы стоило увековечить. В речи Дюма каждая фраза была гасконада, каждая мысль — нелепая претензия и каждое слово — уморительное самохвальство. Это — Хлестаков в самом крайнем, колоссальном своем развитии».

Через некоторое время П. В. Анненков напишет, что на том «уморительном процессе» Дюма «произнес… на самого себя ядовитейший пасквиль, достойный того, чтоб автора посадили в тюрьму за диффамацию[35] себя…» (Анненков П. В. Парижские письма. М., Наука, 1983, с 100, 108).} завели с ним процесс[36]. Даже верный Маке грозил уйти как другие, если, хозяин не позволит ему подписывать свое имя, по крайней мере, на театральных пьесах. Делать было нечего, Дюма уступил. Ему были нужны деньги: он строил свою виллу «Монте-Кристо», а без рукописи ни Жирарден, ни Верон не давали ни копейки. Маке, довольный тем, что выручил как-нибудь частичку известности, стал работать так, как бы следовало работать самому Дюма, и вилла «Монте-Кристо», из тщеславия одного человека поглотившая столько золота, была окончена. В течение двух лет в ней соединялись самые дорогие фантазии. Дюма выписал двух арабов, которые убрали ему комнату по-алжирски, расписали стены стихами Корана и письменно обещались не повторять своей работы ни для кого в Европе. Там были готические павильоны, башенки с колоколами, сады, острова, водопад и знаменитый киоск с лазоревым сводом, усеянным звездами, служивший рабочим кабинетом Дюма. Около перистиля[37], в богатых скульптурных медальонах были написаны заглавия всех произведений Дюма. Там была мастерская для художников, двенадцать комнат для гостей, беседка для обезьян, беседка для попугаев, беседка для собак, конюшня почти королевская. В приемной, убранной шелком и золотом, были собраны чудеса искусства; в маленькой интимной приемной, или будуаре, оконные драпировки были из настоящих кашмирских шалей. Было тесно от картин, статуй, мебели Буля[38], редкостей; где недоставало вкуса, там было чванство. Несмотря на богатство и великолепие, на всем лежал мещанский отпечаток и в замке царствовали закулисные нравы.

На фасаде не забыли выставить герб маркиза де ла Пальетри, на щите был девиз: «Люблю тех, кто меня любит». «Монте-Кристо» открылось пиром на шестьсот человек, потом был спектакль; представили пьесу, сочиненную нарочно на этот случай и называвшуюся «Шекспир и Дюма». Ее, однако, не напечатали, посовестились.

Фабрика восстановилась; вместо прежних набрались новые рабочие. В течение года Дюма напечатал более шестидесяти томов. Он писал и для сцены, но частые, не совсем безукоризненные проделки с директорами театров поставили его в невозможность сбывать свои произведения. Однажды, например, Гарель обещал ему четыре тысячи франков за пьесу; Дюма принес ему тетрадь, связанную розовой ленточкой, взял деньги и ушел. Гарель развертывает тетрадь — пусто, одна белая бумага…

Говорят, что подобную штуку сыграл он и со своим покровителем, заказавшим ему «Историю французских полков». Дюма сговорился по пяти тысяч франков за том, подрядил одного сержанта, Паскаля, написать ему эту историю по сто пятьдесят франков за том, и через неделю принес принцу первый том. Герцог обязательно приказал выдать сумму за него и вперед, за следующий, второй, том, и принялся за чтение. Прочтя первую главу, он вертит страницу, и опять «Глава первая», вертит дальше: «Глава первая»… Вся тетрадь состояла из тридцати первых глав… Конечно, и эта история и драма, отданная Гарелю, были написаны потом, но гораздо позже.

После виллы Дюма задумал выстроить театр для представления исключительно своих пьес. Гостейн, директор театра «Gaité», доставил ему архитектора, план, фонды. Герцог Монпансье, тогда очень молодой человек, продолжавший как покойный брат его, Орлеанский, протежировать Дюма, доставил ему привилегии и позволил назвать новый театр своим именем. Дело становилось серьезным. Луи-Филипп, у которого было чутье на денежные проделки, сказал сыну:

— Берегись, Монпансье, ты не богат; пожалуй, строй себе театры, но помни, что члену королевской фамилии непозволительно быть банкротом.

Испугавшись, покровитель взял свое слово назад. Театр вместо «Монпансье» был назван «Историческим». Дюма передал привилегию Гостейну за сто тысяч франков, и, пока театр строился, съездил в Испанию, был на свадьбе герцога Монпансье, истратил огромную сумму для поддержания своей литературной известности при дворе Изабеллы[39], расписался на свадебном контракте и, простясь с благородными гидальго, уехал из Кадикса на казенном корабле, который был отдан в его распоряжение министром Сальванди[40]. С ним поехал сын его Александр, живописцы Жиро[41] и Дебаролль и Огюст Маке, alter ego писателя. Пристали к африканскому берегу, Дюма посетил разные города, охотился за львами, освободил (это он сам рассказывает) двенадцать пленных из рук Абдель-Кадера и возвратился во Францию. Пленные уверяют, что Александр Дюма не думал освобождать их, что они откупились сами, но это все равно. Едва он вернулся на родину, как один неучтивец-депутат вздумал с трибуны спросить министерство о причине путешествия одного антрепренера фельетонов на казенном корабле. «Для чего эта трата общественных сумм?» Министры не посмели защищать Сальванди, которого, к счастью, не было в палате. На другой день Дюма напечатал в журналах статью, где не объяснял ни снисходительности министра, ни цели этого африканского путешествия, но зато представил апологию своей особы и своих достоинств, одну из тех апологий, какие только он один умеет составлять о самом себе.

Из Мадрида и Туниса Дюма привез множество знаков отличия, и в день Св. Филиппа знаменитый фабрикант фельетона, владелец «Монте-Кристо», начальник сен-жерменской национальной гвардии, явился в Тюльери с пятью крестами, четырьмя звездами и тремя орденскими цепями на груди. Шарль Нодье, перед которым он однажды павлинился во всем этом величии, сказал тем добрым отеческим тоном, за который ему все прощалось:

— Ах, милый мой, бедный Дюма, что на вас навешано! Неужели вы, негры, никогда не изменитесь и вас вечно радуют стеклышки и погремушки?

«Исторический театр» открылся 20 февраля 1847 года. Дали «Королеву Марго»; за нею следовали другие пьесы, в которых Огюст Маке, угрожая, что перестанет работать, вытребовал, чтобы объявили его сотрудничество. Другие драматические рабочие не были так счастливы: хозяин один присвоил себе перевод «Гамлета», пьесы «Застава Клиши», «Зеленая шаль», «Совесть» (переделка из Иффланда), «Ромул» (переделка из романа Августа Лафонтена), «Молодость Людовика XIV», остановленную цензурой, переделанную в «Молодость Людовика XV», потому что для Дюма тот или другой король все равно, и об истории он не хлопочет, но все-таки драма не принадлежит ему, а рабски переведена с одной немецкой пьесы Максом де Гернц…

Дюма не скрывается: уже лет двадцать назад он обнародовал свое прославление литературного заимствования, то есть грабежа. Вот оно:

«Изобретает не человек, а люди. Всякий, приходя в свой час и в свою очередь, берет известное отцам, пускает в дело новыми соображениями и умирает, прибавив несколько крох к сумме человеческих знаний. Что же касается до полного сознания чего-нибудь, я считаю его невозможным. Когда глупый критик упрекал Шекспира в заимствовании иногда целой сцены у какого-нибудь современного автора, Шекспир отвечал: „Эта сцена — девушка, которую я вывел из дурного общества и ввел в хорошее“. Мольер говорил еще наивнее: „Беру свое добро где попадется“. И Шекспир и Мольер правы: гений не продает, он завоевывает… Я вынужден высказать это, потому что, вместо благодарности за то, что я познакомил публику с неизвестными ей сценическими красотами, мне указывают на них пальцем как на подлог, как на кражу. Мне осталось, правда, в утешение сходство с Шекспиром и Мольером: порицатели их были так ничтожны, что ничья память не сохранила их имен…»

Стало быть, все, что до сих пор мы считали принадлежащим перу Дюма, принадлежит не ему, а всему роду человеческому, потому что «изобретает не человек, а люди». Ему бы уже следовало и подписываться не «А. Дюма», а «Род человеческий»… Если всякий «берет известное отцам», и Шекспир, Гете, Шиллер и Кальдерон брали у других, почему не взять у них? Обокрасть вора вдвойне приятно. И никто не «благодарит» за это! Это называют «подлогом», «кражей»! Дюма презирал этих «глупых критиков»: Сент-Бёва[42], Густава Планша[43]. Продолжайте грабить иностранные сцены, но так как парижские театры поглощают в год до тысячи пьес, то у них скоро ничего не останется. Тогда попробуйте брать у своих; у старика Корнеля много хорошего, возьмите у Расина тоже; есть недурное и у Вольтера, а Мольер не вступится, когда вы у него возьмете свое где попадется, как он брал у своих предшественников. Разработав этот прииск, можно идти дальше: есть творения Виктора Гюго, Скриба; вы откроете в них «неизвестные красоты» и угостите ими публику… Смешно, если кто скупится. Но все не вечно: театральный запас истощится. Что же, бросьте тогда театр, возьмитесь за эпопею, перед вами «Илиада», «Энеида», «Божественная комедия», «Потерянный Рай», «Освобожденный Иерусалим», перепишите все это и подпишитесь: «Александр Дюма»… Вы говорите: «Гений не крадет, а завоевывает». Нет, это та же кража. Понятно, что автор «Тартюфа» и творец «Гамлета» отыгрывались словами, но и они были не правы, тем более что могли жить своим и не брать чужого. Дурное и в великих людях не пример. К тому же Дюма поступал наоборот их отговорок: «он уводил девушку из хорошего общества в дурное» и «брал не свое добро…».

Невозможно привести полного списка всех книг и пьес, подписанных именем литературного торговца. Даже то, что написано им без сотрудников, не принадлежит ему; его «Путевые впечатления», например, — это компиляция общих мест, анекдотов из разных «увеселительных альманахов». У Дюма на письменном столе всегда тридцать — сорок книг, из которых он делает выписки.

В течение двадцати лет Дюма загородил для молодых писателей всякую дорогу к известности; он убил литературу, собирая вокруг себя людей с уступчивой совестью, не уважающих достоинства слова, и с их помощью, искажая историю, составляя произведения раздражающие, неизящные, лишенные значения. Он испортил вкус публики, которая уже не замечает красот языка, скучает истиной… Это, может быть, слишком строго, но потомство будет еще строже нас. Случается, что Дюма даже не читает того, что печатается под его именем. Однажды кто-то из его усердных поклонников среди похвал осмелился заметить, что в один из его романов вкралась непростительная географическая ошибка.

— В самом деле? Вы находите? — спрашивает знаменитый писатель.

— Это в «Кавалере д’Арманталь», — отвечал поклонник.

— Я его не читал! — восклицает, забывшись, г-н Дюма. — Кто это меня поддел… Да, Огюст… Я ему намылю голову!

В революцию 1848 года, которую, по словам Дюма, он вызвал своей «Песнью жирондинцев», он вышел на бульвар в великолепном мундире начальника Национальной гвардии и начал говорить к народу. Ему отвечали насмешками.

— Замолчи! — неучтиво крикнул ему мальчишка в блузке и колпаке. — У тебя в губах еще торчит окурок сигары Монпансье!

Дюма проглотил это и продолжал высказываться демократом. Он завел журнал и назвал его «Свобода». Ему хотелось заменить роман-фельетон, которого читать было некогда, увеселительной политикой; но время было серьезное, шутки не удавались; Дюма был похож: на фокусника, которому вздумалось показывать шутки на похоронах. Его «Свобода» вскоре скончалась. Он начал издавать «Месяц, историческое и политическое обозрение», с эпиграфом: «Провидение диктует, мы пишем». Но вольнодумная республика оскорбила секретаря Провидения, не покупая его издания. Устав от журнализма, Дюма пробовал попасть в учредительное собрание; в клубах ему сказали почти то же, что мальчишка на улице. В Корбейле он явился сам к избирателям. Кто-то заметил, что на нем слишком много орденов для республиканца.

— Что же делать, — возразил он, — ношу поневоле, из учтивости; не огорчать же этих бедных королей, которые мне дают ордена!

Все это не помогло; политические прыжки не удались, и Дюма воротился к театру. Время для театров было дурное. Он заложил «Монте-Кристо» для поддержки «Исторического театра», но эта жертва была напрасна. Театр упал, «Монте-Кристо» было продано. Огюст Маке, которому Дюма был много должен, согласился ждать только на условии, составленном и подписанном по всей форме, что впредь на всех романах, написанных им для Дюма, будет стоять его имя, рядом с именем знаменитого романиста. Дюма бросил дела и уехал в Бельгию; он мог бы и не ехать, но Виктор Гюго в это время отправился в изгнание, и Дюма воспользовался случаем показаться тоже изгнанником, а в самом деле он ехал поправить свои литературные дела после размолвки с Маке. В Брюсселе живет много республиканцев, литераторов, людей не занятых, Дюма взял их в сотрудники. Но, увы, ничто не помогло! «Исаак Лакведем», первый плод демократического и социального сотрудничества Эскироса и Ноэля Нарфе, испугал редактора Верона и поссорил Дюма с «Constitutionnel»…

Биография может обратиться в целые томы, если мы станем разбирать «Мушкетер», журнал, в котором Дюма старается гальванизмом поднять свою мертвую славу, если мы затронем «Записки», которые могут быть записками кого угодно, потому что для них Дюма заимствует сведения у всякого сколько-нибудь известного лица, — если мы будем говорить о его «Causeries»… Великий урок будущим писателям — история Александра Дюма! Мы хотели набросать только беглый очерк проделок писателя, бесспорно даровитого, но которым могут восхищаться только лица, не знающие его или думающие подслужиться ему, чтобы снискать бессмертие в записках или посвящение какого-нибудь нового выкраденного романа. Дюма — образец французских болтунов и хвастунов.

*  *  *
Дурылин С.[44] Александр Дюма-отец и Россия.— Литературное наследство, № 31-32. M., Журнально-газетное объединение, 1937, с. 533—534.

В Москве он [Дюма] жил в Петровском парке, на роскошной даче Нарышкиных. Давняя приятельница Дюма, артистка Женни Фалькон (род. 1825), дебютировавшая в 1841 г. в Париже в театре «Gymnase», перешла в Петербург, в Михайловский театр. Выступая несколько лет в Петербурге, она, по словам Дюма, «оставила театр и создала один из самых элегантных петербургских салонов. Нет ни одного выдающегося француза, который бы не посетил при проезде через Петербург ее салон. Один из моих давних друзей, принадлежащий если не к самой древней, то к одной из самых известных фамилий России, в течение 10—12 лет вместе с ней принимает гостей в этом салоне. Этого друга зовут Дмитрием Павловичем Нарышкиным [1795—1868, камергер императорского двора. — С. Д.]». Дюма был на короткой дружеской ноге с Нарышкиным. О своем прибытии в Петербург он известил их запиской:

Дорогие друзья,

Я приехал и обнимаю вас. Женни я прижимаю к моему сердцу справа, Нарышкина — слева.

Ваш Дюма.

Одной Женни Дюма писал в Петербурге записки более интимные, вроде следующей:

Относительно обеда я вполне полагаюсь на вас; только обязательно должны быть раки и карп, вино к угрю, не перетушенному и не переперченному. Я приготовлю матлот и раков. Я слишком доволен, чтобы быть остроумным. Могу только целовать вам ручку, завидуя тому, кто целует то, что я не целую. Конечно, я очень рад пообедать вместе с д’Оссуна [испанский посол. — С. Д.], мои друг [художник Муане. — С. Д.] целует шнурки ваших ботинок.

Сердечно преданный Дюма.
*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 129 от 15 июня 1858 г.

<…> Но если мы с грустью заметили, что появление между нами такого художника, как г-н Иванов, прошло незаметно, то, конечно, без грусти заметим, что точно так же произошло и появление Александра Дюма (отца, а не сына), маркиза де ла Пальетри, приехавшего в Петербург в прошлый вторник.

Известно, что автор «Мушкетеров», «Монте-Кристо», «Королевы Марго» и сотни сотен других романов, с таким наслаждением прочитанных нашими провинциальными барынями и барышнями, собрался съездить на Восток, посетить Палестину, хотел даже для этого вооружить на свой счет пароход; но вместо того, приехав в Марсель, занялся совсем другим. Великий охотник до всякого рода торжеств и оваций, он хотел, чтоб и марсельцы почтили его каким-нибудь триумфом, и поставил с этой целью на марсельский театр новую драму, написанную будто бы в несколько часов и, следовательно, нигде еще не игранную. Драма эта оказалась не новою, написанною давным-давно, игранною на петербургском театре, под названием «Les gardes forestiers»[45], да сверх того принадлежащая не г-ну Дюма, а Иффланду; но все это не помешало добрым и доверчивым марсельцам исполнить его желание, т. е. сделать ему овацию.

Удовлетворив таким печальным образом эту главнейшую потребность свою, г-н Дюма отдумал ехать в Палестину, вернулся в Париж, познакомился там с одним из русских и принял его приглашение посетить наш далекий Север, который он не видел еще, хотя и выводил в своих романах. Вы, вероятно, помните анекдот о часовом, который замерз на часах, да еще как-то так, что когда он упал, то голова его отломилась и откатилась на несколько шагов… Что-то порасскажет г-н Дюма теперь, побывавши у нас? Посмотрим. А между тем можем известить всех, кому о том знать любопытно, что г-н Дюма в Полюстрове, на даче графа Кушелева-Безбородки {Широко возвещенный литературный вояж Дюма был de facto его частной поездкой в качестве гостя одного из богатейших людей в России — графа Григория Александровича Кушелева-Безбородко (1832—1870). Этот наследник несметных богатств князя А. А. Безбородко, статс-секретаря Екатерины II и канцлера Павла I, принадлежал к числу тех русских людей, которые решительно не знали, что с собой делать, и потому делали то, что попадалось под руку: он попечительствовал над Нежинским лицеем, куда дарил рукописи Гоголя, когда-то там учившегося, издавал «Шахматный листок», основал приют «для приема кормилиц и для вскармливания детей», сочинял «Очерки и рассказы» на русском языке, но под украинским псевдонимом Грицка Гри-горенка, был камер-юнкер и водил дружбу с поэтами из литературной богемы, давал средства на издание «памятников старинной русской литературы» и на содержание женской богадельни и т. д. и т. п. От всего этого делового безделья граф поехал в 1857 г. отдыхать за границу и в Риме встретился со спиритом Даниилом Юмом. Верчением столиков и вызыванием «духов» скучающий граф увлекся до того, что пожелал породниться с медиумом. Свояченица графа, Александра Кроль, была помолвлена с Юмом, но свадьба отложена до Петербурга. В Париже Дюма сделался частым посетителем первого этажа гостиницы «Трех императоров», где жил Кушелев-Безбородко, и вскоре получил приглашение поехать в Петербург, чтобы быть на свадьбе его свояченицы.

Но новый друг графа Кушелева-Безбородко и будущий шафер на свадьбе «шотландского колдуна», как называл Юма сам Дюма, ехал в Россию в расчете на гостеприимство другого русского аристократа — Дмитрия Павловича Нарышкина, своего старого знакомого, женатого на давней приятельнице Дюма, артистке Женни Фалькон. Литературная поездка Дюма в Россию была его гостинами у русских аристократов. <…>

Поселившись у Кушелева и став постоянным посетителем салона Нарышкиных, Дюма сделался предметом праздного любопытства светских кругов. Его отлично знали там как увлекательного рассказчика и ценили как писателя, который не досаждал дворянскому читателю ни новизной социальных идей, ни смелостью критики или обличения. Тем, кому был несносен суровый реализм Бальзака и кого смущала социальная правда Гоголя и его последователей, тем был особенно приятен неисчерпаемый вымысел Дюма, вызывавший увлекательные миражи в унылой пустыне Франции Наполеона III и России Николая I и его наследника. Читатели и критики петербургских салонов готовы были ставить роман Дюма недосягаемым образом для Тургенева, Гончарова, Писемского с их «тенденциозностью». Очередной роман Дюма был непременной принадлежностью каждого светского будуара или гостиной, где не находилось место для «Рудина», «Обломова» или «Тысячи душ». Вот почему личный успех Дюма в петербургском светском и полусветском кругу был предопределен. (Примеч. С. Дурылина.)}, т. е. на берегу Невы, за новым Арсеналом.

Вместе с Дюма приехал к нам не менее знаменитый, но только в другом роде, г-н Юм, который, как нас уверяли, пленил сердце одной из наших соотечественниц и женился на ней. Г-н Юм живет там же, где и г-н Дюма. Мы полагаем, что полюстровские дачи, остававшиеся до сих пор незаметными, поднимутся в цене и что вообще Полюстрово сделается модным гуляньем в Петербурге… Говорят даже, что один господин, пописывающий в каком-то журнальчике и носящий прическу à la Dumas, т. е. сильно взъерошенные волосы, произвел недавно в Полюстрове сильное волнение, потому что какому-то шутнику вздумалось выдать его за Дюма.

Это напоминает нам, что лет двадцать тому назад, когда ждали в Москву Бальзака, кому-то вздумалось на одном из балов Дворянского собрания выдать одного господина за автора «Шагреневой кожи» и «Эжени Гранде»; за ним долго ходили целыми толпами; там, где он останавливался или садился, тотчас же становилось тесно; некоторые заговаривали с ним, наконец убедились, что этот господин — не Бальзак. Эпитет Бальзака остался, однако ж, за ним, и он носит его, вероятно, и по сей час, если в живых обретается. То же будет, может быть, и с господином, прослывшим недавно за Александра Дюма.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 135 от 22 июня 1858, г.

<…> Кстати о безбородкинском саде. Появление в Петербурге г-на Александра Дюма и Юма, которого наш корректор женил уже в прошедшее воскресенье на одной из наших соотечественниц, тогда как у нас в рукописи было сказано, что г-н Юм только собирается жениться, не произвело решительно никакого впечатления. Только полюстровские жители рассказывают, что г-н Дюма успел приобрести себе некоторую популярность тем, что покупает у разносчиков хлопушки. Разносчики затвердили его фамилию и, по русскому обыкновению, склоняют ее, как и всякое другое иностранное слово, кончающееся на гласную: Дюма, Дюме, Дюму, Дюмой и так далее. Склоняют даже во множественном числе, потому что г-н Юм тоже слывет за Дюму. Впрочем, с фамилией Дюма обошлись еще милостливо, не переделав ее совершенно на русский лад; верно, не нашли соответствующего ей по звукам русского слова, которое могло бы в то же время характеризовать самую личность французского литератора. Известно, что генерал Бистром[46], славившийся быстротою своих атак, прослыл у русских солдат за генерала Быстрова. Под Москвою в селе Всесвятском жила когда-то на даче, подаренной Императором Александром I, если не ошибаемся, княгиня Маврокордато; мужики очень любили добрую старушку, равно как и дочь ее, занимавшуюся домашней медициной и лечившую их от разных недугов, но никак не могли привыкнуть к их мудреной фамилии. А часто приходилось им говорить про добрую княгиню и дочь ее, делавших им много добра. Не долго думали мужички и сделали из княгини Маврокордато княгиню Мавру Кондратьевну. Видно, фамилию Дюма нельзя переделать на русский лад.

Вероятно, автор «Монте-Кристо» начал уже сочинение о России, которое, конечно, будет состоять не менее как из десяти томов. Любопытная, должно быть, выйдет вещь… Сколько новых, верных сведений о нашем отечестве почерпнут из них все читающие по-французски!..

*  *  *
Иллюстрация, № 25 от 26 июня 1858 г.

<…> Но я заговорил вначале о новостях и не сказал о главной из них, о которой прогремели уже почти во всех газетах, — именно о приезде в Петербург известного французского писателя Дюма-отца, романы которого прочитаны почти всеми нашими барынями и барышнями… Кто из них не вздыхал и не просиживал ночей за его «Мушкетерами» или «Монте-Кристо»? Дюма гостит до сих пор в нашей столице на даче графа Кушелева-Безбородки; из Петербурга он отправится в Москву, Нижний-Новгород, Одессу, на Кавказ и потом в Константинополь. Не так давно, ради такого гостя собралось в кушелевском саду множество любопытных, посмотреть, как выразился кто-то в пестрой публике, Дюму, говорят, была там же и мисс Пастрана, которая гуляла в саду под вуалью и потом пила в гостях чай. Дюма сидел в саду с открытой головой, так что можно было совершенно рассмотреть его интересную (несмотря на шестьдесят лет) наружность… Потом Дюма посещал разные другие места общественных гуляний и на прошедшей неделе, в четверг, вместе с одним из наших писателей, гулял в Павловске на музыке, где также барыни толпами окружали его и даже забыли на время о пляшущем Штраусе (какое непостоянство!).

Вместе с Дюма приехал известный вызыватель духов Юм, который, говорят, женится в Петербурге на русской. Кроме этого фокуса, он не показывал здесь других… Воображаем, какой вздор напишет Дюма о России, особенно окруженный такими знатоками нашего отечества, которых мы видели вокруг него и которые так и льнут к знаменитому болтуну, надеясь, разумеется, в его будущих записках о России получить названия великих покровителей искусства (и фокусов), меценатов, представителей русской литературы… Отчего при случае и не прославиться, хоть в сочинениях иностранного писателя, если ровно ничего не значишь в своем отечестве…

Вот интересное известие, не всем известное — о знакомстве Дюма с нашею русскою певицею г-жою Леоновою[47], с которой он встретился в Берлине и которой он оказал большую услугу своим участием. Г-жа Леонова отправилась за границу с целью артистическою, чтоб научиться кой-чему у иностранных музыкальных студий. Приехав в Берлин, она поспешила с рекомендательным письмом к Мейерберу[48], но вечно занятый композитор назначил ей прием на третий день. Между тем, возвратившись в гостиницу, она встретилась там с Дюма, который, узнав о намерении г-жи Леоновой видеться с Мейербером, вызвался устроить дело поскорее: написал тотчас письмо к великому маэстро, и через полчаса г-жа Леонова имела удовольствие видеть того, от которого зависел приговор ее таланту. Мейербер выслушал г-жу Леонову и на другой же день назначил ей прием. Прием был самый лестный, какого только могла желать артистка: взяв с собой итальянца для аккомпанемента, она явилась в доме Мейербера, где встретила несколько незнакомых лиц; испытание началось. Г-жа Леонова начала петь глинковские романсы; во время пения Мейербер замечал: «Qulle belle voix! Quelle force! Quelle sentiment!» — наконец до того увлекся, что стал сам аккомпанировать. По окончании пения маэстро стал аплодировать и сказал, что диапазон у г-жи Леоновой совершенно такой же, как у г-жи Виар-до-Гарсиа[49]. В заключение Мейербер выбрал новый свой романс и дал спеть г-же Леоновой: когда она спела, Мейербер заметил: «Я не желаю лучшего исполнения; теперь я за долг сочту сообщить об вас не только в здешних газетах, но написать в Париж и в Петербург. Очень рад, что с вами познакомился; поезжайте в Париж, я скоро буду там, приезжайте прямо ко мне. Надеюсь что-нибудь устроить для вас. Я бы здесь даже доставил вам случай петь при дворе, но, к сожалению, наш двор разъехался. На обратном пути устроим это». Нет нужды прибавлять о восторге г-жи Леоновой: сама судьба благоприятствует ее таланту. Обо всем этом читатели узнают из берлинских газет. На прощанье Дюма дал г-же Леоновой несколько писем в Париж, они помогут нашей артистке в Париже, консерватория которого раздает венки и славу талантам всего света.

*  *  *
Панаева А. Я.[50] Воспоминания. М., Правда, 1986, с. 234—244.

Панаев[51] <…> был большой любитель дальних прогулок; ему было нипочем пройти двадцать верст, и часто, пригласив своего гостя «пройтись», он приводил его обратно в самом плачевном виде от усталости.

Кто знал, что значит у Панаева «пройтись», тот, идя с ним гулять, заранее делал условие, чтобы он не заводил его слишком далеко.

В 1858 году у нас на даче гостил молодой литератор Д. В. Григорович[52]. Впрочем, он часто исчезал на целые недели на дачу к графу Кушелеву, которого тогда окружали разные литераторы. Кушелев был сам литератор и издавал журнал «Русское Слово». При его огромном богатстве, конечно, у него было много литераторов-поклонников.

Знаменитый французский романист Александр Дюма, приехав в Петербург, гостил на даче у графа Кушелева, и литератор Григорович сделался его другом, или, как я называла, «нянюшкой Дюма», потому что он всюду сопровождал французского романиста.

Григорович говорил как француз[53] и к тому же обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом. Для Дюма он был сущим кладом.

Григорович объявил нам, что Дюма непременно желает познакомиться с редакторами «Современника» и их сотрудниками, и горячо доказывал, что нам следует принять Дюма по-европейски. Я настаивала только, чтобы чествование Дюма происходило не на даче, а на городской квартире, потому что наша дача была мала, да и вообще мне постоянно было много хлопот с неожиданными приездами гостей, потому что было крайне затруднительно доставать провизию, за которой приходилось посылать в Петергоф, отстоявший от нашей дачи в четырех верстах. По моей просьбе решено было принять Дюма на городской квартире, сделать ему завтрак и пригласить тех сотрудников, которые на лето оставались в Петербурге.

Григорович уехал опять к Кушелеву на дачу, с тем чтобы пригласить Дюма через неделю к нам на завтрак на нашу городскую квартиру.

Прошло после того дня два; мы только что сели за завтрак, как вдруг в аллею, ведущую к нашей даче, въехали дрожки, потом другие и третьи. Аллея <…> была длинная и обсаженная густо деревьями, а потому трудно было издали разглядеть едущих. Мы недоумевали, кто бы это мог ехать к нам, и притом так рано. Панаев решил, что это, верно, какие-нибудь дачники явились посмотреть парк, и уже встал из-за стола, чтобы разбранить извозчиков; но я, оглядевшись, воскликнула: «Боже мой, это едет Григорович с каким-то господином… без сомнения, он везет Дюма!»

Я не ошиблась, — это был действительно Дюма и с целой свитой: с секретарем и какими-то двумя французами, фамилии которых не помню, но один был художник[54]. А другой — агент одного парижского банкирского дома, присланный в Россию по какому-то миллионному коммерческому предприятию.

Эти французы приехали к Дюма в гости, и он захватил их с собой. После взаимных представлений я поспешила уйти, чтобы распорядиться завтраком. Так как нашествие французов было неожиданно, то я должна была употребить весь запас провизии, назначенный на обед, им на завтрак. Виновник нашествия французов также пошел вслед за мной на кухню, оправдываясь, что он ни телом, ни душой не виноват в происшедшем. Я накинулась на него за то, что он, зная, как затруднительно достать провизию, не остановил Дюма ехать к ним да еще со свитой.

— Голубушка, я всеми силами отговаривал Дюма, — отвечал Григорович, — но его точно какая муха укусила; как только встал сегодня, так и затвердил, что поедем к вам. Гости к нему приехали, я было обрадовался, но он и их потащил с собой… Войдите в мое-то положение, голубушка, я молил мысленно Бога, чтобы вас не было в саду, потому что, желая заставить Дюма отложить его намерение, я наврал ему, что вы очень больны и лежите в постели!..

Положение друга Дюма показалось мне так смешно, что я рассмеялась…

— Не сердитесь, голубушка, на меня… — продолжал он. — Накормите их чем-нибудь! Французы так же голодны, как были голодны их соотечественники в тысяча восемьсот двенадцатом году: они останутся довольны всем, чем бы вы их ни кормили.

— Хорошо, — отвечала я, — накормить их завтраком у меня хватит провизии, но что, если они останутся обедать?..

Я не договорила, угадав по выражению лица Григоровича, что Дюма останется обедать, и поспешила послать кучера в Петергоф за провизией.

Действительно, французы были голодны, потому что ели с большим аппетитом за завтраком. Дюма съел даже полную тарелку простокваши и восторгался ею. >

Впрочем, он всем восторгался — и дачей, и приготовлением кушанья, и тем, что завтрак был подан на воздухе. Он говорил своей свите:

— Вот эти люди умеют жить на даче, тогда как у графа все сидят запершись в своих великолепных комнатах, а здесь простор! Дышится легко после еды.

Я сказала тихонько Панаеву, чтоб он предложил французам «пройтись». Дюма было заартачился, но его уверили, что в парке везде есть скамейки, а на берегу моря беседка, где его будет обдувать ветерок, так как день был очень жаркий.

Дюма умилился, когда я отказалась принять участие в общей прогулке, отговорясь тем, что мне надо присмотреть за обедом. Он начал уверять, что видит первую женщину-писательницу, в которой нет и тени синего чулка. Без сомнения, он радовался более тому, что его накормят хорошим обедом.

За обедом Дюма опять ел с большим аппетитом и все расхваливал, а от курника (пирог с яйцами и цыплятами) пришел в такое восхищение, что велел своему секретарю записать название пирога и способ его приготовления. Мне было очень приятно, напоив французов чаем, проститься с ними. Дюма уверял, что с тех пор, как приехал в Петербург, первый день провел так приятно, и в самых любезных фразах выражал мне свою благодарность за прекрасный обед и радушное гостеприимство.

Я надеялась, что теперь не скоро увижу Дюма, но, к моему огорчению, не прошло и трех дней, как он опять явился с своим секретарем, причем последний держал в руках довольно объемистый саквояж.

Я пришла в негодование, когда Дюма с развязностью объявил, что приехал ночевать, потому что ему хочется вполне насладиться нашим радушным и приятным обществом, что он после проведенного у нас на даче дня чувствует тоску в доме графа Кушелева, притом же не может переносить присутствие спирита Юма, который в это время гостил на даче у Кушелева.

— Извольте, — говорил Дюма, — обедать в обществе людей и смотреть, как одного дергает пляска Святого Витта[55], а другой сидит в столбняке, подняв глаза вверх. Весь аппетит пропадает, да и повар у графа какой-то злодей, никакого вкуса у него нет, все блюда точно трава! И это миллионер держит такого повара! Я в первый раз, по выезде из Парижа, только у вас пил кофе с удовольствием, и так приятно видеть, как chère dame Panaieff готовит его. Очень мне нужна севрская чашка, в которой подают у бедного графа скверный кофе!

Комнат у нас было так мало, что Панаев, уступив свой кабинет гостям, должен сам был спать на диване в другой комнате вместе с Григоровичем.

Я пользовалась обществом Дюма только во время обеда, завтрака и чая. Дюма, как только приехал, попросил у меня позволения надеть туфли и снять сюртук, потому что он привык в этом костюме всегда сидеть в саду у себя дома.

Роль секретаря Дюма была прежалкая. Дюма помыкал им, как лакеем. Секретарь был из робких людей и, должно быть, не очень умный, как я могла заключить из разговора с ним.

Наружность секретаря была тоже невзрачная: маленького роста, с убитым выражением лица! Дюма заставил его срисовать карандашом нашу дачу, уверяя, что хочет построить себе точно такую же в окрестностях Парижа.

Перед обедом Панаев и Григорович повели Дюма пройтись. Я завела разговор с секретарем, который рисовал дачу, и спросила его, не скучает ли он по Парижу?

— Очень, очень скучаю! — отвечал он. — Я привык к семейной жизни, и мне очень тяжелы эти скитания. Мосье Дюма очень живого характера, он не может дня посидеть на одном месте. Ему-то хорошо, а мне крайне стеснительно постоянно находиться в чужом доме. И не знаю, какую выгоду получу из моего путешествия? Сердце все изныло о жене и детях.

— Почему же вы не вернетесь в Париж?

— Как же вернуться ни с чем? Все мое жалованье получает жена. В сущности, у меня расходов нет. Мосье Дюма обязан содержать меня во время путешествия: давать мне комнату и стол. Но ведь он постоянно гостит у кого-нибудь, и я обязан быть всегда при нем. Вот захотелось ему срисовать вид вашей дачи или что-нибудь записать для памяти, и я обязан это исполнить.

«Ну, — подумала я, — работа не большая — записать, как делается курник, и срисовать дачу».

— Мосье Дюма, — продолжал секретарь, — опишет свое путешествие по России и получит много денег за издание этой книги, но у него денег никогда нет! Очень он любит бросать их, много, очень много проживает. Вот и здесь успел уже истратить десять тысяч франков на одну француженку, на которую и не посмотрел бы в Париже. Ах, как много наживают здесь парижанки!

Я полюбопытствовала узнать у секретаря — правда ли, что Дюма последние свои романы заказывал писать другим, маленьким литераторам, а сам только редактировал их.

— О нет!.. Когда я вел переговоры с ним о поступлении к нему секретарем, то имел счастье видеть, как он сочиняет свои романы. У него в загородном доме большой кабинет, он то ходит, то ляжет на турецкий диван, то качается в гамаке, а сам все диктует и так скоро, что его секретарь едва поспевает писать. Я видел рукопись; в ней ничего нельзя понять; для сокращения вместо слов поставлены какие-то знаки. Секретарь испишет лист и бросит его на стол другому секретарю, который должен переписать, превратить знаки ц слова. До дурноты доводит их мосье Дюма работой, встает сам рано и до двенадцати часов не дает передышки — все диктует; позавтракают, опять за работу до шести часов. И как только у мосье Дюма хватает здоровья! Ведь он каждый день обедает с компанией, потом едет в театр, потом ужинает до рассвета. Удивительный человек!

— Хорошо он платит за работу? — спросила я.

— Очень хорошо! Он платит секретарям не по листам, а когда выйдет его роман, то и дает им денег: откроет ящик в столе и возьмет рукой, сколько попадется… Если ему попадутся в руки крупные бумажки — счастье того. Если же попадутся мелкие, то секретари не заикаются, что мало, а ждут, когда он получит хороший куш от книгопродавцев; тогда идут снова просить денег. Зато уж не приступайся к нему, когда у него нет денег. Знаете ли вы, что он мог бы быть миллионером, если бы не бросал так деньги! Весь свет читает его романы.

Насколько было правды в рассказах секретаря, не знаю, — передаю то, что слышала.

Дюма был для меня кошмаром в продолжение своего пребывания в Петербурге, потому что часто навещал нас, уверяя, что отдыхает у нас на даче.

Раз я нарочно сделала для Дюма такой обед, что была в полном убеждении, что, по крайней мере, на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормила его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольными огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем и упрашивала поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильная жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась: через три дня Дюма явился как ни в чем не бывало, и только бедный секретарь расплатился вместо него за русский обед. Дюма съедал по две тарелки ботвиньи с свежепросольной рыбой. Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы.

Григорович очень хлопотал, чтобы его другу Дюма сделали официальный обед, и, зная, что я буду противиться этому, тихонько от меня уговорил Панаева созвать литераторов. Когда мне объявили об этом, я отказалась наотрез хлопотать об обеде. Григорович умасливал меня тем, что Дюма восхищается моими кулинарными способностями и моим радушным гостеприимством.

— Он, голубушка, когда будет писать о своем путешествии по России, посмотрите, как вас расхвалит, — в увлечении говорил Григорович.

Я невольно расхохоталась.

— Ах! Неужели вам не будет приятно, что вся Европа будет читать о вас! — твердил Григорович и не хотел верить, что мне было бы гораздо приятнее, если бы Дюма избавил меня от своих посещений.

Обед, однако, состоялся; наехали все приглашенные литераторы, и Григорович был в восторге, что чествование Дюма устроилось.

В день петергофского гулянья я ждала к себе своих племянниц-девочек и сестру, чтобы свезти их посмотреть на иллюминацию и фейерверк; они должны были остаться ночевать у меня.

Утром я была занята приготовлением им помещения в своей комнате наверху, как вдруг горничная объявила мне, что «едут гости», я спустилась вниз и выбежала на аллею, чтобы их встретить, и обомлела от ужаса: это был Дюма с своим секретарем и с саквояжем. Дюма вообразил, что я выбежала встретить его, и воскликнул: «О chère dame Panaieff!», и чуть не порывался обнять меня. Тут только я вспомнила, что Григорович за завтраком рассказывал виденный им сон, будто я была в больших хлопотах от того, что ко мне, кроме родных, наехало ночевать много гостей. Я была в величайшем негодовании на Григоровича и, не стесняясь, выбранила его за то, что он, зная за неделю о приезде моих родных в этот день, не мог предупредить Дюма, чтобы тот не вздумал явиться к нам.

— Голубушка, я с секретарем Дюма на сеновале переночую.

— У меня нет ни подушек, ни одеял для вашего Дюма, — отвечала я.

— И так поспит на диване!

— Как хотите, а извольте его увезти ночевать куда хотите.

— Куда же я его повезу, ведь в Петергофе сегодня не только в гостиницах, но и в трактирах не найти свободного угла.

— Ночуйте в парке, мне все равно.

В это время приехали мои гости, и я пошла их встретить и поведать мое горе. Я упросила племянниц притворяться, что они не говорят по-французски, для того чтобы мне под этим предлогом не разговаривать с Дюма.

Мне пришлось снова взволноваться, когда я узнала, что Дюма повезут в нашей коляске в Петергоф. Панаев убеждал меня, что нельзя же не отвезти Дюма, потому что достать извозчиков в этот день не было возможности.

— Везите его на телеге, ему надо же испробовать эту езду, чтобы описать ее в своей книге о России! Я обещала племянницам повезти их на гулянье и не дам коляски для Дюма.

Однако меня уговорили, обещая, что Дюма отвезут пораньше и оставят в Петергофе, а коляска вернется, и тогда я повезу племянниц.

Дюма не мог не заметить, что я не говорю с ним ни слова, и даже спросил меня — почему сегодня chère dame Panaieff так озабочена? Григорович все время имел потерянный вид, боясь, чтобы я не выразила чем-нибудь своего гнева на бесцеремонность Дюма, и утешал меня, что Дюма не вернется из Петергофа ночевать к нам.

— Уж я, голубушка, разорвусь на мелкие части, а устрою так, что он ночует в Петергофе.

Но, к моему ужасу, Дюма вернулся, и мне пришлось на маленькой даче уложить спать семь человек гостей. Подушки и тюфяки прислуги все пошли в ход на эту ночь.

Боже мой, как я обрадовалась, когда Дюма приехал наконец прощаться перед своим отъездом на Кавказ! Дюма, прощаясь со мной, наговорил мне много комплиментов и так расчувствовался, что обнял меня и поцеловал.

Это так было неожиданно для меня, что я не успела увернуться от его трогательного лобызанья…


В это лето французы положительно одолели нас своими посещениями. Недели через две или три после отъезда Дюма Панаев читал мне и Некрасову только что оконченный им фельетон для августовской книжки «Современника» о посещении Дюма Петербурга[56].

Мы сидели в саду, Некрасов был закутан в плед, потому что уже давно стал чувствовать боль в горле, и в этот год голос у него совсем пропал. Он лечился у доктора Шипулинского, который находил очень серьезной болезнь его горла. Настроение духа у Некрасова было самое убийственное и раздражение нервов достигло высшей степени. Он иногда по целым дням ни с кем не говорил ни слова. Ему казалось, что он должен скоро умереть, и трудно было отвлечь его от этих мрачных мыслей.

Было около двух часов; чтение Панаева подходило к концу, когда я, завидев в аллее дрожки, сказала: «Кто-то едет к нам». Мы были в уверенности, что это кто-нибудь из сотрудников, и крайне удивились, увидя, что какие-то два незнакомые господина сошли с дрожек и стали приближаться к нам. Один из них на французском языке спросил Панаева, вышедшего к ним навстречу, не с редактором ли «Современника» он имеет честь говорить.

Я сказала Некрасову, что, вероятно, Дюма прислал каких-нибудь своих приятелей-французов знакомиться с нами.

На лице Панаева я заметила недоумевающее выражение, когда он подошел к нам и рекомендовал посетителей. Один оказался французом с весьма типической наружностью и манерами парижанина (конечно, фамилии не помню): средних лет, брюнет, среднего роста, с черными живыми глазами, с усами и эспаньолкой; в петличке его сюртука виднелась какая-то орденская ленточка.

Другой был тоже француз, друг его, как отрекомендовал сам доктор. Оба француза старались держать себя с какой-то официальной важностью.

Панаев пригласил их сесть. Доктор заговорил первый, обращаясь к Некрасову, что он специально приехал из Парижа в Петербург, для того чтобы лично объясниться с ним. Панаев поспешил предупредить доктора, что Некрасов не говорит по-французски, а Некрасов спросил Панаева:

— Что сказал мне француз?

Панаев перевел ему слова француза, который продолжал:

— Это очень жаль, потому что я должен сообщить мосье Некрасову очень для него важную вещь без свидетелей.

Я вышла в стеклянную галерею, недоумевая, какое может иметь важное дело доктор-француз до Некрасова и притом специально для этого приехавший из Парижа.

Вдруг у меня в голове мелькнула мысль — не явился ли он объясняться по поводу стихотворения «Княгиня», напечатанного в «Современнике» 1856 года.

Некрасов написал это стихотворение, когда все петербургское общество только и говорило что о смерти одной русской аристократки, графини Воронцовой-Дашковой, которая вторично вышла замуж в Париже, уже с лишком сорока лет, за простого доктора-француза и умерла будто бы одинокая, в нищете, в одной из парижских больниц[57]. Ходили даже слухи, что изверг-доктор страшно тиранил ее и наконец отравил медленным ядом, чтобы скорей воспользоваться ее деньгами и бриллиантами на огромную сумму.

В сороковых годах эта аристократка считалась в высшем кругу первой львицей по оригинальной своей красоте, богатству и по живости своего характера.

Лермонтов писал о ней:

Как мальчик кудрявый, резва,

Нарядна, как бабочка летом… *

  • Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «К портрету» (1840).

Вторичное замужество аристократки-львицы наделало страшного шума; об этом долго толковали, и едва разговоры стали затихать, как известие о ее смерти снова дало им новую пищу. Все, кто прочел стихотворение Некрасова «Княгиня», тотчас узнали героиню.

В стихотворении «Княгиня» было сказано о муже ее:

Тут пришла развязка. Круто изменился

Доктор спекулятор: деспотом явился!

Деньги, бриллианты — все пустил в аферы,

А жену тиранил, ревновал без меры.

И когда бедняжка с горя захворала,

Свез ее в больницу… Навещал сначала,

А потом уехал — словно канул в воду!

Я нетерпеливо ждала ухода французов, чтобы узнать, в чем дело и подтвердится ли мое предположение. Вскоре я увидела Некрасова, идущего к галерее с Панаевым. Некрасов как-то особенно был хмур, а у Панаева на лице выражалась сильная тревога. Я вышла им навстречу и была поражена словами Панаева:

— Это безумие с твоей стороны было принять вызов!

Затем, обратясь ко мне, Панаев прибавил:

— Не дал мне ничего говорить, только твердил одно французам: вуй, вуй!

— Пожалуйста, оставьте меня в покое! — раздражительно проговорил Некрасов. — Надо было их оборвать сразу, чтобы они не вообразили, что я испугался их вызова!

И Некрасов пошел по аллее к морю. Панаев потерянным голосом произнес:

— Я сейчас поеду в Петербург. Надо, чтобы все убедили Некрасова в нелепости драться на дуэли из-за таких пустяков.

Из дальнейшего объяснения Панаева я узнала, что доктор-француз был вторым мужем умершей графини и вызвал Некрасова на дуэль за стихотворение «Княгиня», найдя, что Некрасов взвел на него чудовищную клевету.

Странно было, как доктор-француз мог узнать об этом стихотворении в Париже. Вероятно, кто-нибудь указал ему на него и подбил требовать от Некрасова удовлетворения, рассчитывая, что он откажется драться и выйдет скандал. Недоброжелателей у Некрасова, да и вообще у «Современника», было много[58].

*  *  *
Из письма И. А. Гончарова П. В. Анненкову от 20 мая 1859 г. Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., Гослитиздат, 1955, с. 323.

А вот Вам нечто свеженькое и любопытное о Некрасове. Дюма в своих записках рассказал содержание того стихотворения Некрасова, где описана история Воронцовой-Дашковой, и, должно быть, не очень ловко выразился о французе, который был в связи с графинею, да еще, может быть, сослался на Некрасова. Я сам не читал и не знаю, но знаю только, что француз этот счел себя обиженным и нарочно приехал сюда требовать у Некрасова удовлетворения.

*  *  *
Панаева А. Я. Воспоминания.— Цит. изд., с. 264, 265.

Некрасов поехал в город по делам журнала и, вернувшись на дачу, предупредил меня, что к завтрашнему обеду приедут несколько сотрудников. В числе приехавших на другой день гостей находился и Добролюбов.

За обедом Григорович потешал всех рассказами о литературных приживальщиках графа Кушелева, около которого они увивались и бесцеремонно тащили с него деньги; особенно комически передавал он сцены, происходившие между этими приживальщиками и Дюма, когда последний гостил у Кушелева.

<…> Панаев ушел, а я, увидав из окна своей комнаты, что все, в том числе и Добролюбов, отправились на прогулку, вышла в сад и села читать на скамейку у дома. Вдруг, к крайней моей досаде, я увидала Добролюбова, идущего ко мне. Он объяснил, что вернулся назад, потому что не любит больших прогулок; да притом же ему скучно в обществе людей, которых он мало знает.

— Я думаю, и им приятнее быть в своей компании, — сказал Добролюбов и спросил меня: — А вы отчего не пошли на прогулку?

— Вам скучно находиться в обществе людей, которых вы мало знаете, а мне оттого, что я давно их знаю, — отвечала я.

Добролюбов на это сказал мне:

— Я заметил, что вы ни с кем не разговаривали весь обед.

— Я так давно знаю всех обедавших, что мне не о чем с ними разговаривать.

— Мне интересно знать, что за личность Дюма? Он ведь у вас часто бывал?

— Интересного ничего не могу сообщить о нем.

— Однако какое он сделал на вас впечатление?

— Он произвел на меня одно впечатление, что у него большой аппетит и он очень храбрый человек.

— В чем он проявил свою храбрость?

— Ел по две тарелки ботвиньи, жареные грибы, пироги, поросенка с кашей — все зараз! На это надо иметь большую храбрость, особенно иностранцу, отроду не пробовавшему таких блюд…

*  *  *
Григорович Д. В. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1961, с. 88, 160-161.

<…> Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера, точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца.

<…> Я пользовался свободными днями, посещая моих знакомых, и в том числе графа Г. А. Кушелева-Безбородко, проводившего лето на своей даче в Полюстрове. Странный вид имел в то время этот дом, или, скорее, общество, которое в нем находилось. Оно придавало ему характер караван-сарая, или, скорее, большой гостиницы для приезжающих. Сюда по старой памяти являлись родственники и рядом с ними всякий сброд чужестранных и русских пришлецов, игроков, мелких журналистов, их жен, приятелей и т. д. Все это размещалось по разным отделениям обширного, когда-то барского, дома, жило, ело, пило, играло в карты, предпринимало прогулки в экипажах графа, нимало не стесняясь хозяина, который, по бесконечной слабости характера и отчасти болезненности, ни во что не вмешивался, предоставляя каждому полную свободу делать что угодно. При виде какой-нибудь слишком уже неблаговидной выходки или скандала, — что случалось нередко, — он спешно уходил в дальние комнаты, нервно передергивался и не то раздраженно, не то посмеиваясь повторял: «Это, однако ж, черт знает что такое!» — после чего возвращался к гостям как ни в чем не бывало.

Вчуже больно было видеть, как беспутно разматывалось огромное состояние, доставшееся ему в наследство. У графа Кушелева я присутствовал на свадьбе известного престидижитатора[59] Юма, венчавшегося с сестрою жены графа, урожденной Кроль. Шаферами со стороны Юма были, между прочим, присланные государем Александром II два флигель-адъютанта: граф А. Бобринский[60] (учредитель Золотого банка) и граф А. К. Толстой, автор трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и многих других сочинений. На этой свадьбе познакомился я с Алекс. Дюма. Во время поездки в Париж граф Кушелев, узнав о намерении Дюма сделать путешествие по России, пригласил его, проездом, остановиться у него в Полюстрове. Дюма, не успевший еще хорошенько осмотреться, был, кажется, несколько удивлен бестолковщиной, его окружавшей.

Он рад был встрече со мной и просил дать ему случай познакомиться с кем-нибудь из настоящих русских литераторов. Я назвал ему Панаева и Некрасова, живших тогда на даче между Петергофом и Ораниенбаумом. Он радостно принял предложение к ним ехать. И. И. Панаев, которого я предупредил, так же был очень доволен. Мы условились о дне и вдвоем отправились на пароходе. Я искренно думал угодить обеим сторонам, но ошибся в расчете: поездка эта не обошлась мне даром. Не называя прямо по имени, меня впоследствии печатно обвинили, будто я, никому не сказав ни слова, с бухты-барахты, сюрпризно привез Дюма на дачу к Панаеву и с ним еще несколько неизвестных французов[61]. Прочитав обвинение, я стал припоминать, как было дело, и пришел к заключению, что оно происходило несколько иначе. Привезти гостя, и притом иностранца, да еще известного писателя, к лицам незнакомым, не предупредив их заблаговременно, было бы с моей стороны не только легкомысленным, но крайне невежественным поступком по отношению к хозяевам дома, которых мы могли застать врасплох, и, наконец, против самого Дюма, рискуя явиться с ним в дом в такое время, когда хозяева могли отсутствовать. Трудно предположить также, чтобы Панаев, предупрежденный мною, забыл сообщить об этом у себя дома. По случаю этой поездки досталось также и Дюма. Рассказывается, как он несколько раз потом, и также сюрпризом, являлся на дачу к Панаеву в сопровождении нескольких незнакомых французов, — однажды привез их целых семерых, — и без церемонии остался ночевать, поставив, таким образом, в трагическое положение хозяев дома, не знавших, чем накормить и где уложить эту непрошеную ватагу… Подумаешь, что здесь речь идет не о цивилизованном, умном французе, в совершенстве знакомом с условиями приличия, а о каком-то диком башибузуке из Адрианополя. Я был всего только один раз с Дюма на даче у Панаева; в тот же день, вечером, мы уехали обратно на пароходе в Петербург. Не знаю, сколько раз удалось потом французскому писателю повторить свой визит, он не сообщал мне об этом; знаю только, что он давно ждал письма с Кавказа и, получив его, немедленно выехал из Петербурга.

*  *  *
Из письма И. А. Гончарова А. В. Дружинину от 22 июля 1859 г.— Гончаров И. А. Письма к А. В. Дружинину. Под ред. П. С. Попова. M., 1948, с. 78.

Теперь Петербург опустел: только Григорович возится с Дюма и проводит у Кушелева-Безбородко дни свои. Там живет и Дюма: Григорович возит его по городу и по окрестностям и служит ему единственным источником сведений о России. Что будет из этого — Бог знает.

*  *  *
Из письма А. Ф. Писемского А. В. Дружинину от 2 июля 1858 г.— Писемский А. Ф. Письма, М., Изд-во АН СССР, 1936, с. 121.

Григорович, желая, вероятно, получить окончательно европейскую известность, сделался каким-то прихвостнем Дюма, всюду ездит с ним и переводит с ним романы.

*  *  *
Из письма А. Ф. Писемского А. В. Дружинину от 18 июля 1858 г.— Там же, с. 122, 123.

Друг наш Мей[62], бывши у Кушелева и выпивши достаточное количество, [разбранил] объяснил Дюма откровенно все, что думают об нем в России, чем ужасно оскорбил того, так что он хотел вызвать его на дуэль.

Григорович зато состоит постоянно при Дюма и сделался совершенным прихлебателем Кушелева.

*  *  *
Панаев И. И. Петербургская жизнь. Заметки нового поэта.— Современник, 1858, т. 70, № 7, с. 78—89.

Александр Дюма-отец в Петербурге. — Несколько слов Жюль-Жанена по случаю отъезда Дюма в Россию. — Мое знакомство с Дюма и проч. — Приезд в Петербург знаменитого Юма.<…> — Слух о петергофских праздниках.

Автор «Антони», «Монте-Кристо», «Трех мушкетеров» и других неисчислимых романов и драм, известный всему читающему миру — и по своим произведениям, и по своим литературным процессам, — Александр Дюма уже около месяца в Петербурге. Это самая замечательная петербургская новость июня месяца. Вот как напутствовал его один из его литературных собратов, Жюль-Жанен.

«Александр Дюма отправляется в долгий путь. Он едет в Россию и везет с собой большую неизданную драму. Мы хотели бы подписать здесь паспорт этому блестящему и остроумному человеку, который был так долго балованным дитей парижской праздности. Обнаружьте ему свою заботливость, примите в нем участие, милостивые государыни и милостивые государи тех стран, через которые он проезжает в сию минуту!.. Он был вашею радостию, вашим праздником. Выслушайте его рассказы и похождения! Дайте полную волю его речам… Он восхитит вас. Он настоящий чародей с палочкой феи в руке; он — сын европейской Шехеразады; у него неитощимый запас сказок, рассказов, повестей, драм, романов, воспоминаний, приключений, путешествий; он будет рассказывать вам о магнетизме, о разных редкостях, о зданиях, о кухне, обо всем на свете — и всегда с полною добродушною веселостию. У него такая светлая голова, такой находчивый ум, такое удивительное воображение! Он, как щедрый барин, горстями бросает серебро, которое у него в кармане сегодня, золото, которое он будет иметь завтра, и мастерские характеристики и черты, которые у него постоянно в запасе. В счастливые годы он был любимым поэтом Франции и даже Парижа: он был сотоварищем во всех путешествиях, другом всех пиршеств, гостем всех замков, сверхкомплектным членом всевозможных увеселений. Он был плотником, садовником, философом, историком, журналистом… он даже был журнал истом!.. и он теперь еще журналист. Он обещал нам в своем объявлении совершить поездку по блистательному Средиземному морю и взять нас с собою. Все острова с нетерпением ожидали его, все берега с нетерпением призывали его к себе: вся Греция (за исключением Виотии) готова была встретить этого нового Антенора[63] самыми нежными приветствиями. Прекрасно!.. Но когда его воображают на Юге, он вдруг очутится на Севере, когда думают, что он в песках, — он в снеге!..

Потеря его для нас велика. В этом человеке столько жизни и в ней столько грации и изобретательности! Мы поручаем его гостеприимству России и искренно желаем, чтобы он удостоился лучшего приема, чем Бальзак[64], — Бальзак, наставник России (?)! Он явился в Россию не вовремя — тотчас после г-на Кюстина — и потому, как это часто случается, невинный пострадал за виновного. Что же касается до невинности… невиннее г-на Александра Дюма ничего быть не может. Поверьте, милостивые государи, что он станет рассказывать обо всем, что увидит и услышит так мило, так безобидно, с таким тактом, с такими похвалами и с таким веселым расположением духа! Он будет так доволен самим собою и в то же время всеми вами, господа! Он навезет вам с собою столько прехитрых мыслей, столько дозволенных переворотов, столько веселости и живости, что с вашей стороны было бы преступленьем, если бы вы не протянули ему дружескую руку, если бы вы не были любезны с этим исполином драмы и романа, повести и рассказа.

Вспомните, петербургские милостивые государи и московские милостивые государыни, что мы вас на время ссужаем Александром Дюма! Мы его ни за какие блага в мире не отдадим вам совсем… Он наш… Мы так привыкли его видеть, он доставляет нам столько удовольствия своими рассказами изустными и печатными… И кроме того, он принадлежит нам по праву рождения и по праву своих побед, и мы иначе не хотели с ним проститься, как до свидания.

Прощай же, неистощимый и вечно веселый изобретатель, не имеющий соперников, с постоянно бодрствующим воображением и с умом одинаково блестящим вчера и сегодня и который, наверно, будет так же блестеть завтра! Прощай, само движение, сама шутка, сам энтузиазм, прощай, милый забавник человечества, избалованное дитя, на которое часто сердишься, но которое всегда любишь!.. Ненавидеть этого человека невозможно, как бы вы ни сердились на него; когда он проходит мимо вас — нельзя удержаться, чтобы не взглянуть на него, когда он разговаривает с вами — нельзя не поклониться ему, когда он улыбнется — нельзя не простить ему все!.. В нем бездна злой хитрости и ни малейшей злобы, в нем бездна тщеславия и ни на копейку гордости; он падок к отчаянию и исполнен бесконечными надеждами! Он нищ, как Ир…[65] и не знает числа своим дворцам в воздушных пространствах. Дайте во владение его целый мир — он промотает его. Дайте ему кусок ржаного хлеба — он будет доволен им!.. Он вообразил себя однажды лакомкой (gourmand)… о, фантазер! но он не сумеет отличить тюрбо от копченой сельди и „Бордоского“ от „Макона“!

Мы вам ссужаем его таким, каков он есть, и предупреждаем вас, что он человек неутомимый и счастливый и на него угодить не трудно…»

Господин Жюль-Жанен может быть совершенно покоен. Город Петербург принял г-на Дюма с полным русским радушием и гостеприимством… да и как же могло быть иначе? Г-н Дюма пользуется в России почти такою же популярностию, как во Франции, как и во всем мире… между любителями легкого чтения, а легкие чтецы составляют большинство в человечестве. Г-н Моне — живописец, путешествующий вместе с г-ном Дюма, заметил мне, говоря о популярности Дюма повсюду, что в этом факте нет ничего удивительного, потому что никто так легко не читается, как г-н Дюма; действительно, тайна его успеха заключается в этих двух словах, но как будто так легко добиться до того, чтобы легко читаться? Для этого все-таки надобно иметь… прежде всего талант, потом неистощимый запас воображения, веселость, смелость (ею г-н Дюма владеет в высшей степени!), бойкость в рассказе, уменье расположить интригу… и мало ли что еще!..

Здесь не место рассуждать о литературном значении г-на Дюма и критически рассматривать его произведения… да и не время. Как образованные и любезные хозяева, мы не должны позволить себе произнести в присутствии его что-нибудь такое, что могло бы возбудить в нем хоть тень неудовольствия… да и к чему послужили бы эти критики? Что сказали бы они нового? Кто же, наконец, не знает, к какого рода таланту принадлежит талант г-на Дюма?.. По всему этому, нам очень стыдно за некоторых русских фельетонистов, позволивших себе неприличные шутки и выходки против знаменитого французского автора, в минуту, когда он гостит у нас. Пробегая эти неприличные шутки, невольно нам пришел на память знаменитый мизинчик г-на Булгарина[66], пущенный некогда в ход его сорокапятилетним (я полагаю, что теперь это можно сказать?) другом г-ном Гречем…[67] против критиков его друга. Теперь бы очень кстати, против этих шутников-фельетонистов, в подражание заслуженному литератору (пережившему свой литературный юбилей), употребить в дело мизинец г-на Дюма, который, уже во всяком случае, несравненно значительнее мизинчиков г-д Греча и Булгарина в совокупности.

Несмотря на этих шутников, весь Петербург в течение июня месяца только и занимался г-ном Дюма. О нем ходили различные толки и анекдоты во всех слоях петербургского общества; ни один разговор не обходился без его имени, его отыскивали на всех гуляньях, на всех публичных сборищах, за него принимали Бог знает каких господ. Стоило шутя крикнуть: «Вон Дюма!» — и толпа начинала волноваться и бросалась в ту сторону, на которую вы указывали. Словом, г-н Дюма был львом настоящей минуты…

В Павловском вокзале один из русских литераторов, сопровождавших его, представил его одной даме и произнес громко его имя. При этом имени сейчас же все взволновались кругом, многие вскочили на скамейки и стулы, чтобы лучше его видеть…

— Что такое? Что там? — спрашивали друг у друга гуляющие, бросившись туда, где стоял г-н Дюма.

— Что случилось? — спросил какой-то господин у проходившего мимо мещанина.

— Ничего-с, — отвечал он, — французского Дюма показывают-с.

На г-не Дюма даже спекулируют.

К нашему литературному другу, который взял на себя роль чичероне г-на Дюма по Петербургу, явился сын одного известного умершего русского художника. Отец оставил ему в наследство несколько не сбытых им картин.

— У меня до вас большая просьба, — сказал сын умершего художника литератору, — зная ваши отношения к хозяину дома, в котором остановился господин Дюма (надобно заметить, что этот хозяин дома — человек очень известный и владеющий огромным состоянием), я решился побеспокоить вас. Не возьмете ли вы на себя труд… так, сторонкой, заговорить с хозяином дома… до меня дошли слухи, что он очень хочет сделать подарок господину Дюма… ну что же он может подарить ему? Какие-нибудь бриллианты! Сибирские меха!.. Для господина Дюма было бы гораздо интереснее что-нибудь такое, что напоминало ему об России… Помилуйте, чего же лучше ему иметь русские виды, к тому же написанные русским художником?.. Если вы мне это устроите, — прибавил сын умершего художника, мигая своими черными, хитрыми взглядами, — мы с вами, почтеннейший друг, славно пообедаем…

— Нет-с, покорно вас благодарю, — сказал литератор, — зачем же?..

— В таком случае, — подхватил сын умершего художника, — я вам подарю одну из батюшкиных картин…

— Помилуйте! — возразил более и более смущающийся литератор…

— Ну так что-нибудь деньгами… — перебил бойко сын умершего художника, — я с удовольствием поделился бы с вами, если бы вы мне устроили это дельце… Тысячки бы три… что такое такому богачу три тысячи?..

После этого литератор счел уже необходимым дать почувствовать сыну умершего художника, что он вовсе не желает вмешиваться в такого рода сделки; но сын умершего художника не унимался: в какое бы время ни приходил литератор к г-ну Дюма, он постоянно заставал у него сына умершего художника; владелец русских картин егозил перед французским романистом, выпрашивал у него автограф, осыпал его пустыми вопросами и пошлыми комплиментами. Он, по-видимому, не теряет надежды сбыть свои русские виды…

К г-ну Дюма являются ежедневно какие-то не слыханные им соотечественницы, единственно для того, чтобы с чувством пожать руку такому знаменитому человеку. Он получает беспрестанно из отечества самые нелепые просьбы: один просит определить его жену и его самого к петербургскому «Французскому театру», на том основании, будто бы он вызван в Петербург для устройства наших театров; другой, вообразив, что г-н Дюма путешествует по России для каких-то важных целей и по поручению русского правительства, просит принять его секретарем; третий — отыскать ему богатую невесту в России, и так далее.

Чичероне г-на Дюма по Петербургу, о котором я упоминал выше, — один из самых известных наших литераторов по таланту, по живости, по остроумию. Он, с свойственной ему любезностью и горячностью, принял на себя эту роль. Он показывал своему знаменитому собрату по искусству все замечательности Петербурга и его окрестностей. И лучшего путеводителя по Петербургу г-н Дюма не мог бы найти! Его любезный чичероне в Петербурге как у себя дома: ему знаком Петербург во всех его подробностях, начиная от аристократических салонов до самых последних и темных закоулков Толкучего рынка; он изучил Петербург со всех сторон, как наблюдательный литератор и артист… в особенности как артист… Всякая малейшая артистическая редкость и драгоценность в Петербурге, у кого бы она ни находилась, ему известна; никто лучше его не знает Императорского Эрмитажа и всех замечательных частных галерей в Петербурге, он в полном праве faire les honneurs…[68] При всем том он обладает неистощимым запасом веселости и изобретательности и в этом случае не уступит самому г-ну Дюма. Слова г-на Жюль-Жанена о г-не Дюма, вышеприведенные нами: «его невозможно не любить, и нет никаких средств на него сердиться: когда он проходит мимо вас» и прочее… могут быть совершенно приложены и к нашему живому и остроумному соотечественнику. Между русскими литераторами — он редкость… Сравнительно с ним мы все тяжелы, скучны, мрачны, неуклюжи, неповоротливы, и надобно приписать счастливой звезде, сопутствующей, вероятно, повсюду г-ну Дюма, что он прежде всего в Петербурге сошелся с ним…

Ему-то я обязан двумя приятнейшими днями, которые я провел в обществе автора «Монте-Кристо»…

Счастливый г-н Дюма!.. Ему все… даже и петербургская суровая погода благоприятствует. В течение всего пребывания его в Петербурге стоит теплая… мало этого-- жаркая, ясная, чудная погода. Небо сине, как в Италии, и на нем ни одного облачка. Окрестности петербургские развертываются перед г-ном Дюма во всей своей красоте при ярком, солнечном освещении; петербургские фонтаны бьют и плещут для него, играя на солнце и рассыпаясь радужными брызгами; море расстилается перед ним гладкое, как стекло; солнечный закат разбрасывает, как будто нарочно для него, южные, эффектные тона по небу; даже для прохлаждения его (в этом нельзя сомневаться) дуют — не ветры… а что-то вроде зефиров… Зефиры в Петербурге! Это забавно…

И если самая неприветливая в мире петербургская природа улыбается г-ну Дюма, как же нам не встретить его с улыбками и восторгом!..

Первая встреча моя с г-ном Дюма была под тенью кленов, ясеней и дубов в одном из загородных парков. Я еще не видел его, но уже издали слышал его звучный, веселый голос, его громкий и добродушный смех.

В эту минуту мы оканчивали наш обед на широкой, зеленой (немного, впрочем, спаленной солнцем) площадке сада, и когда Дюма (ехавший из Петергофа, где он обедал, в Ораниенбаум) показался из-за деревьев — высокий, полный, дышащий силой, весельем и здоровьем, со шляпою в руке (он надевает шляпу только в самых крайних случаях), с поднятыми вверх густыми и курчавыми волосами, с сильной уже проседью, — мы (три или четыре литератора, тут бывшие) отправились к нему навстречу.

Господин Дюма всем нам крепко и дружески пожал руки своей широкой и мощной рукой и начал тем тоном добродушия (bonhomie), который прежде всего поражает в нем:

— Господа, я к вам являюсь запросто, без церемоний. Мы люди свои, — артисты… Я очень рад с вами познакомиться…

Но ему не дали продолжать, раздались крики:

— Здоровье господина Дюма! И бокалы запенились.

С г-ном Дюма был г-н Моне — очень талантливый живописец, который сопровождает его повсюду, и наш друг и собрат --его петербургский путеводитель.

Господин Дюма, несмотря на то, что должен был чувствовать некоторую усталость после осмотра Петергофа, был очень весел, любезен и говорил без умолку, по-видимому, в самом довольном расположении духа (это, впрочем, кажется, его нормальное состояние), он подсел к нашему столу и пробовал наш национальный ликер, т. е. наливку, которая ему очень понравилась.

Речь зашла о французских «Revues» вообще и о «Revue des Deux Mondes» в особенности. Я спросил его, между прочим, читал ли он статью г-на Монтегю (привилегированного критика этого «Revue» в настоящую минуту), о последней драме его сына «Le Fils naturel» («Побочный сын»), которая, как известно, имела огромный успех в Париже в последнюю зиму. Г-н Монтегю не слишком благосклонен к г-ну Дюма-сыну и в заключение своей статьи об его комедии восклицает: «И вот чем угощают публику под именем комедии в отечестве Рабле и Мольера, Вольтера и Бомарше! Бедный французский ум — этот промотавшийся вельможа поневоле говеет в настоящую минуту…»

— Чью статью? — спросил меня г-н Дюма.

— Монтегю в «Revue des Deux Mondes»…

Господин Дюма улыбнулся и положил мне руку на плечо.

— Поверьте мне, mon cher monsieur, что я в глаза никогда не видал этого господина и не имею об нем никакого понятия и я уверен, что сын мой также не знает его. Мы этих господ не читаем и мало заботимся об их критиках. Мы все — я, Ламартин[69], Виктор Гюго — заранее знаем, что будут говорить о нас в таком или в другом журнале. Все это — дух партий, cauteries… «Revue des Deux Mondes» — это журнал орлеанистский.

— Однако Монтегю — человек известный, — заметил с важностию петербургский француз, находившийся в нашем обществе, — он заменил Густава Планша…

— Allons donc! — вскрикнул горячо г-н Дюма, махнув рукою на воздух. — Какая известность! Кто знает всех этих господ! У нас на них люди не обращают внимания. Этот господин… Как вы его называете?.. Монтегю, что ли?.. Он… Да! Это он, если я не ошибаюсь, осмелился нападать на нашу национальную славу — на кого же? На Беранже!..[70] Вот каковы эти господа! Как же принимать их серьезно?..

Господин Дюма остановился на минуту и прибавил:

— Конечно, Беранже еще не Бог знает какой поэт сравнительно, например, с Виктором Гюго или Альфредом Мюссе!.. Но читали ли вы, что осмеливались писать эти господа о Гюго?..

— Кстати, о Гюго, — спросил я, — в каком положении теперь его дела? Сохранил ли он свое состояние?

— Он не нуждается, — отвечал г-н Дюма, — у него есть, по крайней мере, четыреста тысяч франков… А! Вот человек-то! — прибавил он. — Это и талант великий, и характер такой же. Это мой лучший друг…

Парк, в котором мы обедали, сельский домик, построенный в швейцарском вкусе в этом парке, и вообще окрестности петергофские очень понравились г-ну Дюма. Его и г-на Моне смущают только наши зеленые крыши, они равнодушно не могут видеть этих зеленых крыш.

— Вот эта дача очень мило и со вкусом выстроена, — сказал г-н Моне, указывая на одну из дач на горе, на так называемых новых местах, — но зеленая крыша все испортила!

— О! Ваши зеленые крыши, это ужасная вещь! — воскликнул г-н Дюма…

Петергоф и Ораниенбаум очень заинтересовали г-на Дюма по своим историческим воспоминаниям, и он осматривал дворцы и парки с величайшим любопытством и входил в мельчайшие подробности.

Ночь провел г-н Дюма в Ораниенбауме в трактире под вывескою: «Franrfort sur L’Oder». Эта прибавка sur L’Oder очень понравилась ему и сделалась для него неистощимым предметом шуток.

— Как вы провели ночь во «Франкфурте-на-Одере»?-- спросил я его на другой день…

— Отлично! — отвечал он, — а я вам скажу, что с этим «Франкфуртом-на-Одере» шутить нельзя… Нет! Это удивительное заведение… Здесь все чисто и очень порядочно…

Честь и слава содержателю ораниенбаумского «Франкфурта-на-Одере», который, к сожалению, оказался немцем!

Он легко приобретет теперь — и притом вовсе неожиданно — европейскую известность, если попадет в путевые впечатления г-на Дюма, что очень легко может случиться.

Здесь, кстати, можно пожелать, чтобы все загородные гостиницы около Петербурга, не отличающиеся ни чистотою, ни удобством, правда, с цветами на окнах и с занавесами, но с грязными скатертями, с оборванной и полупьяной прислугой и с различными насекомыми, взяли бы себе в пример этот «Франкфурт-на-Одере», замечательный простотою и чистотой, но не имеющий на окнах ни цветов, ни занавесок и никаких бесполезных для путешественников украшений…

Обратимся к нашему путешественнику. Деятельность, подвижность и энергия г-на Дюма изумительны. В этом случае он не уступит никакому молодому человеку, несмотря на то, что ему 58 лет (по его словам). Мы приехали в Ораниенбаум в 11 часов вечера — и в 12 часов он уже был с пером в руках за работой и писал до 2 часов; от 7 до 11 утра он также работал, потом осматривал ораниенбаумские дворцы; после осмотра их он снова принялся за перо и писал до половины шестого, т. е. до самого обеда. Г-н Дюма хочет передать своим соотечественникам роман г-на Лажечникова «Ледяной дом» с помощью одного из известных наших литераторов, и уже я видел первые полчасти этого романа, переведенные и написанные собственною его рукой.

— Нравится ли вам этот роман? — спросил я его.

— Очень, — отвечал он, — это замечательное произведение, этот роман замечателен по развитию и по мастерству концепции.

— Как было бы приятно слышать это от вас его автору, — заметил я, — жаль, что его нет теперь в Петербурге.

— А разве он жив? — спросил Дюма. — О, я был бы очень рад пожать ему руку за то удовольствие, которое он мне доставляет!

При конце обеда… за шампанским — надобно заметить, что г-н Дюма кушает с аппетитом и большой охотник до пива, — провозглашено было снова его здоровье и при этом обращено было к нему несколько слов одним из наших литераторов.

Господин Дюма, обедавший в белом пикейном[71] сюртуке, без жилета, с открытою грудью, запросто, — так как он работал, — вскочил с своего стула и обнял литератора…

— А! Право, господа, вы меня конфузите, — сказал он, — ваш искренний и простой прием меня тронул. Я полюбил вас всех от души…

Тотчас после обеда он снова принялся за работу и работал до чая.

В это время я оставался с г-ном Моне.

— Что, похож: ли его сын на него? — спросил я у г-на Моне.

— Нисколько, — отвечал г-н Моне, — между ними нет ничего общего. Г-н Дюма, как вы его видите, — человек простодушный, добросердечный, открытый, щедрый, имевший огромные суммы и все проживавший, а тот — человек положительный, расчетливый, дорожащий каждой копейкой, составляющий себе состояние. Он понял, что в сию минуту в Париже — деньги, биржа, ажиотаж — составляют все насущные интересы, и он бьется из того, чтобы сделаться богатым, и уже почти достиг этого…

— А господин Дюма имеет ли теперь какое-нибудь состояние?

— Господин Дюма, — сказал он, — всегда может достать своими трудами большие деньги…

Чай был подан, и г-н Дюма должен был прекратить свою работу. Он явился к нам живой, веселый и разговорчивый по-прежнему.

— Скажите, Дюма, что вы были в молодости, — спросил его один из наших собеседников, — если вы теперь так здоровы, деятельны и энергичны?

— Но, mon cher, — отвечал он, — я в молодости был то же самое, что теперь! Я не чувствую никакой перемены.

Перед чаем ему предложили простоквашу. Он заметил, что это молоко имеет вид очень привлекательный, взял, однако, первую ложку с некоторою недоверчивостию, но, когда проглотил ее, вдруг пришел в восторг.

— Mais c’est magnifique èa![72] — повторял он после каждой ложки, попросил еще и расспрашивал, каким образом приготовляется это молоко. Потом он принялся за чай, попросив, чтобы его налили для него в чашку.

— Из стаканов я пить не умею, — заметил он, — я обжигаю руки.

Кто-то спросил о том, как идет подписка Ламартина?

— Очень плохо, — сказал он, — но дело в том, что у него состояние, правда, в долгах, но все-таки хорошее состояние, притом он торгует вином и получает большие деньги за свой журнал. Он имеет двадцать тысяч подписчиков, жизнь ведет он теперь очень скромную, и я совершенно не понимаю, отчего дела его в таком расстройстве!..

Разговор был живой и одушевленный. Г-н Дюма рассказывал нам обо всем: о Людовике-Филиппе, о герцоге Орлеанском, о его жене, о Кавеньяке[73], о принцессе Матильде[74], которую он очень хвалил, и о господине Бонапарте (так называет он Наполеона III[75]), к которому не питает, по-видимому, особенного расположения.

— Господа! — произнес он в заключение. — Я на своем веку пережил восемнадцать переворотов (и он начал перечислять их). Довольно с меня, не правда ли?

Время бежало незаметно. Нам всем казалось, что мы уж Бог знает сколько лет знакомы с этим человеком, хотя мы в первый раз в жизни увидели его только накануне. Такое впечатление он производит на всех. К кому бы ни явился, он сейчас располагается бесцеремонно, как у себя дома, говорит без умолку, кушает, пьет в большом количестве пиво, идет работать в кабинет хозяина, сбрасывая с себя верхнее платье и надевая туфли, потом снова возвращается, кажется еще любезнее и веселее прежнего… и все общество воскресает и оживляется при его появлении, а между тем, как он работает в кабинете хозяина, г-н Моне берется за свой портфель, чинит карандаш и рисует местность, если она нравится г-ну Дюма и ему. Г-н Моне владеет и карандашом и кистью.

Глядя на г-на Дюма и слушая его, убеждаешься, что г-н Жюль-Жанен характеризовал его в немногих словах чрезвычайно верно и что к этой характеристике трудно что-нибудь прибавить.

В половине десятого вечера мы сели с Дюма в коляску и отправились в Петергоф к пароходной пристани. В это время начинал накрапывать дождь. Дюма был в одном сюртуке.

— Смотрите не простудитесь, — сказал я ему, — наш климат очень коварен.

— Не бойтесь, я никогда не простужаюсь, — отвечал он, и при этом еще снял шляпу и всю дорогу, несмотря на дождь, проехал с открытой головой. — Это освежает! — говорил он.

Мы расстались на пристани, совершенно уже как старые знакомые. Г-н Дюма крепко пожал мне руку, заключил меня в свои объятия и произнес:

— Sans adieu!..[76]

Через пять минут пароход отчалил от пристани.

Мы воображали по слухам, что г-н Дюма, заведя фабрику романов, сложил спокойно руки и беспечно наслаждается жизнью… Какой вздор! Трудно представить себе человека деятельнее и трудолюбивее его, и в этом случае он может для нас, русских литераторов, людей вообще несколько ленивых (надо быть откровенным), служить поучительным примером.

Господин Дюма пробудет в Петербурге еще несколько дней, а потом отправится в Москву, Нижний Новгород (на ярмарку); из Нижнего на пароходе по Волге до Астрахани, а оттуда — на Кавказ.

Я совсем было забыл сказать еще одно. Мы перевели г-ну Дюма вступление к «Медному всаднику» Пушкина, первые строфы, начинающиеся:

На берегу пустынных волн

Стоял Он, дум великих полн… и проч.

Господин Дюма через несколько минут передал нам эти строфы в прекрасных и звучных стихах…

И г-н Юм, знаменитый Юм, о котором столько толковали французские и английские газеты, в настоящую минуту находится в Петербурге. Я не видел г-на Юма, но много слышал о нем. Говорят, это человек тщедушный, больной, тихий, малоинтересный в обыкновенном состоянии, а в состоянии экзальтации еще никто не видел его в Петербурге, потому что, по его собственному сознанию и выражению, духи оставили его…

<…> Носятся слухи, что 11 июля в одном из загородных дворцов будет бал и что к 22 июня готовится праздник с великолепной иллюминацией.

*  *  *
Панаев И. И. Заметки нового поэта. Еще несколько слов о Дюма.— Современник, 1858, т. 70, № 8, с. 258-260

В конце июня (28) скончался г-н Монферран…[77] На похоронах его присутствовали некоторые из русских литераторов и художников, французские артисты и артистки — и во главе их Александр Дюма. Кстати, о Дюма. В начале июля он совершил на пароходе поездку в Финляндию и заезжал, между прочим, на Валаам и в Коневец. Г-н Дюма и его неразлучный спутник г-н Моне в восторге от живописной местности Валаама, особенно от церкви в византийском стиле, построенной г-ном Горностаевым[78]. Дюма очень много расспрашивал об этом художнике. Он находит, и весьма справедливо, что г-н Горностаев обладает замечательным талантом. Г-н Дюма был, между прочим, очень тронут гостеприимством настоятеля Валаамского монастыря. Валаам обогатил альбом г-на Моне множеством рисунков. Чем чаще видишь г-на Дюма, тем более изумляешься его неутомимой деятельности, его силе и здоровью. Он был в продолжение пребывания своего в Петербурге в беспрестанных разъездах, успел осмотреть все петербургские достопримечательности, все царские загородные дворцы (в Ропшу он ездил от Красносельской станции Петергофской железной дороги на телеге), появлялся на всех гуляньях и работал без устали. Он не разлучается никогда со своим портфелем и при первой возможности принимается за перо. Он переводит «Ледяной дом», пишет для своего журнала «Монте-Кристо» свои путевые впечатления и еще принялся за новый роман.

— Ну что, как понравился вам наш национальный экипаж — телега? — спросил я его после поездки в Ропшу. — Я думаю, вас порядочно порастрясло?

— Да, потрясло немного, — отвечал Дюма. — Но это хорошо, это придает аппетит.

А бедный тщедушный Моне не может без ужаса вспоминать о телеге!..

*  *  *
Львов H.[79] Опыты биографий.— Весельчак, СПб., 1858, № 34, с. 270.

Посмотрите вы, с каким увлечением, с какой сердечной теплотой рассказывает он[80] в июльской книжке этого журнала о двух приятнейших днях, проведенных им в обществе автора «Монте-Кристо»… Ему даже кажется, что ежели мы, петербургские жители, пользовались нынешнее лето чудной погодой, то и этим даром природы обязаны не иному, как г-ну Дюма <…>. И все это для Дюма! Скажите; а я в простоте моего сердца — пока не прочитал этих строк, долженствующих быть напечатанными золотом, — полагал, что все, так прекрасно написанное Новым поэтом в его заметках, <…> совершалось для моего знакомого губернского секретаря Афанасьева, приехавшего одновременно с г-ном Дюма из Курска в Петербург для подыскания места службы!

*  *  *
Весельчак, СПб., 1858, № 22, с. 174-175.

<…> Но так как, несмотря на все обстоятельства, вы, мои многоуважаемые читатели, все-таки ездите за город, если сами не живете на даче, то я вам посоветовал бы съездить к нам в гости на дачу графа Кушелева-Безбородки. Тут вы отыщете такое диво, какого в другом месте не скоро отыщете: это — Дюма, который, как вам известно, приехал в Россию на некоторое время, тот самый Дюма, который заставил вас, мои чувствительные читательницы, глотать «Монте-Кристо», как гастрономы глотают устрицы, тот самый Дюма, который, возвратясь во Францию, напишет про нас такие вещи, какие, вероятно, нам и во сне не снились… Да, этот Дюма по временам гуляет по безбородкинской даче, возбуждая удивление и любопытство посетителей. Хороший мой приятель, лавочник Егор, торгующий в этом саду пряниками, так рассказывал мне о первом посещении сада французским романистом: «Был здесь господин Дюму, подходил к моей лавке, купил хлопушек и совершенно доволен изволил остаться». Как знать? Может быть, в каких-нибудь новых «Impressions de voyage» и явится глава под названием: «О хлопушках как одном из увеселений русского народа…»

*  *  *
Библиотека для Чтения, СПб., 1858, т. 150, № 7, с. 96.

На даче графа Кушелева-Безбородко живет Александр Дюма <…>. На гуляньях он составляет предмет любопытства; в Павловске, например, публика соберется вокруг него толпою и смотрит по целым часам…

*  *  *
Письма Ф. И. Тютчева к его второй жене (1854-1858). СПб., 1915, с. 132.

На днях вечером я встретил Александра Дюма… Я не без труда протиснулся сквозь толпу, собравшуюся вокруг знаменитости и делавшую громко ему в лицо более или менее нелепые замечания, вызванные его личностью, но это, по-видимому, нисколько его не сердило и не стесняло очень оживленного разговора, который он вел с одной слишком известной дамой — разведенной женой князя Долгорукова, кривоногого. Ты согласишься, что это соединение было неизбежно, и рамка, которая их окружала, эта толпа любопытных зевак, была вполне подходящей. Дюма был с непокрытой головой, по своему обыкновению, как говорят; и эта уже седая голова, несколько напоминающая Лаблаша[81], довольно симпатична своим оживлением и умом.

*  *  *
Северная Пчела, № 141 от 28 июня 1858 г.

<…> Общий разговор крутится около картины г-на Иванова «Иисус, идущий креститься от Иоанна», картины, выставленной в Академии художеств. Занимает нас и появление романиста Александра Дюма, живущего на даче графа Кушелева-Безбородко. Автор «Монте-Кристо», богатый воображением, привлекает на эту дачу толпу любопытных: как не посмотреть на человека, известного чуть не во всех частях света! Дюма своеобразен пером и фигурою. Большой рост еще ничего, но огромные курчавые волосы с проседью, стоящие дыбом, бросаются в глаза каждому. Лицо умное и веселое. Глаза живые. В прошедшее воскресение Дюма обманул ожидание многих. В семь часов отворились ворота в собственный сад графа, толпа хлынула, стеснилась у крыльца, а Дюма нет. Начались вопросы: где же Дюма? Этот, что ли? Нет, не он! Да кто же это с рыжими усами, тонкий, невысокий, сутуловатый, в фуражке без козырька, сложенной корабликом и с шифром на левой стороне, с хитрым взглядом? Это г-н Юм или Гом, тот самый, который в Париже творил чудеса, пророчествовал, разрешал непостижимое, словом, нечто вроде графа Калиостро {Калиостро (Cagliostro) Александр (1743—1795) — известный мистик и чародей-шарлатан. Подлинное его имя — Жозеф Бальзамо. Родился в Палермо, в купеческой семье. Воспитывался в монастыре, откуда бежал и, преследуемый за два воровства, принял фамилию Калиостро и графский титул. После долгих странствий по Египту и Европе близко сошелся с немецкими масонами. Получая от них громадные денежные средства, стал вести роскошную жизнь в Лондоне, делая большие благотворительные пожертвования. Обыватели, не знавшие источников его дохода, верили, что он владеет философским камнем. Затем Калиостро основал новое египетское масонство, допускавшее использование таинственных сил природы.

Объездив Северную Италию и Германию, он явился в 1779 г. в Митаву и был радушно принят в семье графов Медемов, занимавшихся алхимией; Калиостро лечил больных, вызывал духов для желающих и, наконец, стал преподавать магические науки и демонологию. В 1780 г. он под именем графа Феникса прибыл в Петербург, но вынужден был ограничиться ролью безвозмездного (большей частью) врача и близко сошелся только с А. П. Елагиным и кн. Потемкиным; связь последнего с красавицей женой Калиостро была причиной его быстрого удаления из Петербурга. Через Варшаву и Страсбург он проехал в Париж, где пользовался славой великого магика. Скомпрометированный известной историей с ожерельем королевы, переселился в Лондон, но, изобличенный журналистом Морандом, скоро бежал оттуда в Голландию, а затем в Германию и Швейцарию. В Риме он основал ложу египетского масонства, но, по доносу одного своего адепта, был заключен в 1789 г. в крепость Св. Ангела и как «еретик, ересеначальник, маг-обманщик и франкмасон» приговорен, уже под настоящим своим именем, римской инквизицией к смертной казни (1791). Папа заменил смертную казнь пожизненным заточением в крепости Св. Ангела, где Калиостро спустя четыре года и умер.}. Хотя в наш век и не верят подобным делам, но они совершаются, когда ум и хитрость найдут легковерие и невежество. Говорят, что г-н Юм нашел в Петербурге клад — богатую невесту. Верно, посчастливилось схватить цветы папоротника; может быть, даром пророчества и заклинаний усмотрел клад в земле или на земле. Сколько вывезли умные иностранцы денежек из России? Отчего им так удается? Верно, умеют нас заговаривать.

*  *  *
Господин Александр Дюма и карикатуры на него.— Живописная Русская Библиотека. СПб., 1858, т. 3, № 27, с. 212-213.

<…> Помещаемые карикатуры чрезвычайно удачно напоминают маленькие слабости и разные стороны г-на Дюма… Путешествие его в Россию снова возбудило веселую фантазию земляков его. Они придумали небывалые приключения его, которые в карикатурах, верно, рассмешат его самого. Мы знаем, что г-н Дюма в Петербурге вел себя очень скромно, редко являлся публике и ограничивал свое общество тем кругом, посреди которого жил. Наше мнение о даровании г-на Дюма известно читателям «Ж. Р. Б-ки». Вот что писали мы о нем в 1856 году (т. 1, с. 123): «Его порицают, иногда очень справедливо, но в нем столько поэтической силы и необыкновенного ума, что в некоторых своих сочинениях он несравненно выше многих своих порицателей и хулителей. Да, надобно быть литературным изувером и пошляком, чтобы не признать дарования в преобразователе французской драмы, в авторе „Монте-Кристо“, „Записок доктора“ и множества произведений, где видно изумительное богатство воображения и иногда истинное творчество; но Дюма повредил и своему дарованию, и своей славе безрассудною деятель-ностию, думая не о достоинстве писателя, а о временных, мимоходных успехах и о благах, слишком земных. И при всем этом, всегда и везде вы видите в нем не только писателя, но и человека необыкновенного».

*  *  *
Иллюстрация, № 27 от 10 июля 1858 г.

Подробного описания России у нас еще нет; есть география, статистика, сборники материалов для статистики, но и самые учебные книги не изъяты от ошибок. Причина ясна: составители книг не могли проверить на месте собранных ими сведений.

Частные описания поверхностны. До сих пор русские путешествуют со вниманием только за границею, а не по России. Россию они проезжают и не заботятся узнать места и их историю; а если и узнают что-нибудь случайно, то ленятся высказать это — еще более — печатно. Мудрено ли, что иностранцы считают всю внутренность России дикою страною, редко населенною полулюдьми. Дюма серьезно рассказывает (в «Mémoires d’un maitre d’armes»), что на дороге от Перми до Екатеринбурга нет ни селений, ни станций и что несчастные путники, каждую ночь, спасаясь от снежных ураганов, делают ограды из снега, прорывают проходы сквозь лавины, падающие с гор, и выдерживают не только сражения против волков, огромных, величиною с осла, и медведей, но даже осады от них, при которых гибнет, по крайней мере, треть каравана.

Дюма, конечно, не знал, да многие ли из русских знают, что от Перми до Екатеринбурга проведено шоссе губернатором Модерахом, гораздо ранее выдуманного Мак-Адамом[82] и лучшее изо всех шоссе в мире (оно не из битого камня, а из речного мелкого гравия), по которому беспрерывно тянутся обозы торговцев с Сибирью и Китаем. Не мог знать он и того, что на том шоссе едва ли есть десятиверстное расстояние, не обрамленное деревнями богатейших крестьян: он поленился даже посмотреть на карту, где увидел бы, что на этой дороге есть город Кунгур с 25000 жителями, с 1242 домами и со 101 фабрикою.

Как смеялся я над рассказом Дюма, пролетая на прекрасных обвинских и вятских лошадях, иногда в сутки с небольшим 160-верстное пространство от Перми до Екатеринбурга.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 177 от 14 августа 1858 г.

<…> Если вам вздумается выписать этих сухарей, то советуем, адресуя требования на имя г-на Торгара (Turgar) в Норвич, писать ему непременно по-английски, потому что он не знает другого языка и, пожалуй, по недоразумению вышлет вам совсем не то, чего вы требовали, как это случилось однажды с Александром Дюма-отцом, в Швейцарии. Он остановился в гостинице, в которой не говорили иначе, как по-немецки. Он очень любил свежие жареные грибы. Ему захотелось этого кушанья. Не зная немецкого языка, он очень справедливо догадался, что содержатель гостиницы, которого он потребовал, не поймет его, если он станет говорить по-французски; но, как человек находчивый, взял уголь и нарисовал на стене подобие вожделенного гриба. Хозяин, увидев рисунок, весело показывал разными знаками, что совершенно понял, в чем дело. «Наконец-то! — воскликнул Дюма, когда тот ушел, — и как же это было трудно! Счастье еще, что я так находчив, а то не видать бы мне этого блюда грибов. Однако вот и хозяин; я слышу его шаги». Хозяин действительно вошел, неся торжественно в руке дамский зонтик.

*  *  *
Ведомости Московской Городской полиции, № 160 от 26 июля 1858 г.

В САДУ "ЭЛЬДОРАДО"*
в воскресенье, 27 июля
дан будет большой великолепный
ПРАЗДНИК
под названием:
"НОЧЬ ГРАФА МОНТЕ-КРИСТО",

эпизод из романа Александра Дюма.
  • «Эльдорадо» — увеселительный сад на окраине Москвы, в Сущеве, содержавшийся А. Педотти.

Сад будет великолепно убран сообразно празднику и с сумерек осветится тысячами разнообразных огней, живописно расположенных Федором Вальцом.

Оркестр музыки под управлением ДЖОНА ВИЛЛИ-АМА ФОН РАНКЕНА исполнит по программе три отделения любимых пиес, между коими некоторые в 1-й раз. Тирольские певцы из Инспрука исполнят под управлением ГЕОРГА ПИЭГГЕРА 2 отделения любимых национальных песен. Пение и пляска хора цыган под управлением Григория Соколова; 2 хора военной музыки САМО-ГИТСКОГО ГРЕНАДЕРСКОГО ЭРЦ-ГЕРЦОГА ФРАНЦА-КАРЛА полка и МОСКОВСКОГО ГРЕНАДЕРСКОГО ПОЛКА будут попеременно играть с 6 часов вечера новейшие пиесы.

С 8½ часов будут спускаться ВОЗДУШНЫЕ ШАРЫ и КАРИКАТУРЫ, некоторые из них осветятся бенгальскими огнями; с сумерек ВЕЛИКОЛЕПНАЯ ИЛЛЮМИНАЦИЯ из МНОЖЕСТВА ОГНЕЙ.

На пруду при освещении ЭЛЕКТРИЧЕСКИМ СВЕТОМ с двух сторон будет исполнена СЕРЕНАДА на гондолах тирольскими певцами и ИНСТРУМЕНТАЛЬНОЙ МУЗЫКОЙ.

В заключение блистательный
ФЕЙЕРВЕРК
из 12 перемен и освещение САДА
бенгальскими огнями.

Начало военной музыки в 6 часов. Начало концерта в 7½ часов.

Цена за вход 1 р. сер. с персоны;
дети платят половину.
Сезонные билеты в сей день недействительны.
*  *  *
Иллюстрация, № 33 от 21 августа 1858 г.
<…> В это время приезжал в Москву Александр Дюма. Успех Мореля[83] вскружил голову содержателю сада «Эльдорадо». Ему пришла гениальная мысль показать за деньги в первый раз в Москве «Дюму», и вот на третий день после его прибытия является на афише гулянье под названием: «Ночь графа Монте-Кристо, эпизод из романа Александра Дюма», с пущенным в свет известием о вероятном присутствии на празднике знаменитого романиста. Результат оказался самый блестящий. Давно уже «Эльдорадо» не видало такого стечения публики. Огромная площадь была заставлена каретами избранного общества посетителей, и седовласый любитель всевозможных оваций, Дюма, с любезностью француза откликнулся на вызов Педотти, и появлением своим на гулянье произвел настоящий фурор. Целые три часа публика любовалась зрелищем, как сидит Александр Дюма, как ест и пьет Александр Дюма, как смотрит фейерверк и, наконец, как уезжает Александр Дюма[84]. Через два дня пробовали было сделать повторение этой волшебной ночи; но этот раз шутка не удалась. Г-н Александр Дюма не приехал.
*  *  *
Герцен А. И. А. Дюма.— Колокол от 15 сентября 1858 г.
Со стыдом, с сожалением читаем мы, как наша аристократия стелется у ног А. Дюма, как бегает смотреть «великого и курчавого человека» сквозь решетки сада, просится погулять в парке к Кушелеву-Безбородко. Нет, видно, образованным не станешь, как ни соединяй по несколько аристократических фамилий и как ни разоряй по несколько тысяч душ, — «Nation of flunkeys»[85], говорит «Daily Telegraph», рассказывая об этом. Наши аристократы, действительно, составляют дворню и оттого у них не много больше такта, как вообще в передних. Несколько месяцев тому назад la fine fleur[86] нашей знати праздновала в Париже свадьбу[87]. Рюриковские князья и князья вчерашнего дня, графы и сенаторы, литераторы, увенчанные любовью народной[88], и чины, почтенные его ненавистью, — все русское население, гуляющее в Париже, собралось на домашний русский пир к послу; один иностранец и был приглашен, как почетное исключение, — Геккерн, убийца Пушкина!
Ну найдите мне пошехонцев, ирокезов, лилипутов, немцев, которые бы имели меньше такта.
*  *  *
Салов И. А.[89] Из воспоминаний.— Исторический Вестник, 1906, т. CVI, октябрь, с. 169—171.
<…> В этом же году я встретился с Дюма-отцом. Встреча эта произошла в Бородинском монастыре, у игуменьи того монастыря, которая когда-то училась вместе с моей матерью в Смольном монастыре и вместе с нею участвовала в институтских спектаклях. Нечего говорить после этого, что мать находилась с нею в дружеских отношениях. Фамилию этой игуменьи я забыл, но помню, что происходила она из какого-то знатного рода.
В то же время у игуменьи гостили две сестры Шуваловых. Это были две старых девы, из которых старшая, Прасковья Николаевна Шувалова, находилась в миру, а другая приняла монашество и состояла игуменьей Зачатьевского монастыря в Москве, и звали ее Аполлинарией. Обе эти сестры были отчаянные говоруньи, всегда говорили на французском языке, который знали в совершенстве, но выговор у них был чисто семинарский. По старости лет они были почти беззубы (вставных зубов тогда еще не было и в помине, по крайней мере, я никогда о них не слышал, потому, может быть, что не имел надобности), а потому они шамкали, подсвистывали и даже брызгали слюной. Они так и сыпали словами, трещали и поминутно перебивали друг друга. Коль скоро они начали говорить, то перебивать их не было возможности. Дюма уж на что был великий говорун, но и тот спасовал перед ними.
Помню, что Шуваловы засыпали его вопросами: расспрашивали о тогдашнем парижском обществе, о театрах, о литературе, но отвечать на эти вопросы не давали, так как мгновенно же высыпали перед ним кучу других вопросов. Дюма долго силился вставить от себя хоть единое слово, но все его усилия оказывались тщетными, и только за завтраком, сервированным на гранитных подножиях Бородинского памятника, мне удалось послушать Дюма.
Дело в том, что сестры Шуваловы, насколько любили болтать, настолько же и любили покушать, а потому за завтраком, когда они принялись усердно обрабатывать какую-то рыбу, обгладывать и обсасывать ее косточки, облизывать даже пальцы и засовывать в рот чуть не целые ломти хлеба и целыми ложками какой-то очень вкусный салат, — то Дюма, как бы воспользовавшись этим, принялся говорить и заговорил о Бородинском сражении, о великом патриотизме москвичей, не задумавшихся даже, ради спасения своего отечества, зажечь Москву, о величайшей ошибке Наполеона, опьяненного победами и рискнувшего идти на Москву.
— Но, — добавил он, — великие люди делают и великие ошибки.
Говорил он много, громко и несколько театрально и театрально жестикулируя. Это был мужчина высокого роста, гигантского телосложения, с крупными чертами смугловатого лица, и мелко вьющимися волосами, словно шапкой накрывавшими его большую голову. Я не мог достаточно налюбоваться им, не сводил с него глаз и восхищался каждым произнесенным им словом.
По поводу сожженной Москвы говорил он много и красноречиво, но сестры Шуваловы, успевшие покушать, и тогда не задумались перебить его и начали доказывать, что Москву подожгли не русские, а французы; но Дюма на этот раз не выдержал: вскочил с места и, ударяя себя в грудь, принялся опровергать высказанное ими. Он чуть не кричал, доказывая, что Наполеон сумел бы остановить французов от такой грубой и пошлой ошибки, так как гением своего ума не мог не предвидеть, что под грудами сожженной Москвы неминуемо должна была погибнуть и его слава, и его победоносная великая армия.
— Наполеон, — кричал Дюма, — как великий человек, мог делать великие ошибки, но как гений, не мог делать глупых.
Меня никто не представил Дюма. Было ли это сделано по рассеянности или намеренно, — я не знаю; но думаю, что последнее вернее, так как стоило ли такого мальчугана, каким я был в то время, представлять всемирной известности. Однако, так или иначе, а я все-таки познакомился с ним. Дело это произошло так. Когда завтрак был окончен, вдали показалось несколько городских экипажей, быстро мчавшихся по направлению к памятнику. Сестры Шуваловы с явным любопытством принялись в лорнеты рассматривать экипажи, уверяя, что это непременно мчатся из Москвы поклонницы Дюма, проведавшие о его поездке в Бородино, которые, по правде сказать, не давали ему ни прохода, ни проезда. Так случилось и в описываемое время. Как только сестры Шуваловы и игуменья занялись экипажами, я подошел к Дюма и сам отрекомендовался ему. Более мой! В каком я был восторге, когда Дюма ласково протянул мне руку и крепко пожал мою. А когда Шуваловы заметили это, то тотчас же подлетели к Дюма и принялись рекомендовать меня, как начинающего писателя. Рекомендация эта до того переконфузила меня, что я готов был проклясть этих неугомонных болтуний и растерялся до того, что не знал, куда смотреть, куда деваться, что говорить… Я весь вспыхнул и намеревался было бежать, куда глаза глядят, а Дюма между тем, не выпускавший моей руки, еще крепче пожал ее.
На мое счастье подлетели приехавшие из Москвы экипажи, переполненные блестящими поклонницами Дюма. Все они, грациозно выпорхнув из экипажей, окружили Дюма, рассыпаясь в любезностях. Все это были представительницы московского beaumonde’a[90]. Они чуть не все разом подхватили Дюма под руки и пошли гулять по Бородинскому полю. Дюма словно переродился: оживился, повеселел, и любезности одна другой щеголеватее и остроумнее посыпались из его уст.
*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 4—6.

ОТ НАЧАЛЬНИКА 2-ГО ОКРУГА

КОРПУСА ЖАНДАРМОВ

Шефу жандармов, господину

генерал-адъютанту и кавалеру

князю Долгорукову 1-му.

Сентября 18 дня 1858 г.

№ 67

Москва

О французском писателе Дюма

Во исполнение секретного предписания Вашего Сиятельства от 18-го июля сего года за № 658 я имею честь донести, что французский писатель Дюма (отец) с приезда своего в Москву в июле месяце сего года жил у гг. Нарышкиных[91], знакомых ему по жизни их в Париже; многие почитатели литературного таланта Дюма и литераторы здешние искали его знакомства и были представлены ему 25 июля на публичном гулянье в саду «Эльдорадо» литератором князем Когушевым[92], князем Владимиром Голицыным и Лихаревым, которые постоянно находились при Дюма в тот вечер; 27-го же июля в означенном саду в честь Дюма устроен был праздник, названный «НОЧЬ ГРАФА МОНТЕ-КРИСТО». Сад был прекрасно иллюминован, и транспарантный вензель «А. Д.» украшен был гирляндами и лавровым венком.

В тот день, в честь Дюма, князь Голицын давал обед, и оттуда прямо Дюма приехал на праздник в «Эльдорадо»; в этот вечер с ним были двое Нарышкиных, живописец Моне и м-м Вильне, сестра бывшего в Москве французского актера, которая, как говорят, постоянно путешествует вместе с Дюма[93].

В Москве Дюма посещал все достопримечательности и ездил в предместия Москвы; в начале августа с сыновьями генерала Арженевского он ездил в имение отца их, находящееся близ села Бородина, где осматривал памятник и бывшие в 1812 году батареи; был в Спасо-Бородинской пустыни, в Колоцком монастыре и в Бородинском дворце, который в то время отделывался в ожидании Высочайшего приезда Императорской фамилии.

В семействе Нарышкиных, где жил Дюма, его очень хвалят, как человека уживчивого, без претензий и приятного собеседника. Он имеет страсть приготовлять сам на кухне кушанья и, говорят, мастер этого дела.

Многие, признавая в нем литературные достоинства, понимают его за человека пустого и потому избегали или сдерживались при разговорах с ним, опасаясь, что он выставит их в записках и будет передавать слышанное от них вопреки истине.

7-го сего сентября Дюма выехал из Москвы с семейством Д. П. Нарышкина, в имение его Владимирской губернии Переяславль-Залесского уезда, село Елпатьево, где, как говорят, намерен пробыть дней 15, а оттуда, вместе с живописцем Моне, намерен отправиться в Нижний Новгород.

Владимирскому и нижегородскому штаб-офицерам корпуса жандармов сообщено о сем для зависящего с их стороны распоряжения к секретному наблюдению за Дюма.

Генерал-лейтенант Перфильев.
*  *  *
Буянов М. Дюма в Дагестане, М., Прометей, 1992, с. 63.

Велось ли жандармское наблюдение за спутниками Дюма, которых полицейские именовали Моне и Калино?

По просьбе пишущего эти строки сотрудница ЦГАОР СССР Ольга Исхаковна Барковец просмотрела все документы фонда III Отделения, и никаких упоминаний о них не обнаружила. Иными словами, за Муане и Калино наблюдения не было, и они не могли быть в числе жандармских агентов, приставленных к писателю.

*  *  *
Ваза, № 31, СПб., 1858, с. 247.

Великолепный петергофский праздник без сомнения будет описан нашим парижским гостем г-ном Дюма в издаваемом им журнале «Монте-Кристо». В настоящее время плодовитый французский писатель, вероятно, в Москве, а может быть, и далее. По крайней мере, он предполагал совершить большое путешествие по России: посетить Нижний Новгород, Астрахань; проехать в Грузию и даже проникнуть в лагерь Шамиля. «Знает ли Шамиль наше имя, — говорит г-н Дюма при начертании маршрута для своего путешествия, — и позволит ли он провести ночь под своей палаткой? Отчего же нет? Бандиты Сьерры знали его и позволили нам провести три ночи под их шалашами». Затем г-н Дюма намерен побывать в Ставрополе, Таганроге, Керчи, а оттуда переехать в Севастополь и Одессу. Дальнейшее путешествие его уже не касается России. И весь этот длинный путь будет описан во всех возможных отношениях, со всеми подробностями, какие только попадутся под руку словоохотливого туриста. Он уже начал печатать в журнале «Монте-Кристо» свои «Путевые впечатления», и, кажется, они будут заключать в себе длинную галерею русских портретов, людей прошедшего времени и современных, знаменитых и незнаменитых. Насколько будет во всем этом правды — увидим…

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 189 от 30 августа 1858 г.

От серьезного перейдем к смешному, от писем графа Местра к болтовне Александра Дюма.

В Петербурге много говорят о Юме и о чудесной, невероятной способности, которою он одарен. Мы не видали чудес г-на Юма и потому не могли ничего вам рассказать о нем. Александр Дюма явится нам на выручку. Он знаком с ним, путешествовал с ним вместе, вместе с ним приехал к нам в Россию и напечатал недавно в своем журнале «Монте-Кристо» его биографию. Мы воспользуемся ею, слагая с себя всякую ответственность за справедливость всего в ней рассказываемого. Сам А. Дюма просит не забывать, что написал ее ad narrandum non ad probandum[94] этот же девиз принимаем и мы.

Господин Юм — молодой человек или, лучше сказать, ребенок двадцати трех или четырех лет, среднего роста, тоненький, слабый и нервный, как женщина. Лицо его было слегка оттенено румянцем и изредка покрыто веснушками. Волосы у него того желтого цвета, который составляет средину между русым и рыжим, глаза светло-голубые, брови редкие, нос маленький и вздернутый, усы одинакового цвета с волосами, прикрывают симпатический рот, а из-за несколько бледных и тонких губ видны прекрасные зубы. Его белые, женские, изящные руки покрыты кольцами. Одевается он с изяществом и, хотя носит нашу одежду, но на голове его почти всегда шотландская шапочка с серебряной пряжкой, представляющей руку, вооруженную шпагой, с девизом «Vincere aut mori»[95].

*  *  *
Буянов М. Дюма в Дагестане.— Цит. изд., с. 61—62.

Прочитав в газетах о том, что я изучаю маршрут поездки Александра Дюма по России, один из читателей предложил проанализировать одно сообщение о пребывании Дюма на Волге. Читатель этот — Георгий Герасимович Гецов — инженер и журналист, автор многих публикаций на всевозможные книжные темы. В 1984 году в журнале «Распространение печати» (№ 11, с. 30) он напечатал очерк «Почему „Граф Монте-Кристо“?», в котором шла речь о Матвее Яковлевиче Грине --авторе многих эстрадных скетчей, сценариев и фельетонов. В очерке Г. Гецова приводится беседа с М. Грином.

"В 1971 году Волгоградская филармония обратилась ко мне с просьбой написать программу для эстрадного коллектива. Первые дни поисков материала в Волгограде не принесли успеха. И тут выяснилось, что у старого учителя Ивана Петровича Мастакова есть уникальный архив газет, афиш. Еще дед и отец его собирали. В дни войны архив был закопан в землю. Вырезки пахнут землей. «Сберегла родная земля мое богатство», — говорит Мастаков.

Так в руках у меня оказалась афиша, извещавшая о том, что 27 июля 1858 года в Царицыне будет дан бал «Граф Монте-Кристо». Почему, — удивился я, — такой бал за тысячу верст от Парижа? На афише я обнаружил слова: «С участием автора романа господина А. Дюма».

— Да, был здесь господин Дюма, — сказал Мастаков. — Неделю прожил, рыбку удил, на зайцев охотился и почтил своим присутствием бал. Вот газетные вырезки тех лет.

Читаю красочное описание, как к пристани причалил пароход «Княгиня Ольга» и на берег сошел господин в заморском платье и выразил неудовольствие, почему «так мало публик и совсем нет музик». Это был писатель из Франции Александр Дюма. Газета же сообщала о бале «Граф Монте-Кристо», данном в честь писателя, о выписанных из Парижа туалетах дам, об обещании Дюма написать роман о Волге, о России. "Сюжета еще нет, — сказал Дюма, — но роман будет называться «Сто лет спустя». Это произнесено было в 1858 году.

Сто лет спустя! — значит, Дюма имел в виду наше время! Это обстоятельство и явилось отправной точкой для программы. «Мог ли даже такой выдумщик, как Дюма, представить наше время — жизнь на этих берегах через сто лет? Тут даже и его фантазия, наверное, оказалась бы бессильной».

Вот так повествует о пребывании Дюма в Царицыне столь длинная цитата из очерка Г. Гецова.

Что тут верно, а что нет? Кому верить — М. Грину или жандармским донесениям? Я думаю, что последним.

Исходя из жандармских донесений, Дюма пробыл в Царицыне не неделю, а всего лишь несколько дней, если вообще недолго останавливался в этом городе. О бале «Граф Монте-Кристо» в Царицыне в книге «Из Парижа в Астрахань» ни слова. Видно, что-то тут крепко перепутано. И ходил Дюма не в заморском платье, а в русском…

*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 8

ОТ ШТАБ-ОФИЦЕРА

КОРПУСА ЖАНДАРМОВ,

НАХОДЯЩЕГОСЯ

ВО ВЛАДИМИРСКОЙ ГУБЕРНИИ

Шефу жандармов и Главному

начальнику III Отделения
Собственной Его Величества
Канцелярии, господину генерал-адъютанту

и кавалеру князю Долгорукову 1-му

№ 133

6-го октября 1858 г.

г. Владимир

Имею честь почтительнейше донести Вашему Сиятельству, что известный писатель Александр Дюма (отец), пробыв в Переяславском-Залесском уезде, в имении тамошнего помещика Дмитрия Павловича Нарышкина, в селе Елпатьеве, несколько дней, отправился с ним вместе в Нижний Новгород, о чем сообщено мною тамошнему штаб-офицеру; во время пребывания его во Владимирской губернии ничего предосудительного за ним не замечено.

Полковник Богданов.
*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 7
Секретно

НАЧАЛЬНИК 7-ГО ОКРУГА КОРПУСА ЖАНДАРМОВ

Шефу жандармов и Главному

начальнику III Отделения
Собственной Его Императорского
Величества Канцелярии г-ну
генерал-адъютанту и кавалеру

князю Долгорукову.

1-го октября 1858 г.

№ 94

В Казани.

Рукой Долгорукова:

Доложено Его Величеству 10 октября

Корпуса жандармов подполковник Каптев от 26-го минувшего сентября за № 364-м донес мне, что французский писатель Александр Дюма во время пребывания своего в Нижнем Новгороде отправил в Париж 24-го того же сентября конверт по адресу в Амстердамскую линию в дом № 77-й[96]. Письмо это отправлено через Москву, по объему надобно полагать, что оно заключает в себе статью литературную.

Ныне г-н Дюма прибыл из Нижнего-Новгорода в Казань в сопровождении студента Московского университета Колино и художника Моне и, как известно, намеревается выехать в города: Симбирск, Самару, Саратов и Астрахань, а потому я дал предписания штаб-офицерам этих губерний, чтобы они имели за действиями Дюма самое аккуратное секретное наблюдение и о последствиях мне донесли.

Почтительнейше донося о сем Вашему Сиятельству, на основании предписания от 18 июля сего года за № 660-м, имею честь присовокупить, что о пребывании в Казани и выезде из оной Дюма я буду иметь честь донести особо Вашему Сиятельству.

Генерал-лейтенант Львов.
*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 215 от 3 октября 1858 г.

<…>А что делается в Париже, кроме объяснений о лингвических способностях древних кошек? Ничего, или почти ничего: Парижа нет дома, Париж путешествует, Париж на водах, в деревне, на даче, в Биарице и везде кроме Парижа. Литераторы не отстали от прочих обыкновенных смертных и также направились куда глаза глядят. Ал. Дюма-отец, пожив в Петербурге, осмотрев Москву и Нижний и спустившись вниз по матушке-по Волге, углубился в горы Кавказа для отыскания новых впечатлений. Между тем Шамиль, которому Творец послал «росу неба и жар земли» (восточное выражение), сидел, поджавши ноги, на ковре отдохновения и курил кальян самодовольствия, читая французский роман в парижском издании Мишель-Леви. Внимание имама было нарушено входом одного из его верных мюридов, который после обычных трех поклонов, скрестив руки на груди, произнес:

— Повелитель правоверных! Благородный туземец с курчавыми волосами на голове и с винтовкою в руках карабкается на неприступные утесы, окружающие твое священное жилище.

— Как несомненно, — отвечал Шамиль, — что мать моя родилась у подошвы Эльбруса, где коршуны терзают печень Прометея, так верно, что этот путешественник, должно быть, великий поэт, идущий к нам на поклон. Прими его с почетом, не спрашивая об имени, ибо в Коране написано: «Господь знает, а вы не знаете».

Только что имам успел произнести эти слова, в саклю вошел путешественник и произнес:

— Здравствуй, Шамиль!

Несмотря на изнурительное путешествие по горам и утесам, никаких следов усталости незаметно было в новоприбывшем госте: он утомился не более, как если б исписал том романа или драму в двадцати четырех картинах.

— Александр Дюма! — сказал Шамиль с поклоном. — Дух носится по воле: он возвестил мне твое прибытие, да будет благословен твой приход, и ты не одолжил бы меня более, если б явился передо мною с солнцем в одной руке и месяцем в другой.

А. Дюма, вместо всякого ответа, приложив руку к сердцу, сел поджавши ноги на ковре ожидания подле Шамиля, и тут началась оживленная беседа между двумя великими людьми. Они передавали друг другу малейшие о себе подробности: поэт рассказывал о Париже, имам — о Тифлисе, первый явился на свет в местечке Виллер-Коттре, второй родился в горах Дагестана, который, как известно, считается колыбелью рода человеческого. А. Дюма нарисовал свои первые битвы, лучше сказать первые победы: «Генрих III», «Антони», «Христина в Фонтенбло»; Шамиль описал свои бесчисленные набеги от моря Черного до моря Каспийского, от Дона до Волги, от Волги до Кубани, от Кубани до Терека и Сулака, до самых Черных гор, соседственных с Белыми, над которыми господствует зуб Казбека.

— Посмотри, — сказал имам, — во второй раз я с наслаждением перечитываю твою эпопею «Три мушкетера». Артаньян — мой герой, дитя моего сердца. Русские с своими большими пушками <…> не возбуждали во мне таких тревожных и вместе приятных ощущений, как твой роман. Еще раз приветствую тебя! Скажи мне, однако, что-нибудь о твоем собрате Поль-Мерисе, написавшем прекрасную драму, названную "Шамили. Передай ему мой селям: он вывел меня на бульварную сцену в наилучшем свете, превратил в настоящего француза, одетого в черкеску и бешмет: очень благодарен.

А когда оба героя наговорились вдоволь, рабы и невольники принесли светильники, накрыли столы, подали шешлык, вареный рис с шафраном, жареную серну и мед диких пчел для десерта. После обеда Шамиль со своим гостем уселись пить кофе и курить, между тем как хор прелестных невольниц услаждал их кейф песнями Грузии и живописными плясками, между которыми первое место занимает страстная лезгинка.

*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 9—10.
Секретно

НАЧАЛЬНИК 7-ГО ОКРУГА

КОРПУСА ЖАНДАРМОВ

Шефу жандармов и Главному

начальнику III Отделения
Собственной Его Императорского
Величества Канцелярии,
господину генерал-адъютанту и

кавалеру князю Долгорукову 1-му

Октября 9-го дня

1858 г.

№ 102

В Казани

Рукой Долгорукова:

Доложено Его Величеству 19 октября

Честь имею донести ВашеСиятельству в исполнение докладной записки моей от 1-го сего октября за № 94-м, что французский писатель Александр Дюма, во время своего пребывания в Казани в продолжение одной недели, не посещал никакого общества высшего круга, — жил все время в конторе пароходного общества «Меркурий» в самой отдаленной части города, посещал дом полковника Жуковского, управляющего Казанскою комиссариатскою комиссией, которому был рекомендован из С.-Петербурга, и часто по целым дням пребывал в семействе подполковника инженеров путей сообщения Лан; посетил университет, где два раза был приглашен на чай к ректору университета, действительному статскому советнику Ковалевскому[97], и также сделал визит г-же начальнице Родионовского института, которая визитом этим осталась весьма недовольна, как по причине весьма неопрятного одеяния, в котором Дюма к ней приезжал, так и по причине неприличных выражений его, употребленных им в разговорах с нею. Вообще Дюма в Казани не произвел никакого хорошего впечатления. Многие принимали его за шута по его одеянию, видевшие же его в обществе нашли его манеры и суждения общественные вовсе не соответствующими его таланту писателя.

Четвертого октября Дюма отправился на пароходе через Самару в Астрахань, куда от меня предписано штаб-офицерам — самарскому и астраханскому иметь за Дюма секретное наблюдение. Донесения сих штаб-офицеров по сему предмету я буду иметь честь довести до сведения Вашего Сиятельства.

Генерал-лейтенант Львов.
*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 11—12.

НАЧАЛЬНИК 7-ГО ОКРУГА

КОРПУСА ЖАНДАРМОВ

Шефу жандармов и Главному

начальнику III Отделения
Собственной Его Императорского
Величества Канцелярии,
господину генерал-адъютанту и

кавалеру князю Долгорукову 1-му

Октября 23-го дня

1858 г.

№ 111

В Казани.

В дополнение докладной записки моей от 9-го сего октября за № 102, честь имею Вашему Сиятельству донести, что, как видно из донесений штаб-офицеров: французский писатель Александр Дюма отправился из Казани в Астрахань; в Симбирск не заезжал, в Самару прибыл на пароходе и с оного на берег не сходил и вскоре отправился в Саратов, куда прибыл 8-го числа сего месяца, потребовал извозчика, поехавши с ним по городу, расспрашивал у него --не живет ли кто в Саратове из французов, и когда узнал о проживании там француза Сервье, торгующего дамскими уборами, отправился к нему в магазин, куда вскоре приехал саратовский полицеймейстер майор Позняк и пробыл тут, пока Дюма пил кофе и ел приготовленную для него рыбу, а в 8 часов вечера г-н Дюма возвратился обратно на пароход. На другой день в 10 часов утра были у г-на Дюма на пароходе чиновник, состоящий при саратовском губернаторе, князь Лобанов-Ростовский и полицеймейстер Позняк, с которым Дюма, ездя по Саратову, заезжал к фотографу, снял там с себя портрет и подарил его г-ну Позняку и потом отправился обедать к нему; тут же были: председатель Саратовской казенной палаты статский советник Ган, полковник, служащий в VII округе путей сообщения, Терме и князь Лобанов-Ростовский. После обеда г-н Дюма при сопровождении вышеозначенных лиц отправился на пароход и в 5 часов вечера отплыл в Астрахань (откуда я донесения еще не получал). Разговор г-н Дюма вел самый скромный и заключался большей частью в расспрашивании о саратовской торговле, рыбном богатстве реки Волги и разной промышленности саратовских купцов и тому подобном.

Генерал-лейтенант Львов.
*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 14—16.
Весьма секретно

№ 12

26 октября 1858 г.

г. Астрахань

Начальнику 1-го округа

корпуса жандармов,
господину генерал-лейтенанту

и кавалеру Львову 1-му
Корпуса жандармов

полковника Сиверикова

РАПОРТ

Во исполнение секретного предписания Вашего Превосходительства от 4 сего октября за № 97, имею честь почтительнейше донести.

Французский литератор Александр Дюма, по прибытии в г. Астрахань 14 октября, остановившись на указанной ему квартире в доме коммерции советника Сапожникова, немедленно сделал визиты астраханскому военному губернатору контр-адмиралу Машину и управляющему Астраханской губернией статскому советнику Струве[98], у которого в этот день обедал и провел весь вечер; на другой день, по распоряжению управляющего губернией, были ему показываемы армяне, татары и персы в домашнем их быту и в национальных костюмах, потом он обедал у военного губернатора и вечером, в сопровождении г-на статского советника Струве, сделал визит персидскому консулу, а после того посетил на несколько минут танцевальный вечер в доме Благородного собрания.

16 октября, по приглашению контр-адмирала Машина, присутствовал на торжественном молебствии, бывшем по случаю начатия работ по углублению фарватера реки Волги верстах в 15-ти от Астрахани, оттуда в сопровождении старшего чиновника особых поручений начальника губернии Бенземана, адъютанта военного губернатора Фермора и нескольких охотников отправился на охоту и для осмотра обширных рыбных ловлей Учужной конторы, откуда возвратился в Астрахань на частном пароходе и ужинал у г-на управляющего губернией; 17 числа утром на казенном пароходе «Верблюд» в обществе военного губернатора и лиц, сим последним приглашенных, отправился вверх по Волге в имение калмыцкого князя Тюменя, где провел 17 и 18 числа в осмотре быта калмыцкого народа, их народных плясок, разных увеселений и конских скачек, откуда возвратился в Астрахань в ночь на 19 число. Утром 19 числа занимался описанием того, что видел и что было ему показано, обедал в своей квартире, а вечер провел у атамана астраханского казачьего войска генерал-майора Беклемишева; 20 числа поутру ездил в персидские лавки и покупал азиатские вещи, обедал у г-на статского советника Струве, где провел и вечер; 21 числа утром писал письма в Петербург, Москву и Париж, куда также отправил по почте брошюру своих путевых впечатлений о России, обедал у лейтенанта Петриченко, с женой которого познакомился на пароходе «Верблюд»; вечером 21 и утром 22 числа занимался составлением путевых записок и приготовлением к поездке; окончив занятия, поехал с прощальными визитами к генерал-майору Беклемишеву и управляющему губернией, а в 4 часа пополудни выехал по частной подорожной, взятой в Астрахани, в г. Кизляр, откуда намерен проехать через укр. Темир-Хан-Шуру, Тарки, г. Дербент, креп. Баку, г. Шемаху, Елисаветполь и Тифлис. По этому пути астраханский военный губернатор снабдил его открытым предписанием на взимание безопасного конвоя: путь же этот избрал г-н Дюма потому, что по позднему осеннему времени, или по иным причинам, ни один пароход не мог в скором времени отправиться в море.

Как при прежних посещениях иностранцами г. Астрахани, так в особенности и при этом случае управляющий губернией г-н статский советник Струве старался оказываемым вниманием привлечь этого иностранца к себе для удобнейшего за действиями его надзора и во избежание излишнего и, может быть, неуместного столкновения с другими лицами или жителями: ежели и случалось, что г-н Дюма бывал в другом обществе, то никогда иначе как в сопровождении особого от управляющего губернией чиновника или полиции, и все это устраивалось весьма благовидно под видом гостеприимства и оказываемого внимания.

Во время нахождения г-на Дюма в Астрахани он вел себя тихо и прилично, но заметно разговоры его клонились к хитрому разведыванию расположения умов по вопросу об улучшении крестьянского быта и о том значении, какое могли бы приобрести раскольнические секты в случае внутреннего волнения в России. Я узнал от статского советника Струве, что он отказал г-ну Дюма в выдаче заграничного паспорта потому, что г-н Дюма перед отъездом за границу будет в Тифлисе, где и может получить заграничный паспорт от наместника кавказского.

Кроме сего, имею основание думать, что управляющий губернией об образе мыслей и любимых предметах разговора г-на Дюма поставил в известность наместника кавказского, так как узнал я, что от статского советника Струве отправлена на этих днях эстафета в Тифлис, а по наведенным мною в разных его канцеляриях справкам, по делам в отправлении эстафеты к наместнику кавказскому не представлялось никакой надобности и об ней не имеется нигде официально переписки.

[Подпись]
*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 223 от 12 октября 1858 г.

<…>Но не довольно ли о серьезном? Позвольте сказать слова два о веселом, хоть об Александре Дюма и его «Монте-Кристо», в котором он рассказывает свои похождения в России. Впрочем, до сих пор похождений мало, а все еще тянутся исторические о нас сказания. История России, написанная г-ном Александром Дюма-отцом — можете представить, что это такое! Собственно путешествие по России начинается в № 30-го сентября. С первых же шагов, т. е. с первых строк, г-н Дюма начинает перевирать собственные имена и рассказывать невероятнейшие небылицы. Он называет знаменитого художника, отлившего статую Петра Великого и притом еще француза, т. е. своего соотечественника, Фоконетом! Он спрашивает, в честь кого назван пароход «Кокериль», на котором он плыл из Кронштадта. Г-н Дюма не слыхал о Кокериле! Но среди множества промахов и небылиц встретили мы несколько дельных строк. Дело идет о петербургской мостовой.

«Представьте себе, — говорит г-н Дюма, — овальные булыжники, из которых один величиною с череп патагонца, а другой с детскую головку самого маленького размера; они расположены один возле другого, качаются в своих ячейках, по ним прыгают кареты, а в каретах прыгают седоки. Прибавьте к этому находящиеся в середине улицы камни, точно на проселочных дорогах, кучи камней, которые ожидают своей очереди вступить в должность в качестве мостовой, а покуда остаются еще сверх штата. Местами улицы вымощены длинными, движущимися досками (?), которые как качели, наклоняются в одну сторону, когда въезжает на них карета, а потом в другую, когда карета достигает их оконечности. За досками следует четверть версты мак-адама (шоссе), обращенного в пыль, потом опять булыжники, потом опять камни, опять доски и опять пыль. Вот петербургская мостовая!»

А не хотите ли знать, как охотятся в России за волками? Вы, верно, этого не знаете. Приближается зима, вам, может быть, вздумается поохотиться — рассказ г-на Дюма не будет, следовательно, лишним.

«Трое или четверо охотников, вооруженных ружьями, садятся на тройку. Тройкой называется какой бы то ни было экипаж, дрожки, кибитка, коляска или таратайка, запряженный тремя лошадьми. От них-то он и получил свое название, а не от формы своей.

Одна из трех лошадей, средняя, должна всегда бежать рысью; правая же и левая должны постоянно скакать. Средняя бежит рысью, склоня голову, и называется снегоедом (menegur de neige). Остальные две управляются, каждая одной вожжой, припряжены к оглоблям срединою тела, а скачут головами врозь, одна вправо, другая влево. Их называют бешеными (les furieux).

Заложенный таким образом экипаж представляет вид веера.

Кучер, в котором уверены, если только есть на свете кучера, в которых молено быть уверену, управляет тройкою.

Сзади экипажа привязывают веревкой, или, для большей верности, цепью, молодого поросенка. Веревка или цепь должны иметь около двенадцати метров длины.

Молодого поросенка бережно везут в экипаже до въезда в лес, в котором предполагают начать охоту. Там его спускают, а кучер дает волю лошадям, из которых средняя мчится рысью, а боковые вскачь.

Поросенок, не привыкший к такому бегу, начинает пищать, потом вопить.

На эти вопли показывает морду первый волк и пускается преследовать поросенка, потом являются два волка, потом три волка, потом десять волков, потом пятьдесят волков. Все спорят о поросенке, дерутся, чтоб к нему приблизиться, награждая его, по очереди, ударами зубов.

Вопли несчастного животного переходят в крики отчаяния. Эти крики будят волков в отдаленнейшей глуши леса. Все волки, находящиеся на три мили в окружности, сбегаются, и целое стадо их преследует тройку.

Вот тогда-то валено иметь хорошего кучера.

Лошади, инстинктивно боящиеся волков, становятся бешеными. Бегущая рысью пытается пуститься вскачь, а скачущие пытаются закусить удила.

Во все это время охотники стреляют наудачу; целить нет надобности.

Поросенок кричит, лошади ржут, волки ревут, ружья стреляют, все это производит такой концерт, которому позавидовал бы и Мефистофель на шабаше.

Тройка, охотники, поросенок, стадо волков — все это превращается в уносимый ветром вихорь, взметающий снег, вихорь, подобный громовой туче, которая, скользя в воздухе, отрыгает гром и молнию.

Пока кучер владеет лошадьми, все хорошо; все хорошо, как бы ни были лошади бешены. Но если он уже не владеет ими, если тройка за что-нибудь зацепит, если экипаж опрокинется — тогда все кончено.

Через день, через два, через неделю находят остатки экипажа, ружейные стволы, лошадиные остовы, кости охотников и кучера».

Каков рассказец! Г-н Дюма воскресил давно минувшие времена своего соотечественника Маржерета[99]. Это возобновленное «Не любо не слушай, а лгать не мешай» Мюнхгаузена.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 231 от 22 октября 1858 г.

<…> Кстати о театре. Александр Дюма-сын, талантливый автор «Demi-Monde» и «Le Fils Naturel», едва было не сделался недавно жертвою несчастного случая. Он был в Булонском лесу и возвращался в Париж аллеею Елисейских полей в кабриолете, запряженном кровною лошадью, которою сам правил. Вдруг лошадь его понесла и опрокинула экипаж насупротив одного из домов (hotel «Lehon»); однако Дюма отделался незначительными ушибами; но кабриолет был изломан в куски, а лошадь, у которой переломились обе передние ноги, надобно было убить. Происшествие случилось почти на том самом месте, где еще недавно убился князь Гика[100].

Что касается до Александра Дюма-отца, то, пока он ищет новых впечатлений в горах Кавказа и долинах Грузии, американский дантист мистер Фоулер приобрел за 75 тысяч франков знаменитый замок «Монте-Кристо», на постройку которого автор употребил до 400 т. фр. Известно, что этот писатель, удивляющий современников изумительною плодовитостию, принадлежит к числу людей, которых называют panier-percé[101]: деньги и замки у него не держатся.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 237 от 30 октября 1858 г.

<…> На этом представлении был, как говорится, весь Париж:, то есть всевозможные знаменитости и известности, между прочим и молодой Дюма, только что оправившийся от опасного падения из кабриолета. В антракте знакомые и приятели забросали его вопросами.

— Имеете вы известия из России о вашем отце? — спросил его один из почитателей автора «Монте-Кристо». — Пишет он вам? Разнесли слухи, что он умер.

— Нет, он жив и здоров. Отец мой хоть и писатель, но писать писем не любит. Я получил от него на днях, чрез одного москвича, только визитную карточку, на которой карандашом нацарапано:

«Que contre le destin ton coeur soit affermi!

Je t’aime, je t’embrasse et t’envoie un ami»*.

  • Да укрепится твое сердце против судьбы!

Я люблю тебя, обнимаю и шлю к тебе друга (фр.).

Вот и вся корреспонденция. Остальное можете прочесть в журнале «Монте-Кристо».

— А сами вы, что теперь пишете? — спросил другой приятель.

— Я ленюсь и ничего не намерен делать целый год: я получил наследство.

— Наследство? После кого?

— После моей лошади. Вы слышали, она хотела меня убить и сама, бедная, убилась; но после нее осталось мне три тысячи франков годового дохода — ровно столько стоило ее содержание.

Если автор вздумает завестись новою лошадью, мы, верно, получим новую комедию. A quelque chose malheur est bon[102].

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 249 от 13 ноября 1858 г.

<…> Парижский журнал, присвоивший себе имя севильского цирюльника, известен своим остроумием, которое брызжет через край, как бокал, наполненный искрометным аи[103]. «Фигаро» никому не дает пощады, отбреет хоть кого. Всякий знает, что известный писатель и фельетонист парижского «Монитера», Теофил Готье, отправился в Россию вскоре после А. Дюма. Теперь «Фигаро» рассказывает, что Теофил Готье, имеющий страсть описывать с величайшей подробностью все встречаемое им в путешествии: виды, картины, костюмы, животных — вздумал нарисовать с натуры великолепного белого медведя, но возился с ним так долго, что медведь успел его съесть вместе с рукописью.

— Каким же образом описание медведя могло появиться в «Монитере»? — спросите вы.

Очень просто. Александр Дюма, путешествуя по России, убил медведя, вытащил из него статью и отослал в редакцию газеты: вот и все.

*  *  *
Библиотека для Чтения, СПб., 1858, т. 151, № 10, с. 186-187.

В Петербург приехал Теофил Готье… а между тем — странное дело — приезд его не произвел на петербургских жителей тысячной доли того впечатления, какое произвело появление между нами пресловутого Дюма. Мы еще так несовершеннолетни в деле искусства и эстетической критики, что до сих пор верим в непогрешимость дарования Дюма, дарования, конечно, несомненного, но совершенно свернувшего с прямой дороги, дарования, сделавшегося чисто внешним, отбросившего даже мысль о чем-нибудь серьезном…

Русское общество знает и любит Дюма, русские читатели поглотили неизмеримые романы его. Зато, спросите, многих ли других писателей знают они? Мы уже не говорим о писателях серьезных, историках, философах и т. п. Очень понятно, что эти доступны меньшинству. Но возьмите даже французских романистов: мы почти не читали Kappa[104], Мери[105], Готье, Сандо[106], у которых есть человеческая правда; зато мы не пропустили ни одного романа Дюма, Сю, Феваля…[107] Вкус наш до того извращен, в нем так мало трезвости, что, сознавая здравым смыслом всю нелепость, всю дикость вымыслов этих господ, мы все-таки жадно читаем их… В чем же тайна нашего поклонения какому-нибудь Дюма, приезжающему свысока взглянуть на Россию и собрать дань всеобщих восторгов? Мы рекомендуем нашим читателям замечательно блестящую статью г-на Павлова в т. 16 «Русского Вестника» под заглавием «Вотяки и г-н Дюма». По этому случаю г-н Павлов высказывает несколько чрезвычайно метких и остроумных мыслей о Дюма и, между прочим, говорит: «Зачем было знакомиться и так восторженно? К чему эта торопливость, эта предупредительность, это забавное радушие, это жалкое унижение своей собственной личности, как бы незначительна, как бы ничтожна она ни была?»

*  *  *
Развлечение, 1860, т. 3, № 12, с. 142.

Уже было рассказано несколько эпизодов о путешествии Александра Дюма по России. Вот еще один новый, рассказанный еще одним русским.

На другой день приезда Александра Дюма в Петербург ему доложили, что целая депутация с нетерпением ожидает возможности его увидеть. «А! а! — сказал он. — Это, как кажется, русская высшая аристократия, наслаждавшаяся чтением моих романов, желает мне сделать этот почет». Вот сходит он вниз, в большой зал гостиницы, где его ожидало человек двести в черных фраках, в белых галстуках и жилетах; все, при появлении его, низко поклонились ему. Один из толпы отделился и, подойдя к знаменитому писателю, сказал: «Как только узнали мы о приезде знаменитого писателя Франции, искусство которого делает такую честь нашей скромной профессии, мы все тотчас же поспешили явиться, чтобы засвидетельствовать ему наше уважение…» «Это не аристократия, — подумал Александр Дюма, — это должны быть литераторы; те приедут позднее». Однако Россия вовсе не так запоздала, как думают во Франции. Вот двести или триста писателей, которые, как по всему заметно, гораздо лучше делают дела свои, нежели члены общества литературы в Париже, потому что они одеты, как князья.

«Господа, — отвечал он, — прием, который вам угодно было мне сделать, будет служить мне лучшим воспоминанием, которое я унесу из России. Позвольте мне заключить этот славный день несколькими бокалами французского вина. Мальчик, подай шампанского!» Бутылки сменялись, стаканы наполнялись; романист блистал красноречием и умом. Его собеседники слушали разинув рот, смеялись каждому слову, кричали «браво!» каждой остроте. Не знавшие французского языка заставляли своих соседей переводить слова Дюма и аплодировали громче прочих. Несколько времени спустя после того, как Александр Дюма перебил речь оратора, избранного обществом, и отдался весь болтовне, он подумал, что наконец пора узнать имена некоторых своих сотоварищей, вследствие чего попросил оратора, чтобы тот представил его каждому отдельно. Тотчас же воцарилось молчание, и все собрание полукругом сгруппировалось около великого человека. Оратор подошел к правой стороне полукруга и, указывая на крайнего господина, стоявшего в первом ряду, с чувством собственного достоинства провозгласил: «Главный повар графа Н…да!..» Знаменитый писатель казался крайне пораженным, но повар графа Н…да сделал несколько шагов вперед и низко поклонился. Дюма был принужден отдать поклон за поклон. «А вот, — продолжал корнак, — повар князя Д…го, — новый реверанс и новый поклон, — повар князя О…а, повар князя М…ва, повар князя Б…го, — и т. д., пока не прошел все ряды поварского батальона. — Что же касается до меня, — прибавил корнак, отвешивая поклон чуть не до земли, — я повар князя Т…го и буду считать себя совершенно счастливым, если вашему сиятельству угодно будет согласиться научить меня: как вы готовите достославный шпинат вашего изобретения, который имел такой блестящий успех на ужине господина Жирардена».

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 252 от 16 ноября 1858 г.

Целый лист <"Знакомых"> посвящен г-ном Степановым[108] карикатурам на А. Дюма, которому достается порядком, и совершенно поделом. Тут в одной сцене автор «Монте-Кристо» хватает Шамиля за черкеску. «М-r Дюма, оставьте меня в покое, — говорит имам, — я спешу отразить нападение русских…» — «Об этой безделице можно подумать после, — отвечает Дюма, — а теперь мне нужно серьезно переговорить с вами: я приехал сюда, чтоб написать ваши записки в 25-ти томах, и желаю сейчас же приступить к делу…»

В другой сцене Дюма пишет свои очерки со слов русских-- с длинными ушами и с лорнеткою в глазу… Но всего не расскажешь. Издание это, окончив год, прекратилось в ноябре, и, как объявлено, «Знакомые» переходят в «Искру», новый журнал, основанный г-ном Степановым.

<…> Мы упомянули выше об А. Дюма. На днях попался нам один из последних нумеров его журнала «Монте-Кристо», где под рубрикою «De Paris a Astrakhan» этот господин описывает первые дни пребывания своего в Петербурге. Автор, как говорят французы, не «стесняется красными строками», il ne se gêne pas des alinéas, и не лазит в карман за красным словцом. Сначала бежит он chez un menai[109], чтобы французское золото превратить в русские бумажки. Меняла, немного объяснявшийся на языке Вольтера, Руссо, Корнеля и Расина, не только не обсчитал знаменитого путешественника, а еще дал ему 28 франков лишних за лаж[110] на золото. Но Дюма поражен редкостью волос на бороде промышленника и особенным звуком его голоса, за voix fluttée[111], напомнившим ему некоторых певцов Сикстинской капеллы. По этому случаю он распространяется о секте, к которой принадлежат менялы.

В рассказах его о раскольниках истина до такой степени перемешана с ложью, действительные события с вымышленными (не говорим уже о русских названиях и именах, которые исковерканы без милосердия), что краснеешь за автора. Вот уж именно, как говорится, «слышит звон, да не знает, откуда он». Вероятно, большую часть сведений о России автор почерпнул из бесед в так называемой «французской колонии», обитающей на берегах Невы, от магазинщиков и модисток, а известно, что эта колония, не имея ни малейшего желания узнать гостеприимную Россию и звучный язык ея, довольствуется гармоническими звуками русского золота, добываемого из тряпок и водевильных куплетов преимущественно. Эти господа и госпожи только телом живут на русской почве, а душою и мыслями пребывают в отчизне. Мудрено ли после этого, что петербургские французы насказали Дюма небылиц, которые он без всякой проверки, с свойственным ему легкомыслием и неисправимою ветреностию, поспешил внести в свои заметки, и, таким образом, он подпустил нового тумана в чужих краях относительно неведомой, но интересной России. Et voila comme on écrit l’histoire![112] Пока наш язык не сделается у иностранцев предметом изучения (а до этого, кажется, очень далеко!), до тех пор Россия останется для них все тою же «Московиею», темною страною, terra incognita. Без знания языка нельзя узнать народа.

Но вот и еще один французский писатель в Петербурге. Он явился к нам тихо, скромно, без шума, не так, как пресловутый Дюма-отец. Он не имеет ничего общего с литературными Дулькамарами: фельетонные напутствия не возвестили Европу о том, что едет-де такой-то в страну варваров; никакой Жюль-Жанен не молил нас о том, чтобы мы его пригрели, накормили и не обидели. Правда, две-три французские газеты известили об отъезде г-на Теофиля Готье в Петербург, но известили так, как извещают у нас в конце газеты о выехавших и приехавших-- лаконически, в трех словах; правда и то, что наша «Летопись» больше месяца назад сообщила о скором прибытии сюда г-на Готье; но сам г-н Готье не хлопотал о доставлении своей поездке гласности. Один из ежемесячных журналов, красноречиво воспевший петербургские подвиги Дюма-отца, усомнился даже в справедливости сообщенного нами известия и, в знак недоверия к нему, перепечатал его с оговоркою и курсивом.

*  *  *

Павлов Н. Ф.[113] Вотяки и г-н Дюма. — Русский Вестник, 1858, т. 16, № 8, с. 697—716.

По железной дороге от Москвы до Петербурга я поехал чрезвычайно приятно. Будущность моя была обеспечена. Спокойно глядел я вперед. Нас было трое, и нам досталось в полное распоряжение отделение с диванами, на которых мы ночью могли протянуться во всю нашу длину. Эта надежда, что сон наш не станет возмущаться от приискивания удобного положения, какого напрасно добивается человек, осужденный спать в креслах, давала свободу нашим мыслям и светло настраивала наш дух. Один из моих товарищей оканчивал свое путешествие из Вятки, другой из Рима. Один с бледным лицом, с приметно слабою грудью, отдыхал в чужих краях от служебной деятельности и не без боязни за свое здоровье, за время, которое, может быть, погибнет даром в напрасных усилиях, возвращался к прежним занятиям. Другой, с более здоровым выражением лица, с большим спокойствием в чертах и в осанке, видимо, погружался в тихие, приятные мечты. Того беспокоила уверенность, что в конце железной дороги лежал непременно Петербург; этот, казалось, наслаждался убеждением, что впереди уже не было Вятки. Просвещенные взгляды обоих, благородное направление, серьезное знание того, о чем говорили, желание добра, пользы и славы нашей России одушевляло их умные, дельные речи. Гремела дорога, мелькали кусты и болота, проносилась мимо и все не кончалась дикая пустыня, а разговор становился час от часу занимательнее. Путешественник с милого северо-востока далекой родины рассказывал об изобилии этого края, о богатстве всего вообще народонаселения, купцов, крестьян, духовенства, о многочисленности и великолепии церквей. Деревянные изделия туземцев, посланные на показ к знаменитому столяру Гамбсу, изумили его, и он не хотел верить, что это были произведения Вятской губернии. За вещь, вроде портфеля, стоящую на месте 12 руб., Гамбс, чтобы сделать ее в Петербурге, просил 50 руб. Но эти утешительные, сладкие сведения занимательный рассказчик отравил печальною картиною другой стороны жизни, другого, былого времени. Из его слов оказалось, что Крутогорская губерния не есть вымысел своевольного воображения или ожесточенного дарования, а горькая истина, не подверженная сомнению; что доктор, с корыстным умыслом растравлявший рану у здорового человека, — не риторическая фигура гиперсола, а живое лицо, живое не в смысле художественном, но в простом, обыкновенном. Способность жителей к производству деревянных изделий породила в них особенную страсть к тому материалу, который требуется для этой промышленности. Из всего растительного царства они всегда любили преимущественно дерево и, следовательно, питали естественную нежность к лесам. Этой полезной страсти издавна оказывалось там покровительство, и нисколько не задерживалось ея развитие. Вследствие чего, между прочим, и случилось некогда, что на сплавной реке было остановлено шестьдесят тысяч дерев, вырубленных в казенных дачах, когда на ярлыках, выданных для сплава, стояло, вероятно по ошибке писаря: из владельческих дач. Под этим позволительным знаменем, с соблюдением всех законных форм неслась по зеркальной поверхности гостеприимных вод эта масса запрещенного товара, когда раздалось сверху грозное veto, помешавшее благополучному исходу коммерческого предприятия, вопреки латинской пословице, которая говорит, что тот половину сделал, кто хорошо начал.

Шестьдесят тысяч дерев — много, чрезвычайно много, но любовь к предмету не знает пределов. Эта порубка была произведена на семнадцати верстах и так искусно, что никто из телохранителей, строго исполнявших свою обязанность, не заметил такого опустошения. Счастье служит иногда удивительно человеку. Когда этим местом проезжал кто-нибудь для осмотра, то, по его собственному признанью, какой-то чародейственный сон смыкал его вежды, и просыпался он, обыкновенно, не прежде, как перед ним являлась непроходимая чаща, где преступный топор человека не посягал еще на девственность природы. В этой спячке никто не учинил ни малейшего запирательства.

Исконные жители Вятской губернии, вотяки, недавно бывшие идолопоклонниками, обращены в христианство, но до сих пор еще коснеют отчасти в прежних суевериях, и глушь лесов населена еще для их воображения присутствием божества, называемого Керемети. Там, вдали от христианского мира, поклоняются они своим идолам. Когда толкуют вотякам, что они — христиане, что им теперь не следует сохранять языческие обряды и что Керемети их — кусок дерева, ничего более, вотяки отвечают: «А не молиться ему, не будет хлеба, Керемети дает хлеб». Эта мысль крепко сидит у них в голове испокон века. Что прикажете тут делать? Но, однако ж, люди, принимавшие более или менее участие в этом вопросе, не оставались равнодушными зрителями, не впадали в отчаяние и не смотрели, сложив руки, что выйдет само собою из течения времени и обстоятельств. Никогда вотякам не давали покоя. Брались меры для окончательного искоренения бессмысленных заблуждений, и, во времена оны, откупщики с своей стороны оказывали деятельное содействие к распространению истинного света. Они отправлялись от верного положения: если истребить орудие преступления, то, по крайней мере, нечем будет совершить его, а если нечем ни сегодня, ни завтра, то ум отвыкнет думать о преступлении. Что правда, то правда; что хорошо, то хорошо, как бы зависть человеческая ни перетолковывала поступки ближнего. Поэтому откупщики с просвещенным рвением опрокинулись на кумышку. Кумышка — род браги, которую вотяки варят и пьют при совершении своих языческих обрядов. Без кумышки вотяку нельзя шагу ступить и показаться перед своего Керемети. Было запрещено варить ее. Разумеется, невежественные вотяки не поняли благой цели, стали приготовлять брагу тихонько, возникли процессы, преследования, взыскания и страшное перекладывание денег из одних карманов в другие. Нашлись люди, облеченные властью, более равнодушные в деле веры и лишенные этой энергической воли, которая не пугается крутых мер и при истреблении зла любит исторгать его с корнем. Они вступились за вотяков, доказывая, что запрещение кумышки не может иметь желаемых последствий. Оно ведет только к разорению вотяков. Покуда убеждение не проникнет в их душу, они будут непременно варить свою брагу, но только варить тихонько. Это прекратится только тогда, когда начнут они думать, что Керемети не дает хлеба, и когда пример последователей истинной веры и их поступки докажут им осязательно, на деле, что правда, добро и заботы об утолении голода, как физического, так и духовного, истекают из других понятий о божестве. Вероятно, защитники вотяков употребили большую силу красноречия, потому что откупщики, несмотря на благородный жар своего рвения, дозволили варить кумышку, но никаким образом не хотели вовсе отклониться от благодетельной цели. Понимая, что кумышка получает значение от опьяняющей силы, а эта сила, мать пороков, заставляет человека и коснеть в невежестве, и с тупоумием слушать преподавания чистого учения, они определили известное число градусов, выше которых кумышке запрещалось подниматься. Таким образом, казалось, все стороны были примирены. Вотяки оставались с своим любимым напитком, а напиток не затемнял их ума к восприятию истины. По имени это была все та же кумышка, угодная Керемети, по духу приближалась уже она к христианскому питью, квасу. Но, однако ж, удовлетворив вотяков, потешив их суеверие, откупщики не забывали, что дело шло о спасении заблуждавшихся братии и что при этой поблажке следовало все-таки напоминать им беспрестанно и давать чувствовать, что есть другой мир, мир лучший, что есть другие напитки, превосходнее и крепче кумышки. Они обязали каждое селение вотяков брать известное количество ведер вина за известную плату. Все это было сделано, чтобы вводить между ними произведения образованности, распространять просвещение, а вместе с тем и для испытания, до какой степени они наклонны к развитию и прогрессу, вовсе же не с той целью, чтобы спаивать их или давать им возможность спаивать других. В условленное вино примешивалась какая-то дрянь. Его нельзя было ни продавать, ни пить. Постепенность нужна во всем. Найдено было за полезное, чтобы вотяк сначала познакомился с наружным видом вина, пригляделся к нему, беспрестанно думал о нем. Это уже отвлекало его от гибельных помыслов язычества. С другой стороны, тут таилось верное средство узнать, в каком сердце посеянные семена добра пустили хоть чуть видные отростки. Если вотяк, не удовлетворенный преобразованною кумышкой и заплатив деньги за вино, неудобное для употребления, прельщался его наружным видом, шел в кабак и платил новые деньги, то уже не было никакого сомнения, что он поддается впечатлениям образованности, вступает на прямую дорогу и холодеет к кривым путям язычества. Между тем вотяки не поняли ничего. Оказалось, что они не слыхивали, какой зверь градусы, что у них не было орудий для испытания их и, наконец, что не находилось никакого средства вбить в их язычески настроенную голову, зачем они должны брать вино и платить за него деньги, когда, вдобавок ко всему остальному, этого вина и пить невозможно. При таком положении дела самые благорасположенные люди приходили в отчаяние. Непонятливость народов не раз ставила в тупик великих гениев. За откупщиков было право и чистота намерений, за вотяков — их тупоумие и суеверие. В таких затруднительных обстоятельствах делается, обыкновенно, очевидным, что настоящее, действительное воспитание народа совершается под влиянием именно такого рода событий, которые касаются его ежедневных нужд. Все поучения, обращаемые к нему, все народные книжки — это часто противоречие, ложь или сладкая мечта, исчезающая без всякого впечатления и плода при действии других явлений жизни, более осязательных и более близких человеку, обремененному заботами, как бы укрыться от стужи и не умереть с голоду. Он не поймет, чему его учат, но поймет, как с ним обходятся. Это обхождение, придет ли он просить суда, правды или объяснять свое неведение градусов, этот взгляд, который бросится на него, эти звуки голоса, какими произнесется приговор ему и самый смысл приговора — вот настоящие просветители народа, вот где образуется он и получает верные сведения о том, какие достоинства ему необходимы и чего в самом деле хотят от него. На что уроки нравственности и проповедники добродетелей, когда самая жизнь, когда каждый день требует других свойств, другого оружия, чтоб укрыть от глаз или отстоять невинную кумышку? Невежество делает иной народ нестерпимо подозрительным. Его станешь убеждать — будь истинным христианином, а ему придет в голову, что это значит — пей вино; ему скажешь — не вари кумышки в честь Керемети, а он, пожалуй, подумает: «Говорит, в карман норовит». Впрочем, после вышеизложенных мер, после таких усилий со стороны ревнителей образованности можно было смело надеяться, что доброе, послушное племя вотяков не замедлит вполне уразуметь несостоятельность своих верований и открыть глаза истинному свету.

Перебрав эти сказания далекого Северо-Востока, мы воспользовались способностью мысли перелетать пространства быстрее электрической искры и из Вятки очутились в Риме. Из мрака лесов, посвященных языческому божеству, мы перенеслись в средоточие католического христианства, откуда человек, тоже нечто вроде какого-то божества, шлет еще с вершины портала Св. Петра, над простертым перед ним народом, свое благословение городу и миру[114]. Рим древний, Рим художнический, Рим папский! Один из моих собеседников разглядел со вниманием эти три Рима, и последний был ему не по душе. Все папа, везде папа. Там, в вятских лесах, идол преграждал путь лучам христианства, тут человек заслонял Христа. Я старался умерить несколько желчь нападений припоминанием некоторых заслуг, оказанных католицизмом. Католицизм не оставался равнодушным зрителем проходящей мимо истории, а был в ней ревностным деятелем. Его влияние на государственные учреждения и на общественный быт, исполненное иногда истинно христианского жара, отразилось благодетельными последствиями на развитии человечества. Он совершил великий подвиг, показав в примерах, осязательных для массы, что действие духовного оружия также существенно, как действие штыков и ядер; он, во имя силы духа, превознес своего главу над всеми теми, которые обладали другим могуществом, более понятным. Не без следа в истории, не без влияния на умы и сердца осталось записанным на ея страницах, что некогда Генрих IV в одежде кающегося грешника, в рубашке, босоногий, с веревкой на шее, являлся три дня кряду на двор замка в Канозе. Но и к этой стороне католицизма мой римский собеседник оставался нечувствителен. Над ним тяготели еще недавно полученные впечатления. Эти ряды папской гвардии в храме Св. Петра при отправлении богослужения, эта честь, отдаваемая ружьем и звуками военных труб при возношении святых даров, эти статуи пап чуть не в большем количестве, чем образа, оскорбили его православное, христианское чувство. От солдат мы перешли к другим защитникам тиары, к ея другой гвардии, более надежной, к иезуитам[115]. Заметив, что они теперь, при регенте, начинают действовать в Пруссии, мы оставили, впрочем, европейских иезуитов в покое, может быть из некоторого чувства деликатности. Что уже об них говорить? Кто над ними не издевался и кто не проклинал их? Нам показалось и любопытнее и живее их пребывание в России. Я узнал от моего спутника, что у него в руках находятся редкие материалы об этом времени и что он написал историю иезуитов у нас. Она совершенно уже готова к печати, остается ему проверить только некоторые ссылки и прибавить в немногих местах вновь приобретенные сведения, но для этой окончательной работы он не знает, как уделить время от служебных занятий. Нельзя не порадоваться такому труду и не пожелать скорейшего появления серьезной книги. Утешительно, что много журналов, но странно, что так мало книг.

От папы, Рима, иезуитов мы перебрались в католические страны, между прочим во Францию, во Франции остановились на ея нынешнем политическом состоянии, на ея общественном настроении, на ея ученых, литераторах и, наконец, на г-не Дюма, приехавшем, как известно, недавно в Россию. Таким образом, совершив из вятских лесов почти кругосветное путешествие, сладко было воротиться в приятной компании с известным писателем и с чувством сына, покидавшего отеческий дом, в недра милой родины, но только, слава Богу, не в Вятку, а в Петербург. Мой римский собеседник несколько дней назад был в Петербурге на самое короткое время и теперь только возвращался в него на постоянное жительство. В прошлый раз как ехал он в Москву, то туда же ехал и г-н Дюма в особом отделении. На одной из станций случилось следующее замечательное происшествие. Когда французский литератор явился в залу, то его окружили любопытные. Не забудьте, что поезд шел из Петербурга, и, следовательно, это были или его просвещенные жители, или люди, более или менее не чуждые уже блеску той утонченной образованности, которою с таким серьезным убеждением гордится каждый петербуржец перед своими соотечественниками. Тут нашлись, разумеется, мужчины и женщины, отцы, матери и дочери. Мой спутник слышал своими ушами, как из этой толпы начали раздаваться слова: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme»;[116] как, наконец, представленная таким образом жена провозглашала в свою очередь: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter mes filles»[117]. Затем г-н Дюма сел за стол, начал говорить, толпа не расходилась, слушала, но уже собеседник мой не полюбопытствовал наблюдать за дальнейшим продолжением этой сцены, утолившей его душу, и отправился на противоположный конец отыскивать утоления желудку. Я не понял его равнодушия. Мне кажется, что ему не следовало пропустить тут ни одного слова, ни одного взгляда, ни одного положения. Ведь это было не пошлое знакомство человека с человеком, которое не имеет никакой занимательности для постороннего зрителя. Оказывались почести уму, таланту, известности, совершалось коленопреклонение перед могуществом человеческой мысли. Г-н Дюма не мог ни одному из предстоявших отцов семейства доставить чина, креста, выгодного места, дать денег взаймы, выхлопотать аренды; он не был женихом для дочерей нежно смотревшей на него матери, даже не представлялось никаких видов, что через него можно будет познакомиться с женихом или что когда-нибудь получится приглашение на чудесный бал во французском вкусе. Нет, тут не было грубых побуждений, тени расчета, не было даже надежды, что г-н Дюма в своих сочинениях назовет по именам этих поклонников чистого огня и наделит их бессмертием. Напротив, они могли быть уверены, что если, чего надо ожидать, упомянется о них в путешествии литератора по России, то упомянется глухо, без прямого указания, что они потонут без вести под оскорбительным названием толпы, что ни чья личность не отделится от нея и не дойдет до отдаленного потомства. Никто из них не походил на смышленого вотяка, и они преклонялись перед талантом, без мысли о том, что Керемети даст хлеба. Вот у нас беспрестанно обвиняют Петербург в холоде! Неужели и это холод? Да такого жару дай Бог отыскать и в Неаполе. Незнакомая дама, почтенная мать, верная жена подходит на станции к писателю, и ничего более как писателю, видит его в первый раз и говорит ему: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter mes filles». Позвольте же узнать, вы, строгие противники северной зимы, безжалостные наблюдатели градусов сердечной теплоты, что ж это, как не безотчетное движение сердца, его невольный порыв, энтузиазм и соединенное с ним преувеличение чужого достоинства, забвение всех приличий. Конечно, не всякая толпа может взять на себя выразить таким образом свое удовольствие. На это имели право только люди, ехавшие из Петербурга. Им своя воля. Они что ни сделай, их нельзя заподозрить в недостатке образованности. Европа и что там творится, известно им как свои пять пальцев, следовательно, если они отступают в чем-нибудь от ея обычаев или мнений, то потому, что так хотят, не потому, что не знают. Мы не намерены и не смеем связывать личности образованного человека и отнимать у него права на оригинальность. Но французский писатель едет в Астрахань. Пожалуй, и там, в калмыцких улусах, вздумают тоже: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme». Этого уже допустить нельзя. Это равенство было бы ни на что не похоже. Тем, которые не имеют одинаковых с проезжими из Петербурга прав и едут в эту минуту откуда-нибудь из Саратова, из Тамбова, считаем долгом посоветовать прибегнуть к другого рода выражениям восторга и на станциях обойтись как-нибудь без представлений. Разумеется, наш совет может им показаться недовольно уважителен, а потому мы подкрепим его мнением Европы, станем на ея точку зрения. Доказательства, если они справедливы, должны быть убедительны и тогда, когда человек не ссылается ни на какой авторитет, кроме разума, но мы не надеемся на их и нашу силу, мы сообщим, как думает Европа о женщине, о таланте г-на Дюма и что подумает она, если передать ей подробно описанную нами сцену. Англичанин промычит едва внятно: «О!», не переменит положения, не изменит лица и не скажет более ни единого слова, как о предмете, не подлежащем ни его вниманию, ни его рассуждению. Француз улыбнется и с веселым видом проговорит скороговоркой: «Ah, monsieur Dumas! C’est comme s’il élait allé chez les peaux rouges»[118]. Немец напишет, может быть, статью о том, что русская женщина не высвободилась еще из того унизительного положения, в каком находилась до Петра, что в 1858 году весы и мера в России не были определены с математическою точностию и что железная дорога развила в нас, особенно в проезжих из Петербурга, новое качество, не обнаруженное до сих пор историею, — наивность.

Конечно, актеры рассказанной нами драмы имели некоторый повод дать женам и дочерям второстепенные роли. Есть обстоятельства, смягчающие эту дикость. Женщина не сидит более царицей на турнирах, никто не бродит по свету, чтобы где-нибудь да кого-нибудь убить во имя своей прекрасной или чтобы иметь удовольствие самому умереть, посылая к ней последний вздох. К женщине не подходят к ручке, не с прежним рвением бросаются поднять платок, когда она его уронит, женщине подают руку как мужчине. Женщина курит папиросы, ходит пешком, обедает в ресторациях, вопиет против стеснений, хочет свободы, требует равенства. По самоновейшему учению Прудона[119] о справедливости, поступлено с женщиною, как и с историей, очень неучтиво. Женщина поставлена во всех отношениях ниже мужчины; она получила оскорбительно страдальное назначение; грубая цель указана ей. Эти нововведения и теории лишили ее, казалось, того характера нежности и слабости, которым давать первое место над грубою силой так приятно человеческой гордости. По-видимому, муж-философ, муж, наблюдающий за нравами и следящий за развитием научных воззрений, мог сказать себе: ведь это обращение прибыло к нам из Европы, стало, нечего церемониться, надо попросту, дай-ка я представлю мою жену проезжающему гению, тем более что ей этого так хочется. Но Европа, несмотря на свое поступательное движение, не дошла еще до такой простоты. Изменились формы, сущность осталась. Потомки рыцарей не вырвали, не могли и не должны вырвать из сердца то чувство благоговения к представительнице красоты, любви и слабости, которое в разные эпохи возносило женщину на разные пьедесталы. Женщина все еще остается кумиром; к ее ногам, в конечном результате, кладутся трофеи славы и наработанные или награбленные сокровища. Женщина все еще шлет на смерть, разоряет, сводит ангелов с неба и вызывает из преисподней чертей для своего мнимого властелина. Поверьте, все по-прежнему. Не обольщайтесь бесцеремонным обхождением Европы. Это храбрость трусости. Это все хитрости англичан. Европа не велит прикладываться к женской ручке, таять на коленях, вздыхать под окном, а между тем всех своих героев, всех гениев, знакомя с женщиной, строго приказывает подводить к ней. Мы понимаем, до какой степени такое двоедушие может не понравиться откровенному сыну Севера. По-нашему, кажется, если попросту, то в самом деле попросту. Европа выдумала разные теории о равенстве женщины с мужчиной, а попробуйте отступить от тех принятых условий, которыми воздаются ей почести и в которых выражается ея первенство. Попробуйте оскорбить ее на улицах Парижа, и вы увидите, что вырастут из земли новые рыцари, только не в кольчугах, а в блузах. Она едет уже не в карете, не с лакеями, а одна, в вагоне железной дороги, едет часто шестнадцати, семнадцати лет и не имеет надобности ни в каких защитниках, ибо не подвергается никаким опасностям. Я уже не говорю о Новом Свете. Страшно и подумать, что было бы с вами, если б вы решились не поцеремониться с нею на улицах Нью-Йорка. Грубые американцы не посторонятся, кажется, и для паровой машины, но расступаются перед женщиной. Там уважение к ней создало своего рода промышленность. Сметливый мужчина, имея надобность продраться сквозь толпу, отправляется на ближний рынок, нанимает какое-нибудь существо прекрасного пола, берет чинно под руку и таким образом легко прокладывает себе дорогу во всякой тесноте. На днях известный Севедж Ландор, английский поэт, старик лет около осьмидесяти, вздумал переступить границы должного благоговения к женщине и вследствие разных семейных несогласий напечатал пасквиль на свою знакомую миссис Йескомб. Ни лета, ни известность, ничто не спасло его от общественного негодования. Пасквиль на женщину! Вся Англия возмутилась. Суд обвинил Ландора и приговорил к тысяче фунтов стерлингов пени, но, что еще ужаснее, все журналы Великобритании предали позору и растерзали имя несчастного поэта. Женщина все-таки везде главная, везде ей дается первое место и свободный пропуск. Не думайте, что проволочный канат положен недавно на дно Атлантического океана для заоблачных целей, выражаемых пышными фразами. Электрическая искра соединила два света затем, чтобы можно было мгновенно узнать, здорова ли и не грустит ли та, которая осталась где-то далеко на старом или новом материке; затем, чтоб она не была ни на секунду жертвой напрасного беспокойства и не вообразила, что верный друг ея погребен заживо волнами морской пучины. А война с Китаем? Неужели это для распространения европейских принципов на всех точках земного шара, для внесения лучей истины в вековечный мрак? Да нет, нет, тысячу раз нет. Пекин напуган единственно с тем намерением, чтобы легче было доставлять женщинам и китайский атлас, и китайский фарфор. Кровь льется в Индии, а что мерещится грозным завоевателям? Не индийцы же, извлеченные торговлей из нищеты, озаренные светом христианства, богатые, свободные и святые! Англичане предаются, конечно, другим более привлекательным грезам и, верно, думают, как бы устроить со временем в долине Кашмира загородные дома для своих прекрасных англичанок, где б могли они, после Лондона, подышать чистым воздухом. Вот почему, приняв во внимание все эти данные, следовало, если уже желание знакомиться на станции было непреоборимо, пополнить вышеприведенную французскую фразу незначительною прибавкой и сказать: «Mr. Dumas, permettez moi de vous présenter à ma femme»[120]. Теперь настает другой вопрос, вопрос последний и более важный. Зачем было знакомиться, и так восторженно? К чему эта торопливость, предупредительность, это забавное радушие, это жалкое уничтожение своей собственной личности, как бы незначительна, как бы ничтожна она ни была? Если раскрыть событие во всей наготе и разоблачить его тайный смысл, то окажется, что неизвестные особы, обступившие на железной дороге странствующего писателя, поступили так, а не иначе, не потому, что сумели измерить своим умом и чувством его литературное достоинство, но потому, что он очень известен. Другой причины не было, да и быть не могло. В его творениях нет ничего, что сводит с ума, проникает до глубины сердца, заставляет рекомендовать жен и нисходящее потомство. По правде, эта рекомендация делалась не господину Дюма, а в лице его Европе. Проезжим захотелось воспользоваться случаем, чтобы ввести свое семейство в ея лестный круг. Они вообразили, что если в ней нет почти угла, куда б не проникли сочинения писателя, то, следовательно, она высоко его ценит, а если ценит, то уже нам нечего рассуждать, давай представляться. И точно, кто незнаком с произведениями г-на Дюма? Кажется, надо сгореть от стыда, если вас уличат, что вы не знаете из них ни слова. Между тем в любом европейском салоне, в обществе европейских ученых, литераторов вы можете смело сказать: я не читал ни одной страницы из г-на Дюма, и никто не заподозрит вас в невежестве или равнодушии к искусству. Напротив, вы дадите еще о себе выгодное мнение, про вас подумают, что вы строги в выборе книг для вашего чтения, что вы одарены тонким чувством, взыскательным умом и что вы посвящаете время серьезным занятиям. Да, вы не упадете, а вырастете в глазах просвещенного общества. Но если вы скажете, например, что вовсе не читали Диккенса, Теккерея, Жорж-Санда, то произойдет другое впечатление, станут сомневаться, уж читаете ли вы что-нибудь.

По примеру Европы, есть у нас гостиные, где хозяйка дома, недовольная блеском своей красоты, или за неимением этого источника приятной жизни, осуждает себя на участие в умственной, политической и художественной деятельности общества, иногда по искреннему влеченью, иногда из желания стать выше других, обратить внимание. Физиология этих гостиных была бы занимательна, но мы коснемся их постольку, поскольку относятся они к нашему предмету. В них милая, прекрасная или честолюбивая женщина старается соединить представителей ума и таланта, принимает меры, чтобы это были не мимолетные гости, а верные планеты определенного для них солнца. При устроении этих миров являются свои трудности, но у нас они еще преодолимы. Редкость народонаселения мешает скоплению массы на данном пространстве, а потому с одной стороны представителей, о которых идет речь, не оказывается в таком ужасающем количестве, чтобы разбежались глаза, а с другой, за отсутствием какого-то нравственного порядка и своего рода деспотизма, называемого общественным мнением, позволяется производить в известность, в талант, в гении кого угодно. Не затрудняет также и духовная пища. Пошлость современности и жажда новизны не сбивают у нас с места стойкого разума. Молено говорить лет тридцать все то же и о том же. Из этого ясно, как завидно у нас положение женщины с высшими стремлениями. В Европе для такого похвального дела требуется гораздо более хлопот и условий. Но там и здесь не все заключается в выборе людей, в уменье заманить их, сделать ручными, подобрать гармонически, как цвета радуги, и дать возможность каждому самолюбию выказать себя, — самая комната должна быть убрана сообразно с целью. Тут, понимается, все зависит от степени средств, какими располагает хозяйка дома. Но каковы бы ни были средства, есть в этих средоточиях непременное украшение, без которого не обходится ни богатство, ни бедность. Это столик или стол с разбросанными журналами и книгами. Разбросать их, конечно, не мудрено, но что именно разбросать ив каком количестве, это не без затруднения. Тут при малейшей неловкости сейчас обнаружатся задушевные думы и притаенные наклонности, тут можно подметить и тонкость вкуса, и светлость ума, и понимание современности, того, что из нея забудется с завтрашним восходом солнца, и того, о чем станут говорить в продолжение нескольких дней. Не мужчина, а женщина служит центром, следовательно, в этой выставке умственных произведений не должно быть ничего педантического. Действие происходит в салоне, а потому исключается все не в меру глубокомысленное и слишком специальное, приличное для убранства кабинета. Прелесть беседы заимствуется особенно от животрепещущих интересов, но надо отгадать из них те, в которых подобает принять участие, на которые необходимо обратить внимание и которые составляют явления, полные смысла и последствий. Поэтому, какую книгу положить на стол, есть своего рода искусство, хитрость или врожденный дар. Конечно, журналы и книги вы встретите теперь без различия почти во всякой гостиной, но мы берем нарочно такие местности, куда допускаются они с аристократическою исключительностию, с преднамерением и где оценивает их самый верный судья — чувство самосохранения хозяйки. Просвещенная женщина или женщина, Бог знает из каких благ полагающая свое счастие в том, чтобы казаться влюбленною в историю человеческого духа, ожидая к себе действительные или воображаемые знаменитости, не положит ни за что на свой заветный столик какое бы то ни было произведение г-на Дюма. Она побоится внушить подозрение, что читает его или что любит читать. Мы не разбираем еще, основано ли такое предубеждение на справедливости, но сообщаем факт. Всякий публичный деятель, естественно, проходит сквозь длинный ряд общественных капризов и подвергается превратностям судьбы. Г-н Дюма бывает также жертвою другой, непостижимой странности. Случается иногда, что его роман, его драма, отрывок из его путешествия прочтется и человеком строгим, требовательным, прочтется, если хотите, с удовольствием, а спросишь мнения, то непременно получишь в ответ: «Однако я не мог оторваться». Что значит это однако? Зачем это злоумышленное слово, этот ядовитый намек? И вы, неизвестные, вы, путешествующие теперь, может быть, не по железной дороге, не в приятном обществе с французским литератором, а посреди пыли, скуки, однообразия, не находя кругом ни одного предмета, куда бы поместить излияния легко восторгающегося сердца, ведь и вы, не правда ли, не могли оторваться, когда читали, например: «Le collier de la reine»,[121] или «Monte-Christo»? Вы с жадностью перевертывали листы, вам хотелось поскорее узнать, уж не королева ли украла ожерелье; вы думали, что вот еще немного и получите достоверные сведения, каким образом вдруг, сейчас, сию минуту, без труда и дальних хлопот, приобресть миллионы, несчетные миллионы, какие бросает во все стороны счастливец Монте-Кристо. Вы надеялись, что он, как благорасположенный христианин, поведает вам великую тайну. Ведь это заманчиво, обаятельно, истинно интересно. Вы, добрая мать, с возрастающим нетерпением пожирая страницы романа, искали на них доказательств, что Монте-Кристо точно существует, может существовать, вы убеждали себя, что тут нет ничего сверхъестественного, тем более что любая из ваших дочерей составила бы счастие такого хорошего человека. А вы, нежные плоды благословенного семейства, только что зарумянившиеся на живительных лучах солнца, вы с благородным жаром юности верили искренно, что где-нибудь, как-нибудь и скоро, скоро сойдетесь с этим лучшим из людей. Сколько надежд, сколько мечтаний, сколько здоровой пищи доставил один роман! Но вот герой его погиб без вести и тайну о миллионах унес с собою в могилу; но утомились материнские глаза, отыскивая по свету ему равного и подобного; но дочери еще не замужем, и нет никаких данных, что Монте-Кристо воскреснет, представится где-нибудь на станции и предложит руку. Что ж у вас осталось от этой суматохи воображения, от этих судорог любопытства? Какой образ, исполненный художественной красоты, удержался в вашей памяти? Какие сцены, разительные по своей жизни, простоте и истине, напитали вашу душу плодотворными впечатлениями? Что вынесла она из этих терзаний алчности, корыстолюбия, тщеславия, зависти, из этих беспрестанных применений к себе самому: ах, если б я был Монте-Кристо, ах, если бы мне выйти замуж за Монте-Кристо? На каком слове, на какой мысли задумались вы, погружаясь во внутреннее значение страстей, чувств, человеческой судьбы? Вы ничего не помните; кроме того, что Монте-Кристо богат, чрезвычайно богат.

Не забыли вы также, что не могли оторваться от чтения, и думаете, что в этом-то заключается высокая прелесть литературного произведения. Да, от г-на Дюма нельзя оторваться, а от Гомера, Шекспира, Гете можно. Как же согласить эти явления и сделать из них вывод, выгодный для вашего автора? Никто, конечно, не обладает такою способностью раздражать любопытство, как г-н Дюма; между тем, кто ж осмелится вспомнить его имя, говоря о тех, которыми гордится человечество? Дело в том, чье любопытство раздражается, чем раздражается, и в том, что уменье действовать на него и на него только, есть второстепенное качество, низшее, чтобы не сказать более. Любопытна сказка, любопытен анекдот, любопытны сплетни, любопытно, если хотите, все на свете, но не в одинаковой степени и не для всех. Как распутаются нагроможденные обстоятельства, делается любопытным в сфере художества и в глазах просвещенных людей тогда только, когда между этими обстоятельствами есть внутренняя связь, заимствованная от страстей, мыслей, чувств и воли человека; когда в игре обстоятельств узнается он и когда из их сцепления выходит ясно его живой образ, определенный правильными очертаниями. Но там, где человек на заднем плане, где человека нет, а есть только какая-то путаница случайно сплетенных обстоятельств, что тут любопытного, разрешатся они удовлетворительно или пребудут в вечном хаосе?

Обильно, неистощимо воображение г-на Дюма, оно мастерски изобретает тьму неожиданных и затейливых положений, тьму так завязанных узлов, что, кажется, для них потребуется снова меч Александра, тьму лабиринтов с красиво укатанными дорожками, где приятно заблудиться и откуда не думаешь найти выхода; но в то же время оно не создало ни одного характера, и в этих внешних явлениях вы напрасно ищете закона, который связал бы их с внутренним миром человека. Воображение г-на Дюма не прямодушно, оно обращается к читателю, не прельщаясь само своими вымыслами, а, как холодный обольститель, без намерения, без желания и уже с утраченною способностию сказать задушевное слово, слово любви и правды. Мало выступить на свете в заколдованных доспехах таланта. Придется все-таки, как сказочному богатырю, остановиться на распутий и из трех дорог, лежащих впереди, выбирать одну по произволу. Есть талант, а надо еще не покориться его прихоти, не шутить с ним, не делать его игралищем каких-то посторонних целей и дурно понятого духа времени. Г-н Дюма, по словам одного из наших лучших журналов, говорит: «Я, Гюго, Ламартин», но этим сопоставлением своего имени рядом с знаменитыми писателями Франции он не может установить ни родства, ни сходства с ними. Они жили в другой сфере, действовали с другими побуждениями, стремились к другим целям, искали затронуть иную струну человеческого сердца. Перед ними носились какие-то идеалы, ложные или истинные, — все равно, они строили теории, хотели преобразовать искусство, проложить ему новые пути, у них были по всем отраслям их публичной деятельности заветные убеждения, слепые верования, которым принесли они разные жертвы и все усилия их талантов. У г-на Дюма нет идеалов, нет заветных мыслей. Он говорил обо всем, говорил без остановки, прелестно, рассказывал тысячу одну ночь и ничего не сказал. Этого мало. Он даже не хотел и не чувствовал потребности сказать что-нибудь. Много пролито крови, много израсходовано денег в его бесчисленных драмах и нескончаемых романах, но какой же результат от этих тамерлановских[122] избиений, действующих пагубно на развитие народонаселения, и от этих безумных трат, уменьшающих народное богатство? Мы пришли только к убеждению, что г-н Дюма легко читается. Да, очень легко, тут спор невозможен. Но эта-то легкость и есть именно великий недостаток как его, так и целой школы французских романистов. Мы не хотим сказать, что всякое чтение должно доставлять такую работу, от которой трещала бы голова, но если нет ровно никакой работы, если душа не воспитывается под стройными впечатлениями искусства, если мысль не растет от прикосновения с мыслями писателя, а скользит по гладкой, невозмутимой поверхности, не зная куда, не зная зачем и не получая никаких напоминаний о том, что под обманчивым зеркалом есть бездонные пропасти, а вверху — бесконечное небо, то, право, не за что было воздвигать статуи Гуттенбергу[123] и нечего радоваться ни размножению типографий, ни наводнению книг. Легко читается! Да ведь это сущее бедствие. Это у г-на Дюма и у иных французских романистов не значит, что предмет должен быть выражен ясно, просто, увлекательным языком. Тут кроется другой смысл, более глубокий, который и придает достоинству легкости такую прелесть в глазах массы читателей. Тут есть нововведение, к которому иные французы стремились во все времена и которые успел осуществить г-н Дюма в неподражаемом совершенстве. Он, наконец, отнял у мысли прирожденное ей свойство и в ея область внес материальный комфорт. Это мысль преображенная, это материализация мысли. Дело не в красоте слога. Слог — пустяки. Оно гораздо важнее, подвиг более серьезен. К книге приложен закон равенства, и она обращена в чувственное наслаждение. Все устроено чрезвычайно удобно, комфортабельно. Перед вами человеческие трупы, нищета, слезы, обман, клевета, ревность, корысть, все истязания, насылаемые на человека; но это расположено так мило, с таким почтением к вашей особе, что вы сидите спокойно в ваших креслах, ничто не тревожит ни вашей мысли, ни вашего сердца, а между тем не остаетесь без подобающего волнения, производится какое-то наружное, материальное сотрясение в ваших нервах. Вам и хорошо и неопасно. Вы ощущаете удовольствие и не дрожите за ваш полусон. Вы и увлечены, и не можете оторваться, и знаете, что это шутка, как те намалеванные рожи, которыми китайцы пугали англичан {О. Э. Азаровская рассказывала: «Однажды Дмитрий Иванович <Менделеев> вернулся из-за границы очень довольный.

— Что я из Парижа привез!

Дюма был его любимым автором. Таких писателей, как Лев Толстой, Достоевский, Дмитрий Иванович не в состоянии был читать: „Мучения, мучения-то сколько описано! Я не могу… Я не в состоянии!“

Дмитрий Иванович одетый, в сапогах лежит на кровати. Глаза завязаны. Я сижу у окна и читаю Дюма.

Я читаю громко и внятно, а главное, „с чувством“, в том приподнятом тоне, в каком написал Дюма эти романы, читаю что-то вроде:

„В это мгновение рыцарь поднялся, взмахнул мечом, и шесть ландскнехтов лежали распростертые на полу таверны…“

— Ловко, — одобряет с детским восторгом Дмитрий Иванович. — Вот у нас плаксиво продолжает он, — убьют человека --и два тома мучений (намек на роман Достоевского „Преступление и наказание“), а здесь на одной странице шестерых убьют, и никого не жалко.

<…> С двух часов дня до 11 часов вечера с двумя маленькими передышками читала я в тот день.

От усталости начала ежеминутно кашлять. Ну, думаю, сейчас отпустит, невозможно слушать такое чтение. Какое там! Слушает, по-детски захваченный интересом. Пришлось самой сказать, что мне пора ехать на поезд.

— Да ведь рано, поди, совсем? А-а, одиннадцать. Ну, поезжай, с Богом! Очень, очень благодарен. Только как же дальше-то? Может кто-нибудь другой кончит, а ведь вам, поди, самой интересно? Нет уж, отложите книжечку в сторонку, а завтра приходите сами кончать, а?» (Из воспоминаний О. Э. Азаровской. М., Федерация, 1929, с. 128—131.)}. Немало трудов, мастерства и таланта понадобилось для такого успеха. Но справедливость требует заметить, что нельзя приписать его одной или нескольким личностям. Он приготовлен издавна и воспитан народным духом, хотя произошел не от недостатка народного, а от достоинства. Известно, что французы обладают преимущественно перед всеми способностью сглаживать с предмета национальные угловатости, отнимать у него характер местности и популяризировать, делать общедоступными, обращать в ходячую монету идеи, учреждения, обычаи, выработанные другими народами. Это призвание, источник величия и смысл французской истории, истинное в корне, явилось ложью в некоторых результатах. У г-на Дюма и у его последователей популяризация сделалась уже не уяснением мысли, а посягательством на самую мысль, как на что-то все-таки мудреное, шероховатое, не общедоступное, и как на помеху приятному, сладкому течению жизни. Оттуда же взялась и эта фамильярность, этот дружеский тон, обращение запанибрата с важными событиями, с историческими лицами и с серьезными идеями. Легкое чтение не боится никаких трудностей и не признает никакой святыни. Презрение к истине художественной, к истине человеческой организации, искажение исторических фактов, имен, местностей — все извиняется по милости беспощадной говорливости неугомонного языка. Где не путешествовал г-н Дюма, чего не видал, чего не пересказывал, но в чем усомнился, к какому предмету подступил с боязливостию, и когда подумал, что недостаточно одного взгляда для уразумения истории и нравов народа? Он описывал все страны света, все эпохи, он облетел воображением всю поднебесную, теперь достанется и России. Вероятно, он расскажет, и расскажет чрезвычайно мило, наше прошедшее, настоящее и будущее; но, спрашивается, какой историк осмелится сослаться когда-нибудь хоть на одну строку из его путешествий? Неужели это легкое чтение есть нормальное состояние человеческого слова? {Интересны суждения Л. Н. Толстого о Дюма. Свидетельство Евгения Скайлера [(1840—1890), американский консул в Москве (1867—1869)]:

— Во французской литературе, — говорил он [Л. Н. Толстой], — я ценю выше всего романы Александра Дюма и Поль де Кока. <…> А что касается до Дюма, каждый из романистов должен знать его сердцем. Интриги у него чудесные, не говоря об отделке: я могу его читать и перечитывать, но завязки и интриги составляют его главную цель (Скайлер Е. Граф Л. Н. Толстой двадцать лет назад. — В кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. В 2-х т., т. 1, М., Художественная литература, 1978, с. 201—202).

Свидетельство Владимира Федоровича Аазурского [(1869—1947, репетитор для занятий греческим и латинским языками с сыновьями Толстого, Андреем и Михаилом (1894)]:

— Я [т. е. Л. Н. Толстой] помню, когда семнадцати лет ехал в Казанский университет, купил на дорогу восемь томиков «Monte-Cristo». До того интересно, что не заметил, как дорога окончилась. Тогда вся большая публика увлекалась им, а я принадлежал к большой публике. Но он [т. е. Дюма] очень талантлив, как и сын (Лазурский В. Ф. Дневник. — Там же, т. 2, 1978, с. 62).

Свидетельство Александра Владимировича Жиркевича [С 1857—1927), военный юрист, поэт и беллетрист]:

Я [т. е. А. В. Жиркевич]: Но когда же писать? Тогда или, когда есть на то потребность, или надо засаживать себя за труд? Мне, например, корреспондент «Нового Времени» Молчанов говорил, что знал лично Дюма и Золя, которые признавались ему, что каждый день засаживали себя на известное количество часов за работу. Они говорили Молчанову, что при таком способе, написав десять посредственных вещей, им удавалось написать одну хорошую.

Толстой (гневно перебивая меня). Ради Бога, не слушайтесь разных Молчановых, Золя, Дюма! Писать так, как писали Дюма, Мопассан и другие французские романисты, не стоит. Это опять-таки и во Франции та же история, что с нашей литературой: торжество формы над глубиной содержания (Жиркевич А. В. Встречи с Толстым. — Там же, с. 13-14).} Неужели в самом деле оно имеет какую-то прелесть даже и тогда, как не внушает ни малейшего доверия и звучит в ушах, лишенное своего настоящего значения, когда рассчитывает не на благородные, не на высокие потребности души, а на умственную лень, на праздность сердца, на то удовольствие, какое ощущает невежда-читатель, видя, что книга есть пустая забава, не предъявляющая никаких требований вне сферы его узкого понимания? Точка исхода сливается иногда с точкою цели: есть в образованности роскошь, которая граничит с невежеством. Древние народы не имели понятия о легком чтении. Это плод новейшей, французской образованности. У них чтение было серьезным занятием, общественным праздником. Мы не станем тужить о давно прошедших временах и любоваться стариной в укоризну современности, но нельзя не пугаться этого страшного книгопечатания и этого легкого чтения, которое бесплоднее всякой механической работы. Многие боятся влияния иных книг, полагая, что они вызывают на дурные дела. Не место здесь опровергать это мнение и доказывать, что между книгой и поступком есть еще бездна, наполняемая другими материалами, менее видными, менее гласными, но более действительными. Нам кажутся страшными только те книги, которые уже ровно не вызывают ни на что, кроме потери времени и пустого занятия[124].

Господин Дюма, по словам того же журнала, упомянутого нами выше, говорит с пренебрежением об одном критике парижского периодического издания «Revue des Deux Mondes», г-не Монтегю: «Мы не знаем этих господ». Напрасно: с ними не мешает быть знакому. Это представители серьезной, мыслящей Франции. Правда, она тоже очень неблагосклонна к сочинениям г-на Дюма.

Мы знаем, что наша статья не уменьшит нисколько числа читателей у его романов; что по-прежнему в каждой кондитерской, если вы увидите в руках нарядной конторщицы книгу, то это будет непременно роман г-на Дюма. Мы знаем, что он останется, и, может быть, надолго, любимым чтением полуобразованной и необразованной публики на материке Европы. Мы не имели намерения, даже если б и достало у нас сил, лишать этого, впрочем, невинного удовольствия ни французских модисток, ни иных русских дам, а сочли только своею обязанностью предостеречь некоторых жителей отдаленных губерний нашего любезного отечества от ошибочной и неупотребительной в Европе фразы: «Mr. Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme».

*  *  *
Коган Э. Р. Александр Дюма на Ладожском озере.— Встречи с прошлым. Вып. 2, М., Советская Россия, 1976, с. 36-38.

В Петербурге Дюма познакомился с французским художником Ипполитом (или, как его называли в России, Ипполитом Ипполитовичем) Робийяром (Робильяром). Робийяр приехал в Россию в начале 1840-х годов. Он был «почетным общником» Российской Академии художеств. В 1857 году его картины были выставлены в залах академии и в этом же году Робийяр за свою художественную деятельность был награжден орденом Почетного легиона. В конце 1850 --начале 1860-х годов Робийяр занялся фотографией; у него было свое фотоателье в Петербурге, и его фотоработы пользовались большим успехом среди петербургской знати. В последние годы жизни Робийяр находился в стесненном материальном положении. В 1883—1885 годах Министерство Императорского двора выплачивало ему денежное пособие.

В ЦГАЛИ хранится личный фонд И. Робийяра, очень небольшой по своему объему. В нем был обнаружен автограф Дюма — четверостишие, относящееся к периоду его пребывания в Петербурге с 3 по 18 июля 1858 года. Возможно, что оно адресовано И. Робийяру. Вот это четверостишие:

Vous voulez que deux mots constatent la mémoir

De cinq jours écoules comme un rêve enchanteur.

De ce voyage, hélas, voilà toute l’histoire.

Vous la conserverez vous dans votr mémoire —

Je la garderai dans mon coeur.

Prés le lac Ladoga.

Перевод:

Вы хотите, чтоб я изложил в двух словах воспоминание

О пяти днях, промелькнувших, как волшебный сон.

Вот, увы, и окончилось это путешествие!

Сохраните его в Вашей памяти.

А я сохраню его в своем сердце.

Близ Ладожского озера.

А. Дюма

В этом четверостишии имеется интересная деталь — помета «Близ Ладожского озера». Очевидно, петербургские друзья Дюма организовали для него пятидневную прогулку по Неве и по Ладожскому озеру, а возможно, и посещение острова Валаам, славящегося своими природными красотами. Как известно, на Валааме любили бывать и работать многие художники. Вполне возможно, что это было сделано по инициативе Робийяра. Поездка Дюма на Ладожское озеро до сих пор оставалась неизвестной, и, таким образом, данной публикацией впервые вводится новый факт в биографию французского писателя.

*  *  *
Северная Пчела, № 262 от 27 ноября 1858 г.

Для многочисленных поклонниц и поклонников даровитого Дюма представляем в переводе письмо его, написанное из Казани пред отправлением в дальнейший путь:

«Бесценные читатели! Письмо это в расчет путевых записок и впечатлений не входит; в качестве человека, вам близкого, считаю нужным предупредить вас о том, что может случиться. Согласитесь — трудно получать мне „Монте-Кристо“[125] в Финляндии или в Сибири: так что я никак не могу сказать: на чем бишь мы остановились? Я в Казани, в царстве татар. Положив портфель мой на колени, пишу к вам с берегов Кабанского озера, а спутник мой, Муане, бьется над абрисом минарета, который препроводит на ваше рассмотрение.

За мною стоит высокий, бледный белокурый молодой человек двадцати двух лет, с крымскою медалью в петлице. Это студент Московского университета, сопровождающий меня в качестве толмача и переводчика. Вокруг меня из любопытства толпятся татарские женщины, нельзя сказать, чтоб очень взрачные, и мужчины — тоже. Смотря на них, полагаю, что больших улучшений в расе татарской не произойдет, а если и произойдет, так не скоро. А между тем, даром что они грязны и растрепаны, все же очень картинны. Вот перечень пути, мною уже пройденного, и имена городов, в которых мне удалось побывать:[126]

Из Парижа выехал я 15-го июня, прибыл в Петербург 23-го июня же; сперва осмотрел город, потом окрестности: Павловск, Царское Село, Гатчину, Петергоф, Ораниенбаум, Ропшу, Красное Село и проч.

Засим отправились мы в Финляндию.

Побывали в Шлиссельбурге, на острове Валаам, на Иматре.

Возвратились чрез Выборг в Петербург. Потом направили путь к Москве, и там снова начались обозрения местностей.

Первым делом было посетить Бородинское поле. Потом побывали мы в Каменском, в Царицыне, в Разумовском, в Преображенском; порывшись в Кремлевских архивах и осмотрев монастыри примосковные, поехали в Троицко-Сергиеву Лавру, в Переяславль и Елпатьево.

В этой последней местности, принадлежащей доброму моему приятелю Дмитрию (Павловичу) Нарышкину, пожили мы по-дворянски и далее по-крестьянски. Отсюда отправились мы в г. Калязин, где сели на пароход, были в Угличе, в Романове, в Ярославле, в Костроме, в Нижнем.

Здесь видели мы в гигантских размерах ярмарку: на ней собираются люди всех наций.

Отсюда чрез Чебоксары, главный город чувашей, о которых вы, вероятно, не слыхивали, добрались мы до Казани.

Взгляните на путь, о котором мы уже прежде вам объявляли, и вы убедитесь в том, что, несмотря на трудность переходов, мы ни на шаг не уклонились от наших предположений.

До сих пор и данное слово держали свято. Часто утомленный до невероятности, по ночам — так как дни употреблялись на переезды — заготовлял я статьи в „Монте-Кристо“.

И это потому, что худо ли, хорошо ли, да почта делает в России свое дело, и до сих пор мы на нее жаловаться не можем.

Завтра едем в Астрахань, — но как? — прислушайтесь.

С 1-го октября правильное сообщение по Волге прекращается. С 1-го октября в России — зима.

Следственно, приходится нанимать лодку и плыть на ней. Уверяют, что льды нас захватят.

Захватят льды, так мы схватимся за льды. Провизии хватит у нас хоть до Шпицбергена. Потом, когда мы схватимся за льды, понимаете, в то время, когда их прихватит мороз, — очутимся в степи. В первом городе купим мы повозку, тарантас, телегу — все равно, а если нет этих удобств, так сядем верхом на лошадей и, кочуя по степи, спустимся вдоль течения Волги.

Мы только что получили палатку — она укроет нас от дождя.

Волчьи и медвежьи шкуры, купленные нами, спасут нас от стужи. Штуцеры и ружья спасут от беды.

Впрочем, казаки — ребята добрые, а трехцветный флаг наш, развевающийся над палаткой, тоже будет нам большим спасением.(!) А в это время я стану писать да писать, да только кого я отправлю с письмами?

Вероятнее всего, самого же себя, по крайней мере до Тифлиса.

Вот предстоящий нам путь.

Из Казани в Самару; из Самары в Саратов; из Саратова в Астрахань, где г-н Сапожников, один из самых богатых московских купцов, предоставил в наше распоряжение самый лучший дом в Астрахани.

И вот мы уже в земле калмыков, в гостях у хана Тумани. (Здесь уж мы не стоим за орфографию.)

Засим плывем по Каспийскому морю в Дербент, город, основанный Александром Македонским, в Баку, где найдем первых огнепоклонников. Из Баку едем в Тифлис; из Тифлиса напишу письмо к Шамилю(?) и стану просить у него гостеприимства дня на два, на три. Откажет — так сколько возможно ближе подойду к нему с аванпостов князя Барятинского[127], к которому имею рекомендательное письмо от графини Ростопчиной[128], невестки знаменитого Ростопчина[129], испепелившего Москву, и знаменитейшей русской писательницы.

Из Тифлиса сядем на корабль в Редут-Кале. Посетим Трапезонд, Тамань, Таганрог, Балаклаву, Инкерман, Севастополь, Одессу и по Дунаю двинемся в Белград.

Согласитесь, что во всех этих передвижениях могу только дать вам слово писать и писать, но за получение писем отвечать не могу.

Стало быть, если б случилось, что столбцы „Монте-Кристо“ верстались по неделе и по две без моих статей, пожалуйте не гневайтесь на меня: путешествие мое так занимательно и я так пламенно желаю поделиться с вами этою занимательностью, что никак не думаю, чтоб вы сердились на меня за подобные проволочки. Честное слово даю, что, возвратясь (если возвращусь), наверстаю все.

Вырвалось у меня слово — если возвращусь; но в нем есть хула и неблагодарность: в жизнь мою удалось мне проехать двадцать или двадцать пять тысяч миль, и никаких бед со мною не случалось. Господь, охраняющий дни мои от самого моего детства, провел меня по тревожному полю жизни если не стезею счастия, то шумною стезей известности. Он же охранит меня до конца, как охраняет отец богобоязненного сына, всегда признательного и никогда в нем не сомневающегося.

С отъезда из Парижа сделал я уже около тысячи четырехсот миль; остается проехать еще тысячу шестьсот или семьсот миль, чтоб снова увидеть Париж: таким образом эти три тысячи миль придется подвести к прежним двадцати пяти тысячам.

Засим, так как некогда писать и к самым коротким приятелям, а многие из них, быть может, беспокоятся обо мне, не дивитесь, бесценные читатели, если письмо это явится в такой газете, на которую число подписчиков побольше, нежели на моего „Монте-Кристо“, и, таким образом, подалее разнесет воспоминания обо мне, и мои задушевные желания.

Сказав сии слова, молю Господа: да охранит он вас.

Александр Дюма.

Казань, Татарский квартал, 10-го октября 1858 г.».

*  *  *
Северная Пчела, № 274 от 12 декабря 1858 г.
"Чем на мост нам идти,—

Поищем лучше броду".

Крылов

В то время, когда читающий люд Европы, от знойных африканских берегов до холодных финских скал, следя по газетам за переездами пресловутого Дюма, ожидает услышать от него много нового и чудесного о посещенных им странах и народах, г-н Писемский[130] втихомолку совершил путешествие вниз по Волге и, обозрев умственным оком астраханские улицы и рынок, тиснул в октябрьской книжке «Библиотеки для Чтения» статью «Астраханские армяне», которая по научной строгости воззрений на предмет, по новости и точности сообщаемых ею этнографических и статистических данных и по обширности знакомства автора с учеными трудами других исследователей этого предмета может, не краснея, занять почетное место рядом с настоящими и будущими путевыми впечатлениями («Impressions de voyage») г-на Дюма; основательностью же глубокомысленных, непреложных выводов астраханский турист заткнул, как говорится, за пояс своего прототипа в ученых трудах, к невыразимому удивлению высокопросвещенных поклонников автора «Монте-Кристо», «Мушкетеров» и других бессмертных творений. А мы, в простоте душевной, думали, что прошли уже те времена валовых, голословных обвинений целых наций или сословий, да и после статьи г-на Писемского остаемся убежденными в том, что в наше время такие обвинения, оскорбляя чувства человеческого достоинства, не достигают своей цели, тем более в деле такого народа, как армянский, народа исторического, в продолжение сорокавековой своей жизни приходившего в столкновение почти со всеми народами древнего и нового мира.

Судить о таком народе, о его нравственном складе и т. п. можно только вследствие основательного знакомства с его минувшей жизнью и глубокого изучения его богатой литературы.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 11 от 15 января 1859 г.

Лишь только речь коснется сказок, невольно вспоминаешь Александра Дюма-отца, великого современного сказочника. В своем журнале «Monte-Cristo» он печатает теперь целую Шехерезаду — на тему путевых впечатлений по России, с присоединением переводов «Ледяного дома», повестей и стихотворений Пушкина и Лермонтова. Последнее письмо его к известному поэту Мери адресовано из Баку, и, так как в нем заключаются некоторые любопытные подробности, то мы сообщаем его здесь, для угождения почитателям талантливого рассказчика:

Баку — бывшая Персия,

ныне Азиатская Россия.

"Дорогой Мери,

Я прочел в одной русской газете, что в Париже и даже во Франции распространился слух о моей смерти и что этот слух огорчил моих многочисленных друзей. Газета забыла прибавить, что это само собою понятно.

Однажды вы уже опровергли от своего имени подобное сообщение обо мне, в этот раз напечатайте от моего имени, что я не так глуп, чтобы расстаться с жизнью столь преждевременно.

Мне было бы тем более тягостно, мой друг, прервать путь во Францию, что я совершаю чудное путешествие, такое чудное, что если бы я действительно умер, то готов был бы являться ночью, чтобы рассказывать — подобно Св. Бонавентуре {Бонавентура (Bonaventura, собств. Джованни Фиданца, Fidanza; 1221—1274) — философ-мистик, представитель августиновского платонизма; глава францисканского ордена, кардинал. Пользовался огромной популярностью. В 1482 г. причислен Сикстом IV к лику святых, а в 1587 г. Сикстом V — к пяти величайшим учителям церкви.

А. Дюма, по-видимому, впадает в заблуждение, имея в виду «Ночные бдения», публиковавшиеся Ф. Шеллингом (1775—1854) — знаменитым немецким философом, представителем немецкого классического идеализма — под псевдонимом Бонавентура.}, который, правда, в сравнении со мною имел преимущество быть святым, что значительно облегчает восстание из мертвых, — являться, чтобы продолжить мои прерванные мемуары.

Строки эти пишу я к вам, любезный друг, из Персии, из России, не знаю наверное откуда, может быть, даже из Индии. Но в настоящую минуту я нахожусь, как нельзя более, в стране парсов. Зердуст, Зарадот, Зеретостро, Зороастр[131], как угодно вам назвать его по-персидски, по-пехлевски, по-зендски или по-французски, но он теперь — мой пророк, и окружающий меня огонь — мое божество. Земля, огонь, воздух — все здесь пылает, и, если некоторые говорили и писали, что я умер, они к этому могли бы даже прибавить, что я <, подобно Талейрану[132], уже в аду {Дюма имеет в виду известный рассказ о посещении королем Людовиком-Филиппом Талейрана. Пораженный сильными страданиями, испытываемыми Талейраном, король, недолюбливавший великого дипломата, спросил его:

— Вероятно, вы испытываете ужасные страдания?

— Да, Ваше Величество, точно в аду.

— Уже?!}. Однако я тут не по грехам моим, а просто для собственного удовольствия.

Вам известно, любезный Мери, что Баку считается у гебров[133] священным местом по находящимся там нефтяным колодцам. Эти колодцы — род предохранительных клапанов, при содействии которых Баку смеется над землетрясениями, опустошающими соседнюю Шемаху. Шестьдесят колодцев пылают вокруг меня, вроде маленьких вулканов, и только ждут распоряжения Общества Кокорев и К°[134], чтоб приняться за выделку свечей. Титан <Анселад[135]> открывает мелочную лавочку, в противоположность современным лавочникам, которые корчат из себя титанов. Ничто не может быть любопытнее пылающего храма гебров, который я посетил вчера, — разве только пылающее море, которое мне удалось видеть сегодня[136].

Представьте себе, что те самые газы, которые, пробежав подземными проводниками тысяч пять лье[137], пышут пламенем на поверхности земли, отогревая труп религии гебров, потом, проходя под водою, горят над равниною моря. Обстоятельство это оставалось в неизвестности; можно было только заметить, что в некоторых местах море кипело и клокотало, как котел, и слышался кругом тяжелый запах нефти, заставлявший путешественника думать, что попал в прихожую Этны или в коридор Везувия. Подобная неизвестность продолжалась до тех пор, пока один морской офицер, делая промеры среди кипевшей влаги <и принимая это явление за миниатюрный Мальстрем[138]>, не бросил в воду зажженную спичку, которою он закуривал сигару. Море, только и ждавшее этого случая в продолжение пяти или не знаю скольких тысяч лет, внезапно воспламенилось на пространстве квадратной версты, и моряк, думавший плавать по Каспию, очутился на Флегетоне[139]. К счастию, в то время дул довольно свежий вест, < давший возможность спастись от громадного кипящего морского котла, в котором варился суп из осетрины и тюленей >.

Сегодня вечером мы возобновили опыт; море было, по обыкновению, очень любезно и задало нам даровой спектакль с бенгальским освещением. При фантастическом блеске этого нового фейерверка я мог набрасывать заметки, а Муане рисовать.

Но, чтоб попасть в этот браминский рай, надобно было перейти по Мухаммедову мосту, то есть переправиться через горы Кавказа. Мы обогнули владения Шамиля и два раза поменялись выстрелами с воинами имама. С нашей стороны пали три татарина и казак, черкесы же оставили пятнадцать трупов, с которых наши сняли оружие и потом бросили тела в пропасть. Муане воспользовался этим случаем для анатомических наблюдений, без платы за субъект. Скажите его жене, что у ней экономный муж.

Голова человека — странная машина. Знаете ли, чем я был занят, пока мы дрались с черкесами и смотрели разные чудеса? Я невольно думал и невольно переводил в уме оду Лермонтова, которую мне читали еще в Петербурге. Название ее „Дары Терека“, и так как она запечатлена местным характером, то посылаю вам ее».

Затем следует довольно слабый перевод этого прелестного стихотворения, один из трех переводов, с отступлениями и амплификациями[140], которые делают только французы, как говорится, сплеча, обращаясь с автором без малейшей церемонии. Есть и забавные промахи, как водится при подобных случаях. У Лермонтова, например, Терек говорит Каспию:

Я, сынам твоим в забаву,

Разорил родной Дарьял,

И валунов им на славу

Стада целые пригнал.

Переводчик, которому, вероятно, дурно растолковали смысл этих стихов, принял фигуру уподобления валунов (камней, округленных действием воды) за настоящее стадо и написал:

A peine sortant de ma source,

J’ai dévasté le Darial;

J’ai pris un troupeau dans la plaine,

Vieux Caspis, et je te l’amène**.

    • Едва выйдя из родника,

Я опустошил Дарьял;

Я захватил стадо на равнине,

Старый Каспий, и тебе его веду.

<Приведем окончание письма А. Дюма к Мери: «Стихи! Вы уж, конечно, не ждали, не правда ли, получить от меня стихи с Кавказа? Что ж, дражайший Мери, вы всегда были посвящены в мои поэтические грезы. В 1827 г. — о наша несчастная юность, где ты? — в 1827 г. я декламировал вам стихи „Кристины“ на площади Лувра, в 1836 г. я вам декламировал стихи „Калигулы“ — это было на Орлеанской, в 1858 г. я вам декламировал стихи „Ореста“ на Амстердамской улице[141] — в будущем году я вам пришлю их из Афин, из Иерусалима или из Хартума, потому что порок путешествий, дорогой Мери, заключается в непреодолимой потребности путешествовать. Правда, здесь я путешествую по-княжески. Русское гостеприимство великолепно, подобно золотым рудникам Урала. Мой эскорт составляли почти пятьсот человек, под предводительством трех татарских князей.

До свидания, милый друг, вспоминайте иногда о том, кто часто вспоминает о вас.

А. Дюма.

25 ноября 1858 г.,

при 25 градусах жары.>

*  *  *
Евлахов И. Дюма (отец) в Шемахе (из кавказских воспоминаний).— Новое обозрение, (Тифлис), № 1060 от 1887 г.

С автором „Монте-Кристо“ я встретился в первый раз в Шемахе в ноябре 1858 года. Прежде чем мы увидели Дюма, молва о нем уже бежала впереди в газетных и всяких других рассказах; само собой разумеется, что такая личность многих заинтересовала, в особенности нетерпеливо желали видеть его некоторые из дам, начитавшиеся в первой молодости его романов: „Возможно ли! Дюма в Шемахе?.. Надобно видеть его поближе!“

— То есть как это поближе? — насмешливо говорил один из ревнивых мужей своей не в меру любопытной половине.

Атлетическая дородность Дюма, здоровое смуглое лицо и густые черные курчавые с проседью волосы придавали ему оригинальность, которая бросалась в глаза. Он был в каком-то неопределенном костюме, вроде ополченки, дорожных сапогах; в них он являлся и на базаре и в гостиной. Дюма начал свой шемахинский день официальными визитами. С ним были живописец Муане (compagnon de voyage) — приличный молодой человек, и некий Кали-но в качестве переводчика-Дюма принадлежал к числу личностей, для изучения которых не нужно много времени. Добряк, словоохотливый, неутомимый и приятный собеседник, он высказывался весь с первой же встречи. По крайней мере таким он явился в Шемахе, где провел два дня, простота его общения и откровенность сразу же делали его как бы старым вашим приятелем. Не стесняясь в незнакомом обществе, он свободно выражал свой взгляд на все, что бы ни было предметом разговора. Может статься, к этому располагали радушный прием, простота и нецеремонность наших провинциальных нравов.

После сделанных визитов местным властям Дюма с компанией был приглашен на завтрак в дом коменданта. Хозяин дома О-ий, старый служака, начавший первую свою молодость различными приключениями в Молдавии и проведший много лет среди кавказской боевой жизни, отличался гостеприимством и хлебосольством: редко кто проезжал через Шемаху, не погостив у него. Живя, что называется, нараспашку, почтенный ветеран имел привычку с первого же знакомства обходиться с каждым бесцеремонно. Так он обошелся и с Дюма. „Послушай, Дюма, — сказал он, — я не калякаю по-французски, а вот у меня веселись сколько душе угодно; пообедаем сегодня вместе“.

— „Карашо!“ — отвечал Дюма.

Гость и хозяин подружились не на шутку, чему много содействовали хозяйка дома, женщина во вкусе Бальзака и страстная обожательница „дюмовских романов“, из которых ей в особенности нравились „Сорок лет спустя“, „Три мушкетера“ и „Монте-Кристо“, и сестра хозяина дома, г-жа С-чь, женщина пожилых лет, но с пылким воображением, много читавшая и странствовавшая на своем веку, единственная из шемахинских дам, которая могла объясняться на французском языке. Дюма был до того доволен сделанным ему приемом, что испещрил все стены дома карандашом. Если вам случится проехать через Шемаху и побывать в комендантском доме, то, наверное, вам укажут, между прочим, надпись Дюма над камином в гостиной:

„Souvenir reconnaissant de mon voyage à Chemaka“[142].

Всматриваясь в Дюма, мы вспомнили про его портрет, помещенный перед тем в одном из номеров „Иллюстрации“ (№ 26, 1858), тотчас отыскали его и показали оригиналу. Взглянувши на изображение, имевшее с подлинником едва заметное сходство, Дюма сказал со смехом хозяйке: „Берегите этот портрет, чтобы пугать им детей в случае, если они расплачутся или расшалятся“.

Дюма приехал в Шемаху через Кизляр, Темир-Хан-Шуру и Баку. Много сожалел он, что настоящая поездка его не происходила несколько ранее, когда кавказская природа красуется во всей своей прелести и величии. Несмотря на это, он был восхищен некоторыми местностями от Дагестана до Баку. Предприняв поездку в Россию, единственно для свидания с некоторыми знакомыми в Петербурге и Москве, Дюма не предполагал заехать так далеко и поэтому запасся небольшими денежными средствами. Но благодаря гостеприимству русских путешествие обходилось ему чрезвычайно дешево, так что из умеренного запаса своего он рассчитывал еще привезти остаток на родину.

Вечером нас пригласили к одному из зажиточных ше-махинских мусульман, Нахмуд-беку, только что отстроившему дом в восточном вкусе. Пестрота обстановки, узорчатые стены и зеркальный потолок произвели эффект. Мы вошли в залу, убранную совершенно в восточном вкусе… Дюма с компанией, прохлаждаясь фруктами, курил кальян; сцена была из любой восточной кофейни с примесью нескольких человек из русских чиновников, приглашенных к Нахмуд-беку. Автор „Монте-Кристо“, восхищаясь красотою и пестротою отделки дома, справедливо заметил, что в нем весьма некстати были налеплены и развешаны на расписанных стенах лубочные картинки, изображавшие события персидской и турецкой войны времен Паскевича[143] и Дибича[144], идиллические сцены с амурами и пастушками, которыми приличнее было украсить скорее какую-нибудь харчевню, чем стены великолепного дома. Здесь много говорили о судьбах Востока, коснеющего в невежестве, несмотря на то, что он довольно уже сблизился с Европою, о Ламартине, о Франции в особенности. „Быть передовым народом, создавать идеи для того, чтобы ими пользовалось человечество и пробуждалось к умственной и политической деятельности, — вот назначение Франции“, — сказал Дюма, оканчивая свою беседу.

На последовавшем затем персидском вечере, „увлеченный прелестями Нисы“[145], Дюма после второго блюда встал из-за стола, подошел к ней, приподнял покрывало и поцеловал ее в пояс. Публика, в особенности почтенные гости из местных мусульман, сидевшие за столом, с удивлением смотрели на Дюма.

— Извините, господа: смелость везде и во всем — это преимущество, свойственное только французам, — проговорил Дюма, сознавая нецеремонность своего обращения с публикой.

„Аллах! Чего ж ожидать от простых гяуров, когда в ученых так мало совести“, — перешептывались между собой мусульмане, покачивая головой.

Ужин кончился довольно скоро; гости Нахмуд-бека начали расходиться. В полночь мы возвратились к коменданту, где ожидали нас знакомые лица.

Начались танцы гросфатером[146], в котором усердно упражнялся толстый Дюма. Калино плясал в промежутках казачка, Муане трудился над альбомными рисунками. Уморившись от гросфатера, Дюма потребовал бумаги и на память для желающих написал несколько стихотворений Лермонтова, переведенных им на французский язык. В три часа ночи он простился с нами, а на другой день, утром, выехал из Шемахи, оставив по себе воспоминания настоящего француза — доброго, веселого малого и страстного обожателя женщин».

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 81 от 16 апреля 1859 г.

Мейербер сделался теперь парижским львом, все об нем говорят и пишут, малейшие подробности о нем слушаются и читаются с жадностию. Знаменитый маэстро имеет 300 тысяч франков годового дохода, но живет очень скромно один в отеле, близ церкви Магдалины. Семейство его находится в Берлине. У него нет ни приемов, ни обедов, и сам он почти ни у кого не бывает. Обедает он обыкновенно в ближайшем ресторане, у Вильмо, друга и сотрудника Александра Дюма-отца, — его Маке по кухонной части <…>.

Другой лев — Александр Дюма, возвратившийся из далеких странствий, дает также обильную пищу для толков и рассказов. Друзья предполагали дать неистощимому романисту великолепный обед на 150 кувертов[147], с музыкою; но зала м-ра Вильмо оказалась слишком тесною для такого числа гостей, и ресторатор должен был ограничиться сорока человеками — как в академии. Подписная плата назначена по тридцати франков, и первым подписался сын Дюма и отец «Дамы в камелиях». Накануне давал большой праздник с танцами и маскарадом известный Père Enfantin; но молодой Дюма, человек очень серьезный и большой домосед (не в батюшку), отделался словцом: «Je ne suis plus asser jeune pour ces enfantillages-la![148]»

Мы просим позволения привести вполне карту обеда, данного автору «Монте-Кристо», по трем уважительным причинам: для любопытства гастрономов и светских людей, как материал о кухонно-литературной истории нашего времени и, наконец, чтоб показать, какой обед можно иметь в Париже за 30 франков, тогда как, например, в Петербурге за 8,5 с персоны в наших знаменитых ресторанах подают самую обыкновенную, будничную трапезу, составленную из общих мест кулинарного не искусства, а ремесла; обед, где все проза и пошлость, без малейшей дозы той поэзии, виртуозности, того, что итальянцы обозначают словом: maestria, которым должен отличаться обед высшего полета. Вот карта: прочтите со вниманием, как подобает человеку с изящным вкусом, аматёру:

Первая перемена: Potage aux Mohicans et printanier; hors d’oeuvre. Relevés: turbot aux laitances de câpres et de homards; jambon d’York à la Porte-Maillot; filet de boeuf à la Montmorancy. Entrées: canetons de Rouen, sauce Bigarade; perdreaux à la Henri III; anguille de rivière à la Christine; poulardes à la Monte-Cristo. Sorbets au rhum.

Вторая перемена: Rôt à la Veron (блюдо, предписываемое доктором этого имени противу всех не хронических болезней); entremets: — écrevisses à la Vuillemot; asperges en buissons, sauce hollandaise; timbale à la vénitien; croûte à la Dumas; salade à la D’Artagnan; vase d’Aramis; bombe à la Dame de Montsoreau; fraises, compotes, ananas {Первая перемена: суп с могиканами [«Могикане Парижа»] весенний; закуска. Следующие блюда: тюрбо [рыба] с молоками в каперсах и омарах; ветчина из Иорка а-ля Порт-Майо; филе говядины а-ля Монморанси. Первые блюда: утята из Руана, соус Померанец; молодые куропатки а-ля Генрих III [«Генрих III и его двор»]; угорь речной а-ля Кристина; пулярки а-ля Монте-Кристо. Шербет с ромом.

Вторая перемена: жаркое а-ля Верон (блюдо, предписываемое доктором этого имени противу всех не хронических болезней); легкие блюда, подаваемые перед десертом: раки а-ля Виймо, спаржа кустиками, соус голландский; кушанье, запеченное в тесте по-венециански; закуска а-ля Дюма; салат д’Артанъян; кубок Арамиса; мороженое а-ля мадам де Монсоро; клубника, компоты, ананасы.}.

Вина: мадера, сент-эмильон, шатомовиль 1847, шато-икем 1847, кло-вужо 1846, бузи 1854, шампанское разных фирм, кофе, ликеры и проч. и проч., не считая других приправ, как то: остроумия, веселости, радушия, каламбуров, куплетов, букетов и т. д.

В середине обеда, garèon, человек, впрочем, женатый, величаво подходит с букетом к виновнику торжества и произносит сценическим тоном:

Voici des fleurs, maître,

Qu’en vos main l’on m’a dit de remettre!*

  • Вот, мой мэтр, цветы,

Которые меня просили передать лично вам! (фр.).

Все залились смехом при этой уморительной пародии известных стихов Скриба[149].

— Кто прислал цветы, мужчина или дама? — спросил Роже де Бовуар.

— Ни тот, ни другая, — отвечал очень серьезно гарсон. — Это м-р Гризье, который не велел себя называть.

Тогда Александр Дюма встал, и потрясая свою добрую толедскую чашу, провозгласил тост:

— За здоровье и в честь Гризье, первого фехтовальщика в свете и моего друга, во славу человека, который помешал большему числу дуэлей, нежели строжайшие законы, который сохранил более жизней, нежели искуснейшие эскулапы!

По окончании обеда раздалось единогласное «Bis!». Пиршество будет повторено при возвращении Дюма из нового вояжа, который он затевает. В ожидании этого всем присутствующим поднесены были портреты Дюма в черкесском платье, снятые известным фотографом-литератором Надаром.

Между тем А. Дюма печатает перевод «Аммалат-Бека» Марлинского[150] в фельетоне «Монитера» и намеревается издать путевые свои впечатления по России в особом журнале, под названием «Le Caucase», который заранее прозван его завистниками «Le Caucasse» (забавник, балагур). Это издание будет продолжаться тридцать дней, и в него войдет множество удивительных приключений, которые в наше время случаются только с романистами на манер автора «Монте-Кристо». В ожидании появления этого журнала сообщаем небольшое стихотворение, написанное Дюма в альбом одной хорошенькой дамы, во время пребывания его в Казани. Оно некоторым образом в восточном вкусе:

À la Princesse Groucha.

Dieu de chaque mortel régie la dectinée;

Au milieu du désert, un jour vous êtes née

Avec vos dents d’ivoire et votre о eil enchanteur,

Afin qu’ait sur ses bords la Volga fortunée,

En son sable une perle, en sa steppe une fleur*.

  • В руках Всевышнего мы все подобны глине.

С глазами ясными вы родились в пустыне,

Сверкает ряд зубов жемчужной белизной,

И степи волжские украсили отныне

Цветы лазурные и чистый перл речной.

(Перев. М. И. Миримской.)

Сомнения нет, что и это пятистишие к княжне Груше помещено будет в означенном журнале, который уже куплен спекулянтами по тысяче франков за нумер, итого 30 тысяч. Другие барнумы[151] вызываются уплатить за клиппер (небольшая яхта), который Дюма заказал для себя в Скире. Они предоставляют это судно в полное его распоряжение на целый год с тем условием, чтобы, по окончании путешествия, им дозволено было показывать яхту в Лондоне по примеру большой китайской джонки, которая красовалась на Темзе во все время большой выставки. Рассчитывают, что клиппер, стоящий всего 18 тысяч франков, принесет по крайней мере 250 тысяч, полагая по шиллингу за вход с персоны, а с детей, как водится, половину.

*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 2

19-го июля 1858-го г.

№ 676

Г-ну Наместнику Кавказскому.

Известный французский писатель Александр Дюма (отец), прибыв в недавнем времени туристом из Парижа в С.-Петербург, отправляется ныне вовнутрь России с намерением быть также в Тифлисе.

Сообщаю о сем Вашему Сиятельству, с тем не изволите ли Вы, милостивый государь, признать нужным учредить за Александром Дюма во время его пребывания в Тифлисе секретное наблюдение, покорнейше прошу о последующем почтить меня Вашим отзывом.

Генерал-адъютант князь Долгоруков.
*  *  *
Дело III Отделения о Дюма, л. 3

ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО

ВЕЛИЧЕСТВА

НАМЕСТНИК КАВКАЗСКИЙ

Главному начальнику

III Отделения Собственной
Его Императорского Величества

Канцелярии

20 августа 1858 г.

№ 715

В Боржоме

Об учреждении надзора за г. Дюма

Вследствие отношения ко мне Вашего Сиятельства от 19 июля настоящего года за в Боржоме № 676, по предмету надзора за об учреждении надзора г-ном Дюма, честь имею сообщить вам, милостивый государь, что по приезде г-на Дюма в Тифлис мною будет назначен для нахождения при нем, в качестве переводчика и путеводителя, благонадежный чиновник, которому вместе с тем поручено будет и наблюдение за ним.

Этой мерой, я полагаю, совершенно удовлетворительно заменить и полицейский надзор.

Генерал-адъютант князь Барятинский.
*  *  *
Буянов М. Дюма в Закавказье. М., Прометей, 1993, с. 144, 145.

А. И. Барятинский воспринимал себя в первую очередь как носителя древнейшей княжеской фамилии, как одного из столпов российской государственности. Ярый англоман, Барятинский уважал свободу других людей и когда ему приказали наладить жандармское наблюдение за Дюма, он на словах согласился с этим, но на самом деле никакого наблюдения, видимо, не установил. <…> Каких-либо документов не сей счет я не обнаружил.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 137 от 25 июня 1859 г.

С нашим приятелем Александром Дюма случилась маленькая неприятность, впрочем, не первая в этом роде. Известно, что знаменитый романист и турист, возвратившись из России, принялся, между прочим, издавать свой тридцатидневный журнал «Кавказ». На днях судебный пристав, подкрепляемый полицейским комиссаром, отобрал экземпляры этого издания у четырех книгопродавцев, которым оно отдано для продажи, по жалобе Эдуарда Мерлье, автора книги «Souvenirs d’une franèaise, captive de Chamyl», напечатанной в 1857 году; книга эта составлена из рассказов гувернантки, попавшейся в плен вместе с княгинями Чавчавадзе и Орбельяни, и, кажется, переведена по-русски. Сочинитель обвиняет творца «Монте-Кристо» в бесцеремонном похищении и перепечатании из его книги целых страниц, без указания источника, и указывает на нумера 14, 20 и 21 «Кавказа». Из этого возникает процесс, которым вскоре будут потешаться журналы и публика.

В одном обществе литераторов зашла речь о неистощимой плодовитости автора «Королевы Марго». Случившийся тут изобретатель «Дамы в камелиях», желая объяснить эту изумительную способность быстрой передачей принятых впечатлений, сделал замечание, вроде того, которым Гамлет попотчевал одного из придворных короля Клавдия:

— Отец мой также мало утомляется, как губка, которую стоит только выжимать, всякий раз после погружения в воду.

Вот уж можно сказать: «Не поздоровится от этаких похвал!»

*  *  *
Русский Художественный Листок, 1859, № 28, с. 94.

В прошедшем 1858 году Дюма посетил Петербург и затем проехал всю Россию до самого Кавказа. Путевые заметки об этом путешествии он помещает в своем журнале («Монте-Кристо»). Поговаривали, что во время своего пребывания в нашей северной столице Дюма принялся с одним из наших писателей за перевод романа Лажечникова «Ледяной дом». Чтобы дать понятие о его путевых заметках, приведем одно литературное открытие, сделанное знаменитым путешественником на Кавказе. Он объявил в «Монитере», что им найдена в Дербенте рукопись одного русского романиста, в которой обрисована жизнь горцев, и что дочь дербентского коменданта перевела ему эту литературную редкость на французский язык. Из помещаемого же в «Монитере» перевода рукописи оказывается, что это не более не менее как всем известная повесть Марлинского «Аммалат-Бек». Хорошо открытие!

*  *  *
Дурылин С. Александр Дюма (отец) и Россия.— Цит. изд., с. 525, 560, 561.

При помощи Григоровича Дюма перевел для своей книги ряд стихов Некрасова, Пушкина, Вяземского. Не без его же помощи он набрел на «Ледяной дом» Лажечникова. Роман этот начал печататься в «Monte-Cristo» с № 13, вышедшего 15 июля 1858 г., с постскриптумом Дюма к его «Петербургскому письму»: «Дорогие читатели! Вы видите, я не медлю сделать ничего, что могло бы, как мне кажется, доставить всем удовольствие: как только я приехал сюда, мне назвали, как обладающий большими достоинствами, роман Лажечникова „Ледяной дом“. Один из моих друзей перевел этот роман под моим наблюдением, и вот перед вами первая глава. Читайте роман с доверием: мне представляется невозможным, чтобы то, что интересует меня, не было бы интересным для вас». Кроме этого постскриптума, имя Лажечникова исчезает со страниц журнала навсегда. Под первой же главой «La maison de glace» стоит безоговорочная подпись: «Alex. Dumas» — и продолжает стоять до эпилога романа, под которым подписано «Alex. Dumas. Fin.»[152]. Читателю предлагалось принять «La meison de glace» за новый роман самого Александра Дюма.

<…> А. А. Бестужеву-Марлинскому, его жизни и творчеству Дюма уделил немало места в книге «Le Caucase». В Дербенте он посетил могилу Ольги Нестерцовой, которую любил Бестужев, написал в память ее стихотворную эпитафию, которая была высечена на отдельном камне, и посвятил любви к ней Бестужева целую главу: «Oline Nesterzof». Следующая, XIX глава «La grande muraille de Caucase» представляет не что иное, как перевод «Письма о великой Кавказской стене» Марлинского (1832), извлеченного из собрания его сочинений. Глава XXV — «Adieux à la mer Caspienne» в большей ее половине представляет также перевод статьи Марлинского «Прощание с Каспием», причем Дюма дает такую оценку его статье: «Подумаешь, что эти страницы написаны Байроном, а между тем имя человека, написавшего их, даже неизвестно у нас! Сколько будет зависеть от меня, я постараюсь упразднить это забвение, которое, по моему мнению, есть почти святотатство». В Тифлисе Дюма ревностно принялся за выполнение этого обещания. Его спутник, студент А. Калино, «лишь только начинало светать, брал перо и оставлял его в полночь, переводя с остервенением сочинения Лермонтова, Пушкина, Марлинского». Эти переводы с русского на французский были сделаны для пользования Дюма. «В Тифлисе, — говорит он, — я успел написать часть моего путешествия и почерпнуть два или три романа из кавказских легенд и из незаслуженно непризнанных, по моему мнению, трудов Бестужева (Марлинского)». «При Николае I не осмеливались признавать его талант как человека неблагонадежного. Постараюсь воскресить во Франции то, что забыто в России». Описывая условия своей работы в Тифлисе, Дюма добавлял: «Итак, любезные читатели, если роман „Султанетта“ и легенда „Шахдаг“ не понравятся вам, вините в том плохую бумагу, на которой они написаны, а не меня». По приезде в Париж Дюма торопил Нарышкиных с высылкой ему сочинений Марлинского и благодарил их затем за доставку книг. Плодом всех этих занятий Марлинским был роман Дюма «Sultanetta». В Дербенте Дюма показали могилу Султанетты, возлюбленной Аммалат-Бека, героя одноименной повести Марлинского. Переводом-переделкой этой повести и является роман Дюма «Sultanetta». Другая повесть Марлинского, "Фрегат «Надежда», безоговорочно авторизованная Дюма под ее подлинным названием, была переведена для него А. Калино.

*  *  *
Долинский С. М. Из прошлого Дербента.— Труды Ставропольской архивной комиссии, 1912, вып. 1, отд. IV, с. 1—4.

Дербентская крепость издавна стяжала себе военную кровавую славу. Она видела под стенами полчища греков во главе с великим Александром, римские легионы, толпы крестоносцев, персов и, наконец, русские войска — тысячи людей, стремившихся для наживы с севера на юг через так называемые каспийские ворота. Много людей полегло костями под стенами грозной крепости на холме, разлегшемся в узком месте между берегом Каспия и кавказскими горами. Немало хозяев переменила крепость в течение многих веков своего существования, пока не замерла окончательно после присоединения к России. Окутывавший Дербент кровавый мираж рассеялся; время затушевало легенды; вещественные памятники былого уничтожены или разрушены… Стены крепости употребляются жителями в качестве строительного материала, а железная дорога проделала в них широкие бреши… Словом, военная песенка Дербентом спета. Любознательному туристу остается любоваться в цитадели намеками на бывшие ханские постройки, в которых ныне содержит караул, варит пищу, сушит белье и разводит клопов с десяток гарнизонных солдат; или, спустившись с кручи к берегу моря, обозревать тщательно охраняемую, но совершенно мифическую[153] землянку Петра I. Громко вещающих о былой славе Дербента памятников не разыщешь, как не услышишь и связных повествований о его прошлом. Не задаваясь, однако, широкими задачами, и в Дербенте можно натолкнуться на кое-что интересное. Скалсу несколько слов об одном факте, связанном с пребыванием в этом городке известного писателя Александра Дюма во время его путешествия по Кавказу в сороковых годах прошлого столетия.

При первом же посещении в 1893 году остатков цитадели, венчающей кручу, с которой домики городка сбегают к морю, я заинтересовался стройным, пирамидальным, из серого плитняка памятником, уединенно стоящим на самом гребне обрыва невдалеке от крепостного вала. Приблизясь, я увидел на одном боковом фронтоне иссеченную из камня надпись: «Здесь покоится тело дочери цехового — Ольги Нестерцовой, 20 лет», а на другом — изображение вылетающей из тучи и пронзающей сердце стрелы. Среднюю часть памятника занимает подписанная «Александр Дюма» французская надпись, в которой автор сравнивает Ольгу с безвременно погибшей от осеннего ненастья розой и просит тяжелую землю пухом лечь над покоящимся под нею нежным цветком. Долгое время памятник оставался для меня неразрешенной загадкой, и только после нескольких посещений Дербента я мог собрать о нем кое-какие скудные сведения.

В начале тридцатых годов прошлого века в Дербенте жил разжалованный в солдаты гвардейский штабс-капитан и писатель Александр Александрович Бестужев (псевдоним — Mapлинский), вступивший в половую связь с дочерью цехового — Ольгой Нестерцовой. Из слышанных рассказов я заключил, что связь для Бестужева была только физической и некоторое время поддерживалась вследствие исключительной красоты Ольги. Затем с его стороны наступило охлаждение, и Ольга, горячо любившая Бестужева, начала терзаться ревностью. Обостренные отношения разрешились кровавой драмой. Однажды Ольга оказалась в квартире Бестужева и на его постели — мертвой, с простреленной грудью. По словам любовника, Ольга, придя к нему на квартиру и увидя женскую перчатку, обезумела от ревности и, схватив пистолет, выстрелила в себя. Началось следствие, и образована была военно-судная комиссия. Последняя по большинству голосов пришла к заключению, что объяснения Бестужева справедливы и что Ольга Нестерцова, в припадке умоисступления, сама себя лишила жизни. Мне говорили также, что производства по делу Бестужева оказались кем-то изъятыми из полицейского и военного архивов. Словом, были приняты все меры, чтобы обелить Бестужева и предать забвению это щекотливое дело; но оно снова заставило говорить о себе и неожиданным для власть имущих образом. В сороковых годах Дербент посещал А. Дюма и случайно узнал о происшествии. Он мог собрать о нем сравнительно подробные и свежие сведения от находившихся в живых родных и няньки Нестерцовой. После всесторонней анкеты чуткий и гуманный романист, вероятно, пришел к заключению, что решение военно-судной комиссии «si non e vero e ben trovato»[154], почему, возвратясь в Париж, выслал оттуда описанный выше памятник, который укрыл под собою тело несчастной Ольги Нестерцовой и, словно птица, парит над городком, морем и каспийскими воротами. Иссеченная на камне надпись А. Дюма опоэтизировала образ безвременно погибшей русской девушки и шлет немой, но красноречивый укор прошлому…

*  *  *
Алексеев М. П. Этюды о Марлинском.— Сб. трудов Иркутского госуниверситета, 1928, т. XV, с. 139, 153-154.

<…> Еще в 1858 г. А. Дюма слышал рассказ о смерти Бестужева со слов некоего кн. Тарханова, объяснявшего ее самоубийством на романической подкладке после эпизода с Ольгой Нестерцовой; составлялись целые циклы подобных легенд, которые попадали и в печать.

<…> Путешествовавший по Кавказу (1857) А. Дюма отметил в своих путевых воспоминаниях интерес к истории Аммалат-Бека и бегло набросал ее в своей записной книжке. Проезжая мимо татарского кладбища, около Дербента, Дюма был очарован живописностью его местоположения. Большой холм в виде амфитеатра, с версту длиною, возвышавшийся над морем, украшен был надгробными камнями, обращенными к Востоку. Спутник Дюма показал ему небольшой памятник, кокетливо окрашенный розовой и зеленой краскою. «Вот могила Салтанеты, — сказал он. — Я стыжусь за свое невежество, — отвечал я, — но кто эта Салтанета?.. Есть предание, легенда? — Даже лучше, целая история; вам расскажут ее в Дербенте. Это самое романическое происшествие. — Хорошо, я напишу из этого целую книгу, — отвечал я. — Вы напишете четыре, шесть, восемь, сколько хотите. Но неужели Вы думаете, что ваши парижские читатели будут интересоваться любовью аварской ханши и татарского бека, хотя он и потомок персидских халифов?.. Аммалат-Бек, любовник Салтанеты, убивший полковника Верховского, который спас его от виселицы, вырывший труп его из земли, чтобы отрубить голову, и принесший эту голову Ахмет-хану, своему тестю, который за эту цену отдал ему руку своей дочери, навряд ли будет понят графинями Сен-Жерменского предместья, банкирами Мон-Бланской улицы и княгинями улицы Бреда. — Это будет ново, любезный князь, а я рассчитываю на это».

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 158 от 22 июля 1859 г.

Литературный акробат Александр Дюма-отец, еще недавно изумивший свет романами в сорока томах и драмами в десяти действиях и 24-х картинах, вздумал удивить современников чем-нибудь совершенно эксцентрическим. Китай, Гималаи, Перу, Средняя Африка, Лунные горы и озеро Чад — кто там не был! Все это давно известно и тысячу раз было описано. Надобно придумать нечто совершенно оригинальное, новое, и творец «Монте-Кристо» отправился на Кавказ. Нужно ли говорить, что ни одно из чудес этой баснословной страны не ускользнуло от внимания и пера путешественника, что он освежил свое пылающее чело в чистом эфире Эльбруса и Шат-горы; что он утолил жажду водами Кумы, Терека, Куры, Кубани и Фаза; купался в теплых ключах Константиногорска, разговаривал с кабардинцами, абазехами, осетинами, кумыками, шайтаками, кратаевцами; что он поднес полный экземпляр своих сочинений Шамилю, от которого получил в дар богатый кинжал, и написал четверостишие в альбом любимой супруге эмира? Все это очень обыкновенно.

Знаменитый романист, как уверяют, рассказывал даже своим друзьям, что он видел самого Прометея, по-прежнему прикованного к скале Эльбруса; что классический ворон продолжает терзать печень полубога; что он имел продолжительный разговор с сыном Иапета и обещал представить парижской академии надписей надгробный мемуар, для опровержения басни об освобождении похитителя небесного огня Геркулесом или самим Юпитером.

Между тем, чтоб не терять времени, А. Дюма рассказывает в своем журнале «Кавказ» приключения двух русских княгинь в плену у Шамиля, писанные будто бы со слов самих пленниц. Но вдруг оказывается, что эти приключения заимствованы целиком из книги: «Souvenirs d’une Franèaise, captive de Schamyl». Мы уже говорили, что г-н Мерлье, автор этой книги, позвал А. Дюма и его издателя к суду за контрафакцию; теперь можем сообщить, для интересующихся знаменитым романистом (а таких на Руси довольно), об отношении этого процесса. А. Дюма в оправдание свое говорит, что он писал историю двух пленниц по их рассказам, дополняя некоторые подробности из русской книги г-на Вердеревского[155]. Суд, однако, не принимает к делу подобных оправданий и приговаривает автора «Антони» и его издателя к уплате пени в 100 франков. Но Дюма заранее отмстил за себя чрез своего адвоката, который публично прочел в заседании следующее письмо г-на Бурдилья, директора торгового дома «Librairie Nouvelle»:

«Любезный Дюма! Вы спрашиваете меня, в какой степени вы могли нанести убыток автору и издателю книги „Souvenirs d’une Franèaise, captive de Schamyl“? Мне кажется, вы оказали им большую услугу, упомянув об этой книге в вашем журнале, и я охотно предлагаю г-ну Мерлье войти со мною в согласие для напечатания его сочинения вторым изданием».

Конец концов, перо А. Дюма, как! копье Ахилла: наносит раны и тут же их лечит. Необыкновенный человек!

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 163 от 30 июля 1859 г.

<…> Александр Дюма (отец) также сильно огорчен миром. «Это почему?» — спросите вы. Он, видите ли, затеял было маленькую спекуляцию — не литературную, нет, другого рода. Знаменитый романист намеревался вооружить на свой счет корабль и в качестве корсара отправиться в архипелаг, на охоту за австрийскими купеческими судами. Он уже заранее рассчитал выручку: два миллиона франков, не меньше, и предполагал разделить эту сумму на три части: себе, дочери и сыну А. Дюма 2-му, желая, вероятно, отвлечь последнего от сочиняемой им драмы: «Блудный отец». Но план не удался, и теперь остается издателю «Кавказа» заниматься крейсерством разве на литературном море-океане.

*  *  *
Витте С. Ю.[156] Воспоминания. В 3 т., т. 1, М., 1960, с. 57.

Когда я был еще совсем мальчиком, на Кавказ приехал Дюма-отец, его приезд я хорошо помню. Совершая свое путешествие, Дюма-отец со свойственным ему балагурством описывал всевозможные чудеса на Кавказе. Как только Дюма приехал на Кавказ, он оделся в черкеску, и в таком виде его всюду возили, заставляя пить массу вина.

*  *  *
Русская Старина, 1882, т. 34, № 4, с. 238.

Говорить подробно о путевых впечатлениях на Кавказе А. Дюма-отца нет особой надобности; они в том же роде, как и все другие его так называемые путевые впечатления по разным странам; они всем и каждому читающему французскую беллетристику более-менее известны; изящно, весело и остроумно написанные, эти дорожные записки испещрены описаниями проезжаемых местностей, рассказами о разных исторических событиях, выхваченных отовсюду, без разбора, в которых истина до того смешана с вымыслом, что, без всякого сомнения, читателю, незнакомому с делом, трудно разобраться в этой путанице, и даже самому несведущему читателю иногда невольно должно прийти в голову: «Эк, куда его занесло!» Читаются эти путевые впечатления легко, наблюдательности много, и мог бы, кажется, А. Дюма при его несомненном и громадном таланте написать что-нибудь дельное: пропустить сквозь сито эти три тома о Кавказе, и останется почти ничего или очень мало — зато собственное «я» не забыто, это «я» играет в этих книгах большую роль.

*  *  *
Дурылин С. Александр Дюма (отец) и Россия.— Цит. изд., с. 553— 554.

В своей книге «Caucase» Дюма рассказывает о двух вооруженных встречах с горцами — о случайной перестрелке с абреками во время охоты (глава «Les abrecks») и об участии в ночном «секрете» во время остановки в Хасав-Юрте (глава «Le secret»). Вероятно, об этом последнем эпизоде Дюма говорит в сохранившемся письме к Женни Фалькон, жене Д. П. Нарышкина:

Дорогая Женни,

Этот молодой человек, родственник Димитрия, был так любезен, что обещал рассказать вам все мои новости и успокоить вас относительно опасностей, которым мы можем подвергнуться. Сначала от этих опасностей у нас захватывало сердце, а кончалось тем, что мы находили их однообразными. Сегодня вечером для меня устраивается небольшая экспедиция к черкесам. Подробности напишу по приезде в Баку. Передайте мою любовь Димитрию, взяв себе хороший ее кусочек, и верьте, что у подножия Кавказа я остаюсь тем же, каким был на Михайловской площади, в Петровском парке и в Елпатьеве. С почтительнейшей любовью

А. Дюма.

Ни та, ни другая перестрелка никак не могут назваться схваткой «со знаменитым предводителем мюридов», т. е. с самим Шамилем. От легкой перестрелки с двумя-тремя горцами до встречи с отрядом Шамиля — «дистанция огромного размера»!

*  *  *
Оленин А. П. Александр Дюма в "Орлином гнезде".— Исторический Вестник, 1903, т. XCI, февраль, с. 593-600. I

Кавказское утро, свежее, бодрящее, вышло из-за, цепи гор. Алмазами и рубинами блестит снеговая вершина. Вдали чернеется ущелье, откуда с ревом вырывается горная речка Каракойсу, чтобы бурной рекою Сулаком домчаться до Каспийского моря.

Вдали, на крутом выступе, напротив ущелья, стоит одиноким дозорным сторожем Метлинская башня; в ней посрочно проживает военная команда, которой поручается надзор за горцами: они нередко спускаются в долину, в Ногайскую степь, к городу Кизляру, к окрестностям урочища Чир-Юрт… За эти набеги им иногда больно достается.

Пушечный выстрел, перенимаемый по «линии», извещает о набеге. Для этого-то и настроены эти маленькие укрепленьица почти в неприятельском стане…

Справа от укрепления высятся Кубарския высоты, а за ущельем влево начинается Гимрийский спуск. Белесовато-серые дымки поднимаются из ущелий и, чем выше, тем более принимают радужную окраску… вскоре края их становятся огненной каймой…

Наконец, солнце выплыло из-за гор и озарило Сулак и взгромоздившееся на высоком утесе «Орлиное гнездо» нижегородцев. Славный полк много лет тому назад сам устроил это гнездо — свою штаб-квартиру на такой высоте. Внизу стальной лентой, словно перехваченной кое-где яркой зарею восходящего солнца, течет река. По ней камышовые островки, в которых часто ютятся горцы-хищники в надежде отбить скот или захватить неосторожного жителя, смелую казачку из слободки в плен.

«Тот» берег идет крутыми обрывами. Далее начинаются холмы и горы, перерезанные лесистыми «балками» и ущельями…

А совсем вдали, точно гряда белых облаков, «снеговой хребет». На холмах часто можно увидеть чеченцев: на своих горных конях, словно изваяния, стоят они и зорко следят за утренними занятиями — военными и мирными--в «Орлином гнезде»… Близ этого гнезда на всякий случай бодрствуют сторожевые эскадроны.

В одно такое утро, в конце пятидесятых годов, по той стороне реки, степной зигзагообразной дорогой, у самого подножия гор, тянулась так называемая «оказия» — при орудиях и казачьей охране. Она то спускалась, то поднималась, перебираясь через горные «отроги», и, наконец, вступила на укрепленный мост, перекинутый через Сулак в двух верстах от драгунской штаб-квартиры.

У этого моста расположился «пехотный» Чир-Юрт, в котором квартировал стрелковый батальон.

Скоро «оказия» вступила в «Нижегородскую» слободку, в которой раскинулись домишки семейных «служивых». В них квартируют офицеры Нижегородского драгунского полка. Казармы же, дом командира, церковь, больница и разные полковые постройки расположились вокруг огромной платформы, за которой из виду вон, к Каспию, к Кизляру, тянутся испещренные лесами и камышами ногайские кочевья… Там разбросаны лиманы и озера, покрытые богатою водяною растительностью и кишащие дичью… В лесистых местах водятся во множестве олени, кабаны и фазаны…

Грозно высится «Орлиное гнездо». Лихой отважный полк издавна грозит оттуда храбрейшим племенам Кавказа: лезгинам, чеченцам, ауховцам, назрановцам, карабулакам, которые под властью своего грозного «имама» ведут многолетнюю борьбу с нами и отличают «наш» полк, называя его «шайтан-солдат» и считая непобедимым.

Облекшись в полное чеченское одеяние, я, командир «охотничьей» команды полка, вышел из своей уютной квартиры.

На площади среди слободки стоял большой, дорожный тарантас, прибывший с «оказией». В нем на мягких подушках помещалась «вальяжная» фигура, которая сразу показалась мне знакома. Лицо какого-то светло-пепельного цвета, курчавые короткие волосы такого же оттенка; одежда — ополченский кафтан с двумя звездами по обеим сторонам груди… Рядом с «фигурой» виднелся юноша, плохо болтавший по-французски, с еврейским типом лица. Заинтересованный странною личностью, осанисто развалившеюся на подушках, я подошел и спросил у юноши еврейского типа по-русски, кто это приехал. На это на ломаном русском языке я получил ответ, что это путешествует «французский» генерал (?) Дюма; что он очень огорчен тем, что в Хасаф-Юрте, штаб-квартире знаменитого Кабардинского полка, у него пропала любимая собака, за находку которой он сулил щедрую награду.

— Это собаку кличут Дюмой, — добавил слезший с козел курьер, — а сами они «генерал».

Я сразу сообразил, это «генерал» не кто иной, как знаменитый французский писатель Александр Дюма, и понял, почему «фигура» показалась мне знакомой: портреты автора «Трех мушкетеров» были в то время распространены везде.

Я обратился к «его превосходительству» с предложением «солдатского» гостеприимства. По-французски я говорил правильно и изящно.

Дюма выказался сразу истым французом, признающим главным образом «образованными» людьми тех, кто свободно владел французским языком, и отвечал мне несколько витиевато, что он, Александр Дюма, enchanté d’avoir affaire à un homme distingué, qu’il accepte avec bonheur la bonne chance d’avoir recours à ma hospitalité… Qu’il ma pris d’abord, vu le costume, pour un indigène et c’est pour èa, qu’il n’a pas risqué de m’adresser la parole… etc. etc[157].

Я назвал себя и прибавил, что я офицер знаменитого боевого Нижегородского полка, в гнезде которого и приветствую le célèbre écrivain m-r Alexandre Dumas… «Votre arrivée, monsieur, — продолжал я, — sera fêtée par tout notre régiment…[158]»

Дюма выслушал, не скрывая удовольствия, мое приветствие и в свою очередь выразил свою радость, что увидит прославленный (illustre) полк, и удивление «qu’il est connu ici!»[159]

Я ему объяснил, que toute la jeunesse russe lit avidement ses admirables romans à mesure qu’ils paraissent et que je suis le premier pour lui certifier, que je les ai dévoré touts sans exception…[160] На это Дюма любезно ответил, qu’il est très flatté[161], и с сияющим лицом вылез из тарантаса и последовал за мной в мою квартиру, где вскоре и сделался полновластным хозяином.

Наши офицерские квартиры обыкновенно состояли из трех комнат: одной — окнами на улицу, другой — спальной и небольшой туалетной: в ней у меня стоял шкаф с душем. В спальне на азиатском ковре, прибитом к стене, было развешано всевозможное оружие.

Нежданному гостю я предложил свою спальню. Сам я спал под открытым небом на плоской (по азиатскому обычаю) крыше моего домика, осененной ветвями деревьев.

На этой же крыше происходили и наши лихие офицерские пирушки.

После незатейливой закуски на скорую руку я предложил Дюма заняться туалетом и освежиться.

Между тем по нашей слободке быстро разнесся слух о прибытии ко мне знаменитого, нежданного гостя. Вся «наша» молодежь тотчас собралась ко мне и устроила Дюма, когда он вышел, свежий и веселый, сочувственную овацию. Я же тотчас дал знать командиру полка, кн. А. М. Дондукову-Корсакову, о прибытии знаменитого писателя. Немедленно последовало от князя приглашение на обед, и прибыл экипаж. Поболтав с нами некоторое время, Дюма, довольный, сел в коляску, мы же, молодежь, сопутствовали ему верхами до квартиры князя. Встреча была радушная, чисто русская.

За обедом знаменитый писатель обворожил всех своим прелестным, остроумным разговором. Это был, как говорят французы, «intarrisable, admirable conteur»[162]. Трудно мне теперь, через 45 лет, припомнить все, что говорилось. Александр Дюма восторгался всем, что видел во время своего путешествия в России, и выражал свои симпатии к «мощному», как он высказывал, русскому народу: расспрашивал о местных легендах, о характере туземцев; восхищался приемом, который был ему оказан везде в образованном русском обществе.

Проезжая по «линии», он мог любоваться только далекими уступами гор; здесь же, в Чир-Юрте, он впервые приблизился к ним и видел вблизи грозное таинственное ущелье.

Не могу забыть его полудетский восторг, когда он узнал, что далее, на пути в Темир-Хан-Шуру, он проедет совсем близко от этого ущелья, что «оказия» пойдет неприятельской землей, под усиленным конвоем, и что, — лучше всего, — возможно, что будет и «перестрелка»…

Беседуя с нами «по-товарищески», Дюма восхищался, что разговор шел на его родном языке, что называется — «tambour battant»[163], и что почти все принимали в нем участие.

После обеда, за которым было провозглашено немало тостов за процветание Франции, за здравие знаменитого гостя, загремел оркестр, и мы вышли на выступ над Сулаком, с которого когда-то лихой командир Крюковской[164] грозил разъезжающим на том берегу чеченцам. И теперь, вдали и на вершинах передовых холмов, неподвижно стояло несколько вражьих пикетов. Дюма мог отчетливо видеть их в трубу и следить за ними.

Кофе и коньяк, от которого Дюма не отказывался, закончили радушный прием князя, и Дюма тем же порядком, в сопровождении нашей кавалькады, вернулся ко мне и лег отдохнуть.

К вечеру ко мне собрались мои товарищи, и началась лихая кавказская пирушка, в которой «председательствовал» Дюма.

На его выразительном лице сказывались новые впечатления. Надо было видеть его восхищение, когда в темной комнате загоралась синим огнем «жженка», и прибывший оркестр грянул «Марсельезу»: он воспрянул во весь свой недюжинный рост и сосредоточенно слушал родные звуки. Единодушный возглас «Viva la France!» покрыл звуки гимна. Стаканы жженки мигом были опорожнены и налиты вновь. Стоя среди нас, Дюма с увлечением провозгласил заздравный тост «За Россию». Загремел тут и русский гимн.

Дюма братался с офицерами, отдаваясь общему восторженному настроению…

Допив оставшуюся жженку, мы перешли на двор, осененный развесистыми деревьями. Запели-загудели эскадронные песенники. Мы расположились «по-восточному» на коврах. Образовался большой круг, и заплясали молодцы-солдатики… «Русская» и «лезгинка», которую с оживлением протанцевали офицеры-грузины, увлекли гостя…

И пошли разговоры; вспоминались легенды лихого полка, рассказы о славных битвах и победах, о былом-прошлом… Эти восторженные речи захватывали нашего нового «товарища»…

Конечно, вновь заварили жженку, и ея голубое пламя особенно пленяло писателя. Над веселой пирушкой темным пологом лежало кавказское небо, усеянное яркими звездами… Мало-помалу, из-за далеких сторожевых великанов встала бледная луна и серебряным светом облила снеговые вершины, засверкала-заискрилась в сонном Сулаке. Далеко, на той стороне, как стройные черные призраки, вырезались на побледневшем небе фигуры сторожевых горцев, невозмутимых даже при этом веселье вражеского стана, лихие отголоски которого долетали до них. Все окружающее как-то особенно настраивало воображение, и мы видели, что и знаменитый писатель весь отдался этому не изведанному еще им настроению. Любуясь пляской солдат, слушая непонятную нашу родную песню, он то и дело повторял: «Oh, les braves!»

Наконец сознание, что дорогому гостю, ошеломленному массой новых впечатлений, жженкой и кахетинским, надо дать покой, положило конец пирушке.

Все понемногу разошлись. Кончилась лихая кавказская забава, шумная, веселая, с песнями, пляской, с неожиданными выстрелами, посланными кверху в порыве увлечения…

Уснуло «Орлиное гнездо»… Изредка перекликались часовые да в сонном Сулаке плескались в камышах утки… Ночь стала бледнеть перед близким рассветом.

Наутро, во время кофе, прибыл верхом князь отдать визит Александру Дюма. За завтраком Дюма не находил слов, чтобы выразить весь свой восторг от вчерашнего приема: «Toute ma vie, — говорил он, — je me rapellerai votre chaude hospitalité, cette vertu eminement russe. Mes impressions d’hier resteront innefassables dans mes souvenirs»[165].

Князь, увлеченный интересным собеседником, оставался довольно долго. Затем подали оседланных лошадей. Дюма ловко вскочил на белого княжеского иноходца. Мне подвели моего Карагеза, туркменского жеребца, с горящими черными глазами, бело-молочной «рубахой», с черными хвостом и гривой. Конь был бешеный, и на нем рядом с другими следовать было нельзя. Во время переезда Дюма любовался лихими курбетами моего скакуна.

Когда мы приехали, сделав порядочный круг по Чир-Юрту, у князя был уже накрыт обеденный стол.

И опять полилась оживленная речь, пересыпанная меткими и игривыми замечаниями любезного гостя. Повторилось вчерашнее восхищенное настроение. Вечером опять у меня собралось офицерство, но на этот раз уже не было пирушки. Разговор принял более интимный и серьезный характер. Дюма дарил нас горячими выражениями своей признательности… Вечеринка закончилась поздно, и мы невольно вспоминали героев романов нашего гостя, восхищаясь редким обществом, выпавшим на нашу долю.

На следующее утро знаменитый путешественник был спозаранку готов продолжать свое странствие по направлению к Темир-Хан-Шуре. Князь со многими офицерами приехал проводить его… И много было на прощанье выпито заздравных чарок, много было произнесено теплых напутственных пожеланий. Наш гость горячо отзывался на наши приветствия.

Наконец «оказия» под усиленным конвоем выступила и проследовала через «пехотный» Чир-Юрт, направляясь вдоль крутых обрывов берегов Сулака к Метлинской башне. Оттуда Сулак бешеным потоком вырывался на свободу из черного ущелья, с грохотом и ревом.

Александр Дюма, сначала севший в тарантас, пожелал перейти на коня.

Окруженный многими из нас, отправившимися проводить его, он уверенно ехал на добром иноходце, отдаваясь не покидавшему его восторженному настроению.

Никем не тревожимая «оказия» спокойно прошла несколько верст; вдруг послышались выстрелы в авангард. Вихрем вынеслись вперед наездники-драгуны и казаки. Справа и слева в некотором отдалении показались конные чеченцы.

Дюма словно преобразился. Во весь опор вынесся он с нами вперед туда, где завязалась лихая кавказская перестрелка. То наскакивая, то удаляясь, горцы перестреливались с нашими. Курились дымки выстрелов. Пули щелкали, долетая до самого обоза.

Во все время «схватки» Дюма сохранил полное самообладание и с восхищением следил за отчаянной джигитовкой казаков, за смелыми наскоками лихих драгун на неприятеля. Вскоре горцы увидали, что не могут вследствие своей малочисленности затеять серьезное дело, и, обменявшись последними выстрелами, ускакали восвояси. У нас, к счастью, убитых не оказалось: были только ранены казак и лошадь.

Сделали привал, и в последний раз заходили-загуляли заздравные чарочки. В последний раз мы поприветствовали отъезжающего гостя… и долго смотрели ему вслед, махая фуражками и крича прощальные приветствия… И затем под драгунской охраной вернулись, полные новых впечатлений, в родной Чир-Юрт.

*  *  *
Дурылин С. Александр Дюма-отец и Россия.— Цит. изд., с. 556.

М. П. Хаккель (ум. в 1929 г. в возрасте почти 90 лет), бывший около 1880 г. личным секретарем князя Ал. Мих. Дондукова-Корсакова, главноначальствующего на Кавказе, сообщил <…> следующий комментарий к перестрелке с мюридами, упомянутый Дюма (в письме к Мери). В то время Нижегородским драгунским полком командовал кн. А. М. Дондуков-Корсаков, который --как он сам рассказывал — радушно принял на своем бивуаке Терской области знаменитого писателя. После ряда угощений и попоек он с небольшим отрядом выехал провожать на несколько верст своих гостей, т. е. группу путешественников, среди которых был Дюма. У первой опушки леса князю пришла мысль позабавиться симуляцией нападения горцев, для чего было послано несколько солдат-драгун в лес разыграть стычку с воображаемым Шамилем. После перестрелки романисту рассказали разные небылицы о сражении в лесу и, в подтверждение, показали ему какие-то лохмотья, обмоченные в крови барана, заколотого к обеду.

*  *  *
С.-Петербургские Ведомости, № 133 от 6 сентября 1859 г.

Жены Шамиля — предмет любопытства многих петербургских барынь; полные самого трогательного сострадания, петербургские барышни при вести о взятии Шамиля[166] прежде всего воскликнули: «А что же будет с его женами? Бедные! Как же они останутся одни?» И тут начинаются рассказы об этих женах; одни утверждают, что у Шамиля их двадцать семь штук, другие, что пять, третьи считают дюжинами и т. д. У меня под рукою есть на этот счет только одно Свидетельство, которому, впрочем, слишком опасно верить на слово. Это свидетельство Александра Дюма. Читателям нашим, может быть, известно, что этот господин написал целую книгу под заглавием «Le Caucase» — результат своего путешествия по Кавказу. Но стоит только раскрыть первую страницу, чтоб сейчас же увидеть, с кем имеешь дело… В одной очень старой русской эпиграмме были стихи:

Большое сходство Клим с календарем имеет:

Он лжет и не краснеет.

Эти стихи, как нельзя лучше, можно применить к Александру Дюма: он никогда не краснеет. Предложите ему объяснить вам теорию растений, прочесть курс патологии, рассказать всю древнюю, среднюю и новую историю, он ни на минуту не затруднится: Бог весть откуда выкопает ученые цитаты, факты, о которых никто никогда не слыхал, легенды, поверья, пересыплет все это, как перцем, чисто французскою болтовнёю — и книга готова — готово услаждение для почитателей его дарования, число которых, увы, еще слишком велико. По поводу какой-нибудь собачонки, принадлежащей русской графине, он напишет целые десятки страниц — и все это делается с таким сознанием собственного достоинства, рассказывается таким тоном, который ясно говорит: «Слушайте меня и поучайтесь! Вы все олухи, я просвещу вас!» И право, нельзя винить этого отчаянного болтуна за такое самодовольство: его так избаловали. Припомните, например, как бегал за ним Петербург, как уставлялся он на него, словно на дикого зверя!

Возвращаюсь, однако, к его «Кавказу», из которого хочу почерпнуть для читателей, и, особенно, для читательниц несколько сведений о женах Шамиля; сведений, полученных будто бы г-ном Дюма от одного офицера, бывшего в плену у горцев. Но прежде того, так как уж беседа наша зашла о Кавказе, позвольте в кратких словах рассказать вам, что такое этот «Кавказ» г-на Дюма, чтоб вы еще раз могли увидеть, с какой легкостью этот борзописец берется за самые серьезные предметы. На первой же странице вы встретите громкое заглавие: «Кавказ от Прометея до Шамиля». Вы ждете, что история такого периода займет огромный том; ничуть не бывало: Дюма с такою же легкостью, с какою объявляют, например, что суп подан, говорит своим читателям, что он расскажет им, «что такое Кавказ в топографическом, геологическом и историческом отношении» (topographiquement, géologiquement, historiquement perlant). Все это описание занимает четыре листка, и, Боже мой, чего только тут нет! И ссылка на Страбона, и цитаты из Виргилия, и свидетельства Зороастра, и Мухаммед, и римская история, и наша русская история, в которой г-н Дюма нашел царя Бориса Годеронова, в другом месте называемого тем же г-ном Дюма Борисом Годеоновым, и предания о Петре Великом, и история Шамиля, и т. д. и т. д. и т. д. Нужно быть Александром Дюма, чтобы вместить на четырех листах столько фактов, из которых большая часть обезображена самым комическим образом, и обо всем этом толковать с невозмутимым хладнокровием и уверенностью, как будто о своем халате или своей собственной комнате.

После такого ученого введения г-н Дюма начинает возить нас за собою по Кавказу, посвящая целые страницы описанию фактов, касающихся большею частью его собственной личности… Он так дорожит этой личностью, он так уверен, что и мы все сильно дорожим ею! Я никогда не кончил бы, если бы стал знакомить вас подробно с этим новым произведением болтливого француза; но, чтобы показать читателям, как бесцеремонно г-н Дюма обращается со всем, что попадается ему под руку, приведу здесь перевод стихотворения Лермонтова «За все, за все тебя благодарю я»:

«Eh bien, soit, je te rends grâce pour toute chose,

О Dieu! qu’en mon erreur je tremble d’accuser

Pour l’impur limaèon qui rampe sur la rose,

Pour le poison amer qui coule du baiser.

Je te rends grâce aussi pour la trempe de l’arme

Dans l’assassin dans l’ombre atteint son ennemi;

Je te rends grâce encore pour la sanglante larme

Que tire de nos yeux l’abandon d’un ami!

Grâce enfin pour la vie, énigmatique aurore (!)

Que le monde maudit de Werther à Didon (!!!)

Mais tâche que ma voix n’ait pas longtemps encore

A te remercier de ce terrible don»*.

  • Ну что ж, благодарю тебя за все то,

О Боже! За что ошибочно я боюсь обвинять,

За нечистую улитку, ползущую по розе,

За горький яд, струящийся из поцелуя.

Благодарю тебя за закалку оружия

Убийцы, во мраке поражающего своего врага;

Благодарю тебя за кровавую слезу,

Что извлекает из наших глаз предательство друга!

Спасибо, наконец, за жизнь, загадочную зарю (!)

Пусть свет проклинает Вертера из Дидона (!!!),

Но старайся, чтобы мой голос недолго

Тебя благодарил за этот ужасный дар!

(Перев. М. И. Миримской.)

Господин Дюма не удовольствовался таким бессовестно-бесцеремонным переводом; он почему-то захотел, чтобы Лермонтов, написав это стихотворение, сейчас же умер. Александру Дюма стоит только захотеть — и он, нимало не затрудняясь, вслед за переводом прибавляет: «Желание поэта сбылось; через восемь дней после этого он был уже убит». Стихотворение «За все, за все тебя благодарю я» написано в 1840 г., а Лермонтов умер в 1841-м: откуда же г-н Дюма почерпнул такие сведения? Впрочем, смотреть серьезно на этого господина нельзя; да и я слишком уже заговорился о нем. Спешу к тому, по поводу чего я вспомнил о Дюма и о его «Кавказе», т. е. к женам Шамиля. Тут г-ну Дюма можно поверить, потому что он довольно верно перевел рассказ о женах Шамиля из описания пребывания в плену у горцев княгинь Орбелиани и Чавчавадзе, напечатанного в «Отечественных Записках».

У Шамиля в настоящее время три жены: Заиде, Шуанета и Аминета. Заиде — происхождения татарского; ей двадцать девять лет, и она считается первою жсной, то есть старшею. Все дети и слуги Шамиля повинуются ей, как самому имаму. У нее в руках все ключи, и она — главная хозяйка. От этой жены Шамиль имеет дочь удивительной красоты и чрезвычайно умную; только ноги у нее выворочены внутрь! Имя ее — Наважата. Второй жене, Шуанете, тридцать шесть лет. Она небольшого роста, с лицом очень хорошеньким, но простым. Шуанета — дочь богатого армянина; двадцать лет назад она со всем семейством попалась в плен к Шамилю. Армянин предлагал сто тысяч выкупу; но Шамилю нравилась Шуанета, и он изъявил согласие выпустить ее семейство на волю не за сто тысяч, а на условии, чтобы молодая девушка вышла за него замуж. Шуанета согласилась, и брак был заключен. «Шуанета, — говорит Дюма, — ангел-хранитель пленников и, особенно, пленниц Шамиля. Княгини Чавчавадзе и Орбелиани имели в ней покровительницу, которая услаждала плен их всем, что только было в ее силах». Наконец, третьей жене, Аминете (которую, впрочем, Шамиль оставил за бесплодие), двадцать пять лет; она моложе и красивее двух первых.

Говорят, что еще очень недавно, когда Дюма уже напечатал свое путешествие, Шамиль взял в плен еще одну молодую армянку удивительной красоты и тоже женился на ней; это, впрочем, слух, который не выдаю вам за верное.

Теперь, когда вы отчасти знакомы с женами Шамиля, вот вам портрет его самого, нарисованный тоже Александром Дюма со слов того же самого русского офицера: «Шамиль высокого роста, с лицом кротким, спокойным, величественным и с постоянным выражением задумчивости. Но стоит взглянуть на него, чтобы понять, что мускулы этого лица, выпрямляясь, могут придать ему выражение самой сильной энергии. Цвет лица его бледен, брови хорошо очерчены, глаза очень темно-серого цвета и почти всегда полузакрыты; борода рыжая, старательно приглаженная; губы румяные; зубы ровные, маленькие, белые и острые, как у шакала; рука маленькая и белая; походка медленная и величественная… Шамиль — чрезвычайно нравственный человек и не терпит никакой слабости. Рассказывают, что одна татарская вдова, бездетная, была в связи с одним лезгином, обещавшим на ней жениться. Она сделалась беременною. Шамиль узнал об этом и велел обоим им отрубить головы». «Я видел, — прибавляет Дюма, — у князя Барятинского топор, которым совершена была эта казнь и который отнят в последнюю экспедицию».

*  *  *
Т. М. Кавказ. Путешествие Александра Дюма. Тифлис.— Библиотека для Чтения, 1864, октябрь — ноябрь, с. 16-27.

Многие русские, вероятно, читали были и небылицы Казака Луганского[167], после которого писалось много былей и небылиц, как малороссийских, так и великороссийских, и больше всего писалось путешественниками-туристами. Один заморский журнал, «The Westminster Review», поместил статью о России; в этой статье лишают нас многих качеств честной и толковой нации[168]. А то странствующий историк, какой-то Духинский из Киева, изгоняет нас из европейской семьи, потому что мы — евреи, китайцы, монголы, словом, туранцы; мы — ренегаты, переменившие веру еврейскую, языческую, мухаммеданскую на христианскую; мы — самозванцы, мы — не русские, а московиты. Он проповедовал об этом во многих местах, но более всего ему посчастливилось во Франции, где слушали его многие именитые люди. Другой наш журнал[169] пожалел тех именитых слушателей, да так пожалел, что лучше бы посмеялся над ними.

А ведь смешны все небылицы, которые пишут про нас в Европе! Да что в Европе? Мы и в России пишем про себя небылицы! Вообще мы мало путешествуем по России, а все лезем за границу. Не думаю, чтобы причиной была нелюбовь к России — или что у нас нет ничего любопытного и интересного. Мне кажется причина — жадность к узнанию чужого, — свое-де не уйдет. Оттого мы мало знаем, что у нас делается дома. Знаем ли мы, например, Кавказ, этот край чудес и поэзии, беспрестанных ужасов, рыцарской доблести и зверской мести. Нет, мы, как видно, тяжелы у себя на подъем. Отчего же другие легче нас? Вот хотя бы один этот чудодей, который, несмотря на свою тучность, взял да и поехал в Россию и проехал, как ему показалось, чрез Кавказ. Он составил описание, которое переведено на русский язык под заглавием: «Кавказ. Путешествие Александра Дюма. Тифлис»[170].

Мы не знаем, для чего Дюма удостоил нас своим посещением, для чего составил описание своей поездки; это его дело. Но для чего же переводить такую небылицу, как его сочинение?

Мы — народ гостеприимный, в чем нам никто не откажет. Ешь, пей, да не смейся же над нами и не брани нас. Вестминстерский журнал и Духинского из Киева едва ли так кормили у нас, как Дюма; между тем тех вывели на свежую воду, а про путешествие Дюма как-то вскользь было сказано в газетах, а про перевод, кажется, ничего. Пусть смеются и бранят нас по-французски; зачем же смех этот и брань переводить на наш гостеприимный язык? Вот так-то платят за нашу хлеб-соль.

Цель переводчика описания путешествия Дюма была доставить легкое чтение, смешное, а не тяжелое и не серьезное. Он видит в сочинении этом «увлекательность изложения»; в авторе — «меткий взгляд на предмет, а если и искажены факты, то в немногих частностях».

Может быть, Дюма шутя написал эти небылицы, а переводчик смотрит на них как на серьезное наблюдение путешественника; если и были небольшие промахи, или как сказано в предисловии, «искажения», то «они устранены лицом, знакомым с краем»[171]. Теперь бисмилля[172] (во имя Бога) приступим к сочинению. Сочинение состоит из двух книг или из двух выпусков. В первом выпуске четыре периода: 1) от Прометея до христианской эры; 2) от христианской эры до Мухаммеда II; 3) от Мухаммеда II до Шамиля и 4) до наших времен.

Фантазия Дюма разыгрывается не вдруг, оттого он мало сказал про птицу Анку, которая у него осталась только огромной птицей. Переводчик ограничился вопросительным знаком в скобках; между тем как эта баснословная птица играет на Востоке большую роль; она называется еще Симург[173] и соответствует греческому Фениксу. (См. какой угодно персидский словарь.)

Потом, откуда деление Абхазии на большую и малую, которую, т. е. малую, пересекает река Кубань и «протекает по всей Черкесии».

Сам ли путешественник нашел какую-то Черкесию или кто сказал ему про нее, только нам пора бы знать, что ни Черкесии, ни черкесов нет и не было; впрочем, француз ни над чем не призадумается; он прочитал, что в Колхиде было золотое руно, за которым Страбон посылал греков. Сейчас готово разъяснение: «золотой песок собирали сванеты, или мингрельцы(?), бараньими шкурами».

Сколько добивались узнать происхождение слова «Кавказ»? Сколько писали об этом, спорили! Я сам, грешный, даже татарские стихи написал о слове «Кавказ»! — и все-таки не добились. Дюма сразу рассек этот гордиев узел; у него Кавказ получил «название от пастуха Кавказа, которого убил Сатурн».

До сих пор Дюма был историк, а вот он язычник. Если теперь на Кавказе много различных языков, то прежде их было не меньше. На каком же древнем азиатском языке див значит остров и великан? А потом на следующей странице: адам — человек, отличается от Ада (остров) только одной буквой?

Мы привыкли видеть евреев смирными и трусливыми, а Дюма видел воинственное племя евреев в участке Рача. Там же Александр Македонский носит отцовские рога, оттого и называется зулькарнайн (двурогий); устами Магомеда просил его какой-то народ построить стену от набегов ядгугов и мадгугов. (Верно, джудж и маджудж, гоги и магоги, т. е. массагеты.)

Отсюда фантазия путешественника переходит в пророчество, — и вот на с. 22 говорится, что «никто не покорит горцев после нея» (Тамары). Увы! Пророчество не сбылось: Шамиль мирно живет в Калуге; Магомед-амин смешался с толпой, от которой скоро и следа не останется.

Потом автор пытался разделить все кавказские племена на роды и означить число душ. Не знаю, кто ему сообщил эти сведения, только, не во гневе сообщителю, цифры далеко не верны; не верно и число родов, особенно в племенах — чеченском, осетинском и лезгинском.

Говоря о ногайском племени, автор делает примечание: «не надобно смешивать племена, которые имеют пять родов, с ногайскими степными татарами, с давних пор подчинившимися России».

Какие это степные ногайские татары? А разве закубанские ногайцы не подчинены издавна России.

Вот еще промахи Дюма:

1) Границы Адигского племени не простираются до Каспийского моря, как сказано на с. 31, и обитают ногайские племена не между Ставрополем и землею черкесов (там же), и чеченское племя не простирается до Темир-Хан-Шуры.

2) Никогда Шамиль не требовал, да и не мог требовать самоубийства от мюрида; мюрид не послушал бы его, не говоря уже о том, что религия запрещает самоубийство. Кроме того, курить — не есть "одна из первых потребностей горишь, напротив, очень немногие горцы курят. А что «деньги, назначенные Шамилем на покупку табака, были употреблены на покупку пороха», это выдумка.

Давно еще я видел на сцене трагедию, кажется «Дмитрий Донской», в которой Мамай, или кто-то из его начальствующих, спрашивал, сколько убито у них и сколько у русских. Из ответа было известно, что у русских было убито меньше, нежели у Мамая. Мамай или начальствующий, сожалея о своих, велел написать своих меньше, а русских больше, нечего-де жалеть неверных.

Мамай, по крайней мере, жалел своих, кого же жалел Дюма, написавши, что «1-го ноября 1831 года Кази-Магома напал на Кизляр и отрубил шесть тысяч голов»? Напрасно кто-то уверил путешественника, будто Шамиль пел и плясал в кофейной в селении Гимрах, когда там и кофейной никогда не было.

Неверно и то, будто Шамиль после убиения Кази-Магома остался на поле битвы.

«Шамиль, принимая титул имама, отказался от звания эфендия и принял имя Шамиля». Что это такое? Шамиль принял имя Шамиля. Он прежде был Шамиль и теперь есть Шамиль, — только прежде был эфенди (священник), а потом стал имамом (первосвященником); впрочем, имамом называют всякое духовное лицо, молящееся в мечети впереди всех.

На с. 42 Шамиль пожалован в пророки (?!). До сих пор путешествие заключалось в четырех периодах. Потом эти периоды как-то соединились и Дюма отправился путешествовать по главам.

Первое чудо, попавшееся ему в первой главе, — караван татар-калмыков или караногайцев. Неужели не улыбнулся бы Дюма, если бы кто написал, что он встретил французов-поляков, т. е. савойцев? «Армянин продает все, что продается, и даже все то, что не продается». Остро, но темно.

Дюма был не в духе до тех пор, пока его не покормили; и говорит, что «в России все зависит от чина; это слово означает степень и, мне кажется, происходит от китайского». А чтобы в России поступали с ним, как с важным господином, он привесил к своему костюму русского ополчение испанскую звезду Карла III.

Далее Дюма говорит, что татарином называют всякого бандита.

Глава вторая и третья: не любо — не слушай, а лгать не мешай. В ней он нападает на донцов за то, что они будто не умеют «искусно владеть ружьем и управлять конем». Верно, он не спросил об этом земляков, которые помнят 1812-й год.

Станица Каргалинская названа деревней Каргатемской, в Шелкозаводская — Щуковой.

В четвертой главе автор, говоря по-французски, зафантазировался, рассказывая про казаков и офицеров, а выражаясь прямо, по-русски, он просто заврался, особенно когда рассказывает про доктора, капитана и про батальонного командира, у которого была кошка по имени Турок и собака по имени Русский; он заставлял их всегда драться — и кончалось тем, что Русский, т. е. собачонка, брала верх. Потом говорит, что у казаков каждый эскадрон (?) имеет своего козла, и козел есть эскадронный начальник. Щедринская станица названа крепостью. Слово «абрек» значит «человек, который дал клятву идти навстречу всем опасностям и не бежать ни от одной». Не помню, когда и где я объяснял, что такое абрек; теперь же, не любя повторений, скажу, что абрек значит беглец и преступник против правительства или общества.

Единоборство абрека с конвойным казаком Дюма (в V главе) — выдумка.

В VI главе — все небылицы и очень мало были. Там, между прочим, говорится, что в Червленской станице мужчины почти все раскольники. Слово почти лишнее, потому что не только в Червленской станице, но и во всем Гребенском полку все раскольники, и не только мужчины, но и женщины.

Следующая глава написана на авось.

Ту сторону Терека называют стороной непокорной, но что «она скоро будет покорна». Вероятно, там он и прочитал на надгробном памятнике по-арабски, чтобы семейство убитого отомстило убийце. Никогда ни из Терской области, ни из Дагестанской не посылали непокорные продавать пленных на трапезонский рынок, как сказано на с. 127.

Слово «Ак-булат-юрт» Дюма переводит «деревня стальных клинков», между тем как оно значит деревня белой стали.

Фамилия Майдель переведена Мюдель. Там же был у Шамиля какой-то аргванский комендант. Верно, аргунский наиб[174].

В VIII главе, под заглавием «Татарские уши и волчьи хвосты», автор лжет и не краснеет.

Черная речка называется Кара-су, а не Тара-су. Откуда взял он, что горцы испрашивают дозволения продавать своих быков и баранов? И что им запрещено продавать чай? Стыдно так лгать, а еще предосудительнее клеветать, что будто бы за каждую отрубленную голову горца назначалось вознаграждение 10 руб., а князь М. счел достаточным, чтобы доставляли правое ухо.

Говоря о горских красавицах, Дюма пишет, что, когда «мужчина подходит к ним или касается их», они не только не отталкивают его, но сочли бы за обиду помешать ему сорвать с них столько лилий и роз, сколько нужно для порядочного букета. Если мухаммеданка нечаянно коснется руки мужчины, то должна вымыть руки, иначе не может молиться.

Из укрепления Хасау-юрт путешественник отправился на обед к кумыкскому князю Али-султану, куда путь лежал будто через владения Шамиля(?). У Али-султана Ка-занолипова есть дома в Андреевой деревне, в Янги-горте и в Чонте-ауле. Где же там дорога через владения Шамиля? Или бесстрашный романист струсил, или полковник К. посмеялся над его храбростию. Там он видел траву, доходящую до груди лошади, и что траву не косят. Если бы Дюма знал те беспрестанные ссоры и тяжбы за покосы на пространстве, где он ехал с таким трепетом и откуда «Шамиль выставил свои пикеты» (?!), он не написал бы, что траву никто не косит.

Путника встретил Али-султан с шестью пажами. Это только дремота, а вот сон с привидениями: «экипаж катился, минуя направо и налево скелеты людей и лошадей»; под Дюма «в одном месте не было земли и открылось глубокое ущелье; на дне его шумела река Акташ, на вершине аул князя, по правую сторону стены неприятельской деревни», а там, где он проезжал, была крепость, «эта цитадель, воздвигнутая Петром I».

Дюма, ехавший в экипаже по почтовой дороге, видел скелеты людей. Это небылица первого сорта. Потом, разве Андреевская деревня принадлежит одному Казанолипову? Кроме его есть несколько владельцев, и только земли, но не людей. А где там неприятельская деревня? Да и могла ли она быть и прежде, вблизи бывшей крепости — внезапной и оборонительной башни, построенной в 1846 году. Глубоким ущельем Дюма называет каменистое ложе Акташа, где белеются камни. Должно заметить, что на Кавказе женщины не носят чадр, как в Закавказье. В этом отношении Дюма противоречит себе: прежде говорил, что женщины позволяют даже прикасаться к себе и срывать лилии и розы, а потом пишет, что они прячутся под чадрой. Недоставало приключения с самим Дюма. Вот и приключение подоспело. Когда он подъезжал к Чир-юрту, то на расстоянии полуверсты они заметили "ясно на горе чеченского часового?! Он стоял так, как коршун на дереве, готовый устремиться на добычу при первом удобном случае. Но с нашим конвоем из 50-ти человек трудно было решиться на это. Чеченец, исправлявший у своих в одно и то же время обязанности часового и телеграфа, начал ходить на четвереньках, что значило, вероятно, что у нас есть кавалерия, и поднимал пять раз на воздух обе руки, что можно было перевести так: «эта кавалерия состоит из 50-ти человек».

На пути из Андреевской деревни до Чир-Юрта нет никаких деревень, не только непокорных, но и покорных, кроме Янги-юрта и Чонт-аула, находящихся на Сулаке и далеко от дороги; деревни эти принадлежат кумыкским князьям Казанолиповым. Но там уже Дагестан, а Чечня далеко осталась даже от того места, где Дюма видел скелеты. Не преследовал ли один из скелетов путешественника в образе чеченца на четвереньках? Потому что живых чеченцев нет около Чир-юрта.

В XII главе автор говорит о татарах, китайцах и монголах, основываясь на источниках; но все это коротко и не ясно.

В крепости Унтер-кале (Кум-тур-кале) автор встретил линейных казаков?! За Сулаком нет линейных казаков.

Следующие три главы похожи на XII. После этой главы автор проголодался, оттого и говорит, что русские не умеют есть. «Для них все равно, лишь бы только кипел самовар, дымился чай в стаканах, будет ли это экономный чай китайского императора или калмыкский чай князя Тюменя». Извините, г-н Дюма! Русские знают толк в чае лучше, нежели вы; калмыкский чай в самоваре не варят и не пьют его из стаканов.

Из всех русских он похвалил только князя Б. За то, что он «любил Францию».

Говоря о постелях, путник только в Дербенте нашел нечто похожее на тюфяк и постельное белье.

Описание кавказской стены взято из сочинения Марлинского, и это единственная глава, написанная легким и приятным языком, остальное все тяжело написано. Напрасно только сказано, что рассказ Марлинского «решились передать вместо нашего, в уверенности, что читатель нисколько от этого не потеряет». Не только не потеряет, но в этой главе и найдет читатель что-нибудь правдиво-интересное и увлекающее, а остальное — плохо.

Потом Дюма говорит о Г. П.; он «полицеймейстер, вероятно, он же и судья, имеет от роду 40 лет, ростом 5 фут. 8 вершк., с талией пропорциональной величины, носит русский мундир и татарский папах». Особые приметы: «он так произносит каждое русское слово» (по-французски не говорит), «с такой интонациею голоса, что понимаешь все, что он хочет сказать». Дюма хотел похвалить Г. П., а вышло, что похвалил себя.

Говоря о гебрах, путешественник похвастал больше, чем по-французски; он велит читателям заметить, что имеет пред многими этимологами преимущество, в том отношении, что излагает предмет коротко и ясно. Где же доказательства? Вот они: «гебр происходит от слова гяур, манджу — от слова маг, парс — от слова фарс или фарсистан».

Зато польстил князю Х.У., сказав, что ему 35 лет, а ему будет лет пятьдесят.

Наевшись и напившись, наш барин с испанской звездой коснулся наших университетов по поводу того, что "сопровождавший его К., благодаря бедному воспитанию, которое получается в русских университетах, имел мало понятий о драме «Шах-Гусейн». Не знаю, какое получил воспитание испанский кавалер, и, не кладя нарекания на учебные заведения Франции, скажу только то, что не знать драмы «Шах-Гусейн» еще не значит, что наши университеты дают бедное воспитание; но писать о том, чего не знаешь, и писать самонадеянно, ложно и даже дерзко, неужели это показывает богатое воспитание?

Последняя глава первого выпуска носит название «Прощание с Каспийским морем». Жаль, что Дюма, прощаясь с Каспийским морем, не простился и с Кавказом; тогда бы и мы простились с его путешествием и не читали бы второго выпуска. В этом выпуске его не пугали ни чеченцы, ни скелеты; миновалась мнимая опасность, миновалась и трусость Дюма. Его многое удивляло, особенно его поразило «стадо баранов, пасшихся на крыше дома». Тут и прозорливость его не угадала, как зашли на крышу овцы. Бараны возбудили аппетит, а как в то же время его не удовлетворили, то Дюма стал бранить русскую кухню, которая «с обстановкой цивилизованной имеет варварское основание». «Вы думаете, что едите мясо, а оказывается, что это рыба; вы думаете, что кушаете рыбу, выходит, что это каша или крем». Дюма желает, чтобы какой-нибудь гастроном составил лексикон русской кухни.

Отличительная черта характера Дюма: когда голоден — ругается, накормят его — начинает хвастать и рисоваться. В Шемахе он был всем доволен и когда возвращался в 3 часа с бала домой, то думал, что «Шемаха в первый раз видела европейца, так запоздавшего». В ошибках главы XVIII едва ли виноват Дюма, потому что писал по слуху, если только сам не переиначил. Первое — Шамилю по наружности можно дать не едва ли 40 лет, второе — Шуанет (жена Шамиля), урожденная Улуханова, взята была в плен не со всем семейством и не получала после наследства, третье — жены Шамиля никогда не входили, «когда он сидел в совете мюридов».

На с. 351 Дюма удостоил шашлык присоединить к французской кухне, за то, что видел, как горские женщины едят рис «с чудною ловкостью маленькими палочками наподобие китайских». (Рис, т. е. плов, едят руками или ложками.)

Глава XXIX называется «Казенный дом князя Т…». Чей же это в самом деле? Казенный или князя Т…?

В целой главе этой ничего не говорится о казенном доме, а говорится, что в подорожной Дюма — генеральский чин и что он нигде не находит тазов и кувшинов, потому что «потребностей французской цивилизации» нет в России (на Кавказе у последнего бедняка несколько тазов и кувшинов). Он советует своим землякам, если им придется быть в России и встретится надобность в этих вещах, не забыть, что они в лексиконе называются «лоханка», которую, во всяком случае, советует иметь в своей шкатулке, а то в России не найдете.

Удивительная утонченность французской цивилизации, даже лоханку помещают в шкатулке; в России лоханка находится в приличном ей месте.

Говоря о воде и руках, он сравнивает русские реки с русской цивилизацией: «они широки, но не глубоки». Затем, как видно, хотел сказать что-то дельное, правдивое, наверно, трудно было, и он объявил, что «хорошо приняли его люди, а не страна», что «он обязан русским, а не России».

После такого великого изречения он, верно, всю дорогу спал, иначе не советовал бы «обязать все почтовые станции иметь по два деревянных дивана, один стол и два табурета, стенные часы, один кувшин, таз и воду для умывания».

Его удивляет, что воду на руки льют, а не сама она льется, — и «если есть у вас платок, вы им вытираете руки, нет — вы оставляете обсохнуть их естественным образом». Как же моют лицо? «Простолюдины набирают воды в рот, выпускают ее в горсти и руками трут себе лицо. Об утирании и не думают, это дело воздуха». Неправда, ваше превосходительство, наш простолюдин давно знает и употребляет полотенце. Жаль, что вы не видели, как умываются порядочные люди, которые никогда для этого не запираются. Вот иностранцы, может быть, «выжидают дождя, и, когда идет дождь, они снимают, шапки и поднимают носы вверх». Напрасно также изволите говорить, что в России нет ночных шкапчиков и ватерклозетов. Вот то-то и есть, многое хорошее называете дурным и красивое — безобразным, а ночные чашки изволили назвать вазами и кофейниками.

Этим оканчивается глава XXIX, а казенного дома нет: зато есть непромокаемое азиатское сукно, «вода скользит по нем, никогда не проникая сквозь него».

Как татарское сукно не промокает, так и небо по-татарски называется «гуак».

Что вы (извините) за обжора, г-н Дюма! Едите на каждой почти странице, а главное, говорите, что, кроме вас, никто не умеет есть. Прежде говорили, что в России не умеют есть, теперь и «на Кавказе едят вообще дурно». Едите, едите, да еще с собой что-нибудь возьмете! (Надобно заметить, что Дюма все берет на память, но не дает.) Так, от князя Т. взял на память ружье и ковер, "от Мамед-ха-на — шашку и пистолет, от князя Ивана — чугунные вещи и одеяло… от Б… — шаровары и от молодого медика — пояс.

Если Дюма бранится, когда его кормят и дают подарки, что ж было бы, если бы не кормили и не давали ничего? А вот что: за Сигнахской станцией он не взял конвоя, оттого смотритель следующей станции принял их за людей неважных и сказал, что нет лошадей; когда же путники сказали, что подождут, смотритель отвечал, что и к ночи не будет лошадей.

На эти объяснения ничего не оставалось отвечать, как обратиться к помощи плети.

«Возьмите плеть, — сказал я К., — она в моем чемодане».

После этого приказания они плотно поели (опять?!), прилично выпили, взяли плеть и вышли к смотрителю, стоявшему на крыльце.

«К.! — сказал я. — Требуйте лошадей!»

К. передал требование. Смотритель с жестом нетерпения отвечал: «Разве я вам не говорил уже, что их нет».

«К.! Скажите ему, что мы очень хорошо это слышали, но все-таки уверены в его лжи».

«Не поколотить ли его?» — спросил К.

После того К. отправился в конюшню, посмотреть, есть ли лошади, и возвратился оттуда «с яростью и поднятой плетью», сказав, что там есть лошади. Смотритель сказал, что те лошади с другой станции.

«Ступайте, К., и освидетельствуйте лошадей! если они в поту, то смотритель говорит правду, в противном случае он лжет».

К. воротился бегом. «Он лжет, — сказал он, — лошади совершенно сухие».

«Ну, теперь бейте его!..»

При третьем ударе смотритель спросил: «Сколько вам лошадей?» Им дали лошадей, и они приехали в Тифлис. Положим, что подобная храбрость, ярость и удальство выказывают человека, получившего богатое воспитание иностранное, но не бедное русское; не будем говорить и о том, что едва ли какой-нибудь станционный смотритель позволит бить себя плетью: но, во всяком случае, это похоже: посади за стол… и ноги на стол…

В Тифлисе путешественник остановился в одном доме около театра. Дом был приготовлен для него бароном Ф., который жил на «царской улице, около Св. Давида».

Он рассказывает, как за убийство вешали двух армян, при этом палач был «неопытен в своем искусстве, не тянул страдальцев за ноги и не садился им на плечи. Эта тонкость Запада не в употреблении на Востоке». Бог с ней, с этой тонкостью Запада! Потом выказывается самолюбие, вместе с хвастовством, в том, что цирюльник потому остриг Дюма слишком гладко, что имел большое требование на волоса его со стороны прекрасных обожательниц его таланта. Потом, когда он собрался делать визиты, то не соглашался надеть чужой шляпы. (Своей у него не было.) Барон Ф. уговорил его тем, что «шляпа, которую вы будете носить, сделается святыней, будет переходить от отца к сыну, останется в семействе и будет висеть на стене».

Этот же барон рассказывал про грязь, какая бывает в Тифлисе: «шел небольшой дождь; этого было достаточно, чтобы грязь была по лодыжки; если дождь продолжится, то завтра грязь будет по пояс». А если бы еще упорствовал дождь, то, верно, грязь дошла бы до языка рассказчика, — и мы не услышали бы многих диковин, а грузины, которые «боятся, чтоб у них не отняли барона Ф.», действительно испугались бы, увидев его в грязи.

Дюма был в главном(?) караван-сарае, где в числе азиатцев, или «представителей наций Востока» видел арабов, индийцев, китайцев, калмыков, сибиряков и Бог знает кого. Все эти представители наций могли быть только в воображении путешественника; иначе их трудно увидеть в Тифлисе, потому что их там не бывает.

Все удивлялись прозорливости Дюма, когда ему случилось видеть человек до пятнадцати хромых или с подвязанными руками и ногами; он узнавал, что люди эти были выброшены из дрожек, ехавших по тифлисской мостовой.

Когда Дюма и К° были в серных банях, то они проходили через комнату, которая была полна моющимися женщинами!

Моющегося будто поддерживают над ванной, на простыне…

В главе LXII опять неправда, и неправда злая: «пусть судят о столь восхваляемой быстроте сообщения в России»: княгиня употребила 18 часов на переезд в 11-ть миль. «Вы мне скажете, может быть, что Грузия не есть Россия; отвечаю, что в России на это понадобилось бы не 18, а 36 часов?!!!»

Жен Шамиля назвал женами пророка. Генерал N взял два дивизиона пехоты, а Дюма нашел в Тифлисе французскую колонию; про армян говорит, что они играют роль жидов, а грузины считают за великую честь прослыть первостепенными пьяницами, и что они «имеют носы, каких нет ни в какой стране света». На с. 587 опять плеть, значения которой Дюма не понимал до вступления в Россию, а на следующей странице говорит, что если грузин-смотритель скажет, «что лошадей нет, ему можно верить, если русский — нет». Похвалив грузин, он в то же время говорит, что видел в духане «мальчика, олицетворявшего собою такую бедность, о. какой мы даже не имеем понятия в наших образованных странах». Правда ли? Потом уверяет, что на Кавказе, «за исключением богатых лиц», он везде находил только одну плитную соль, а мелкой нет. Одна ложь влечет за собой другую, третью и т. д., и вот Дюма съел пять картофелин и заплатил за них 5 руб., т. е. по четыре франка за каждую. Это было в Суреме. Не по этому ли случаю он вспомнил о плети и, чтобы воротить путевые издержки, пустился на спекуляцию: приглашает «тех из читателей, которые пожелали бы путешествовать по России, обратиться к нему за формой плети». Сам дрался да и земляков учит. В Молити Дюма видел имеретина красивого, на котором был грузинский костюм с длинными рукавами, бешмет под архалуком(!). Женщины их не хотят быть проданными и, чтобы не даться в плен, защищаются, как мужчины; «совершенно противное бывает с черкесскими женщинами, которые считают за великое счастие быть проданными!!!». Дюма составил себе мнение, что имеретины, гурийцы и мингрельцы более турки, чем русские!!!

Дальше Дюма становится еще храбрее и смотрителей бьет не плетью, а кулаками.

Глава LXIII называется «Рынок невольников». Где же этот рынок? На пароходе «Сюлли», где подшкипер довольно грубо принял Дюма, думая, что он русский генерал, а Моне — его адъютант?!

Главу эту следовало назвать «Пароходом невольников» да прибавить, что при всем том, что путешественнику Дюма нравится быть генералом, — он нисколько не похож на генерала, хотя он и сказал Моне на пароходе: «уж и видно, что мы вступаем в эту прекрасную страну, именуемую Францией». Да, это он увидел из обращения с ним подшкипера.

Пароход вез из Абхазии невольников, чтобы продать их в Турции.

Вот вам Кавказ Дюма! Не знаю, насколько русские, прочитавши это путешествие, узнают Кавказ, но французы, прочитавши его, может быть и поверят всему, о чем написал Дюма.

Вот такие-то туристы и авантюристы у нас принимаются с хлебом-солью! Молено бы сказать еще многое про оригинал и перевод, но читатели и сами оценят по достоинству то и другое, я же прибавлю одно, что писать небылицы в романах простительно, но в описании путешествий… не только не простительно, но едва ли и добросовестно.

*  *  *
Иллюстрированный Семейный Листок, СПб., 1860, № 61-62, с. 94.

Последнее его путешествие по России очень оригинально: в нем множество несообразностей и опрометчивых суждений. Кажется, он не совсем доволен приемом, сделанным ему в России, хотя не может пожаловаться и на пренебрежение. Но он так самолюбив, что ожидал, вероятно, триумфальных арок и блистательных встреч.

Кто-то сказал, что лучшее произведение Дюма — его сын.

*  *  *
Достоевский Ф.М. Ряд статей о русской литературе. Введение.— Время, 1861, № 1, отд. II.

Приезжие французы совершенно не похожи на немцев; это что-то обратно противоположное. Француз ничего не станет переводить на санскритский язык, не потому чтоб он не знал санскритского языка — француз все знает, даже ничему не учившись, — но потому, во-первых, что он приезжает к нам окинуть нас взглядом самой высшей прозорливости, просверлить орлиным взором всю нашу подноготную и изречь окончательное безапелляционное мнение; а во-вторых, потому, что он еще в Париже знал, что напишет о России; даже, пожалуй, напишет свое путешествие в Париже еще прежде поездки в Россию, продаст его книгопродавцу и уже потом приедет к нам — блеснуть, пленить и улететь. Француз всегда уверен, что ему благодарить некого и не за что, хотя бы для него действительно что-нибудь сделали; не потому что в нем дурное сердце, даже напротив; но потому что он совершенно уверен, что не ему принесли, например, хоть удовольствие, а что он сам одним появлением своим осчастливил, утешил, наградил и удовлетворил всех и каждого на пути его. Самый бестолковый и беспутный из них, поживя в России, уезжает от нас совершенно уверенный, что осчастливил русских и хоть отчасти преобразовал Россию. Иные из них приезжают с серьезными, важными целями, иногда даже на 28 дней, срок необъятный, цифра, доказывающая всю добросовестность исследователя, потому что в этот срок он может совершить и описать даже кругосветное путешествие. Схватив первые впечатления в Петербурге, которые выходят у него еще довольно удачно, и, кстати, рассмотрев при этом критически английские учреждения, выучив мимоходом русских бояр (les boyards) вертеть столы или пускать мыльные пузыри, что, впрочем, очень мило и гораздо лучше величавой и чванной скуки наших собраний, он решается наконец изучить Россию основательно, в подробностях, и едет в Москву. В Москве он взглянет на Кремль, задумается о Наполеоне, похвалит чай, похвалит красоту и здоровье народа, погрустит о преждевременном его разврате, о плодах неудачно привитой цивилизации, о том, что исчезают национальные обычаи, чему найдет немедленное доказательство в перемене дрожек-гитары на дрожки-линейку, подходящую к европейскому кабриолету; сильно нападет за всё это на Петра Великого и тут же, совершенно кстати, расскажет своим читателям свою собственную биографию, полную удивительнейших приключений. С французом все может случиться, не причинив ему, впрочем, никакого вреда, до такой степени, что он после своей биографии тотчас же начинает рассказывать русскую повесть, конечно истинную, взятую из русских нравов, под названием «Petroucha», имеющую два преимущества: во-первых, что она верно характеризует русский быт, а во-вторых, что она в то же время верно характеризует и быт Сандвичевых островов. Кстати уж обратит внимание и на русскую литературу; поговорит о Пушкине и снисходительно заметит, что это был поэт не без дарований, вполне национальный и с успехом подражавший Андрею Шенье[175] и мадам Дезульер[176], похвалит Ломоносова, с некоторым уважением будет говорить о Державине, заметит, что он был баснописец не без дарованья, подражавший Лафонтену, и с особенным сочувствием скажет несколько слов о Крылове, молодом писателе, похищенном преждевременною смертию (следует биография) и с успехом подражавшем в своих романах Александру Дюма. Затем путешественник прощается с Москвой, едет далее, восхищается русскими тройками и появляется наконец где-нибудь на Кавказе, где вместе с русскими пластунами стреляет черкесов, сводит знакомство с Шамилем и читает с ним «Трех мушкетеров»…

Повторяем, говоря это, мы вовсе не шутим, вовсе не преувеличиваем. Между тем мы сами чувствуем, что слова наши как будто отзываются пародией, карикатурой. Правда ведь и то, что нет такого предмета на земле, на который бы нельзя было посмотреть с комической точки зрения. Все можно осмеять, скажут нам, сказать то, да не так, передать почти те же самые слова, да не так их выразить. Согласны. Но возьмите же сами самое серьезное мнение о нас иностранцев, и вы убедитесь, что все сказанное нами нисколько не преувеличено.

*  *  *
Фердинандов Б. А. Дюма в России, ЦГАЛИ, ф. 2392, оп. 1, ед. хр. 370, л. 75-77.

Если бы Александр Дюма знал, что он все время состоит под непрерывным наблюдением жандармского управления, вероятно, он приходил бы в меньший восторг от хорошего французского языка русских полицмейстеров и от их отменного знания французской литературы. Дюма не подозревал, что если он играл в трактире в карты или в биллиард или пил пиво, то партнерами и собутыльниками его были сотрудники III Отделения.

III Отделение организовало Дюма стычку с горцами, т. е. один полк разделили на две части: одна осталась в солдатской форме, другая была переодета горцами, причем знаменитый французский писатель принимал участие в этом нарочном сражении.

Дюма удивлялся на страницах своего журнала, как дешево стоила поездка по России: «Денежные детали для путешественников по России, в особенности для артистов, — несущественны. С того момента, как вас узнали или снабдили вас рекомендациями, путешествие по России делается одним из самых дешевых, какие я только знаю». <…>

Если бы Дюма видел чудовищные счета, которые сотрудники III Отделения представляли своему начальству по поводу пребывания Дюма в России, он бы меньше удивлялся дешевизне русской жизни.

*  *  *
Дурылин С. Александр Дюма-отец и Россия.— Цит. изд., с. 492—512, 517, 525-528.

Одиннадцатое февраля 1829 г. — день первого представления драмы Александра Дюма-отца «Генрих III и его двор» в парижском «Théâtre Franèais» — был днем, с которого началась эра его необыкновенного успеха и широчайшей известности. Дата эта вписана крупным шрифтом не только в биографию Дюма, но и в историю романтизма: успех пьесы Дюма был первым триумфом романтической драмы.

Успех Дюма-драматурга быстро перешел за пределы Франции. Через восемь месяцев его «Генрих III» уже шел в Петербурге. В воспоминаниях известной артистки А. М. Каратыгиной читаем: «14-го октября 1829 года играна на нашей сцене первая пьеса А. Дюма „Генрих III и его двор“. Герцога и герцогиню де Гиз играли муж мой [В. А. Каратыгин] и я; успех был колоссальный. Через два года Е. М. Хитрово[177] привезла нам полученную ею из Парижа пьесу Дюма „Антоний“, которую мой муж перевел для своего бенефиса. Вслед за тем перевел он „Ричарда д’Арлингтона“, „Терезу“ и „Кина“ — все три пьесы того же автора. Эти пьесы произвели совершенный переворот на нашей сцене, на которой до тех пор господствовал классицизм, а с тех пор вытеснен был романтизмом». Каратыгина не преувеличивает русского успеха драм и мелодрам Дюма. Их петербургские премьеры обычно следовали за парижскими с промежутком всего в несколько месяцев[178].

Публика, переполнявшая театр в вечера их представлений, состояла не только из обычных его посетителей--чиновничества и купечества, но и из представителей высших кругов дворянства, редко заглядывавших в русскую драму, предпочитая ей балет, итальянскую оперу и французскую комедию. В одном из набросков Пушкина к «Египетским ночам», зарисовывающих петербургский высший свет, «княгиня Д.» замечает: «Вчера мы смотрели „Antony“».

Княгиня вспоминает здесь бенефис В. А. Каратыгина, бывший 11 января 1832 г. и привлекший высшее общество столицы. В профиле самой «княгини Д.», набросанном Пушкиным, приметны черты Е. М. Хитрово, от которой Каратыгин и получил «Antony». В другой раз Е. М. Хитрово снабдила новой драмой Дюма самого Пушкина. 9 декабря 1830 г. поэт, только что вернувшийся из Болдина, писал ей: «По возвращении в Москву я нашел у кн. Долгоруковой пакет от вас. Это были французские газеты и трагедия Дюма»[179]. Е. М. Хитрово была ревностной пропагандисткой драматургии Дюма в России, а великий русский поэт не без внимания следил за его драматургической деятельностью.

Шесть лет спустя Н. В. Гоголь был встревожен успехом мелодрам Дюма на русской сцене. В своих «Петербургских записках 1836 года», помещенных в 1837 г. в пушкинском «Современнике», Гоголь, отдавший в этом году в театр «Ревизора», писал с тревогой и возмущением: «Уже лет пять, как мелодрамы и водевили завладели театрами всего света. Какое обезьянство! И пусть бы еще поветрие это занесено было могуществом мановения гения! Когда весь мир ладил под лиру Байрона, это не было смешно; в этом стремлении было даже что-то утешительное. Но Дюма, Дюканы и другие стали всемирными законодателями!.. Клянусь, XIX век будет стыдиться за эти пять лет».

Этот выпад против нашествия мелодрамы (примечательно, что первым в ряду ее творцов назван Дюма) был в устах Гоголя тем естественней и горячей, что как раз в это время автор «Ревизора» возводил здание реалистической комедии, все драматургические и идейные основания которой были противоположны мелодраме.

Статья Грголя, с тревогой отмечавшая семилетний, все растущий успех Дюма на русской сцене, борется с его мелодраматическим романтизмом во имя того сатирического реализма, который сделал из «Ревизора», шедшего на Александрийской сцене рядом с мелодрамами Дюма, обвинительный акт против реакционного режима Николая I {Для характеристики отношения Герцена к Дюма в 40-х годах приведем его отзывы о пьесах Дюма. Во втором "Письме из «Avenue Marigny», из Парижа (3 июня 1847 г.), Герцен пишет: «До чего может пасть вкус публики и даже всякий смысл, всего лучше доказывает возможность давать гнусность вроде „Chevalier de Maison rouge“ A. Дюма. Я ничего не знаю ни отвратительнее, ни скучнее, ни бесталаннее, а идет!» После разгрома революции 1848 г. Герцен писал: «Помню еще представление „Катилины“, которого ставил тогда на своем историческом театре крепко нервный Дюма. Форты были набиты колодниками, излишних отправляли страдать в Шато д’Иф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтобы им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил июньские дни в римской латиклаве на сцену. Я пошел взглянуть… У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, а кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых тел? Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан». (Примеч. С. Дурылина.)

О монархической драме Дюма «Кавалер Красного дома» П. В. Анненков писал:

«Мы остановимся на новой пьесе Дюма, и — просим извинения у многочисленных петербургских и московских почитателей его таланта — остановимся с упреком. Кто же виноват, что знаменитый писатель построил сам для себя театр и намерен 5 или 6 раз в году удивлять Европу отсутствием исторической добросовестности, систематической порчей народных понятий об отечественных событиях и дерзостью представлять известнейшие лица истории как на ум придет. Новая пьеса его взята из времени Жиронды, но так ловко, что на всяком провинциальном театре, где нет 20 человек статистов, можно, пожалуй, и выкинуть Жиронду. Впрочем, можно также выкинуть и всю интригу, оставив только народные сцены, или, наоборот, выкинуть народные сцены, а сохранить только басню. Пьеса удобная, как видите, до крайности. Содержание ее можно рассказать в двух словах: одно роялистское семейство купило домик возле Тампля, где содержится вдова злополучного Людовика XVI[180]. Домик этот особенно тем знаменит, что имеет туннель, связывающий его с внутренним двором темницы. Почему же и не быть такому дому, когда есть бесчисленное количество домов без туннелей? Душа всего заговора — небывалый Кавалер Красного дома. Он является во всех видах — и кавалером, и блузником, и национальным гвардейцем, и даже тюремным сторожем в Conciergerie[181]; так и видно, что полиция времен террора была крайне благодушна и терпелива. Обе попытки освободить великую узницу, сперва в Тампле, а потом в Conciergerie, где заговорщики будто бы и жандарма убивают, будто бы и в комнату заключения пробираются, — остаются безуспешны. Здесь мы должны отдать полную справедливость автору: он не решился показать освобождение королевы, не решился вывезти ее из Франции и передать в руки беспокоящегося августейшего семейства ее. И он тем более заслуживает похвалы и поощрения, что Жюль Жанен в разборе пьесы как будто упрекает его за этот недостаток смелости, в чем мы никак не можем согласиться с остроумным фельетонистом „Journal des Débats“. Когда попытки не удались, кавалер уходит, как и следует, неизвестно куда. Остается для ответа роялистское семейство, в котором муж, по весьма нелепым причинам, развитым в драме, предоставляет жену эшафоту, а сам желает спастись. Эти причины заключаются особенно в том, что жена его в хлопотах разных coup-de-main[182] влюбилась в одну горячую голову, молодого республиканца, который, сам того не зная, служил заговорщикам средством к достижению предприятия. Едва арестовали жену, как горячая голова является в тюрьму, отказывается от своих убеждений и решается умереть со своею милой — да не тут-то было. У него есть друг, владеющий двумя билетами, с помощью которых можно погулять по тюрьме да и выйти. Друг уступает им эти билеты, а сам остается на их месте, рассуждая весьма основательно, что влюбленным надо жить, а иначе какая же польза от любви может быть, а что он, друг, теперь покамест свободен, так, пожалуй, и умереть молено. Подымается задняя занавесь, и сцена представляет осужденных жирондистов, собравшихся на последнее пиршество и встречающих зарю последнего своего дня воздыманием кубков и патриотическим гимном.

Из рассказа этого вы уже, вероятно, заметили неуважение к историческому ходу происшествий, но вы не могли заметить великого неуважения к лицам. На эпоху, в которой происходит действие, смотрели много и с разных сторон, но никто еще не смотрел на нее как на арлекинаду, способную тешить всякую разгулявшуюся ярмарку. Эту сторону отыскал в ней г-н Дюма: ему показалось, что заседания тогдашних sections[183], например, были импровизированные буфонства, и в этом смысле дает он на сцене образчик одного из них. Дурачатся как будто по заказу. Ему показалось даже, что сам трибунал с публичным своим обвинителем был панталонада[184], и действительно, выведенный им на сцену трибунал сильно отзывается переулком, что ему показалось также, что и писатели тогдашнего времени позволяли себя прогонять пинками. Последнюю вещь Жюль Жанен считает высоким местом драмы наравне с известным „qu’il mourût“[185] и другими вещами подобного рода. Он удивляется при этом случае, как могли современники, как может потомство ужасаться эпохе, которая была только смешна, и то еще, по свидетельству Дюма, самым пошлым и неблагородным образом! С намерением остановился я на этой пьесе так долго. Она показывает странный способ, принятый одной частью здешней публики, отвечать на возрождающиеся воспоминания бурного революционного времени, на множество „Историй“ его, появляющихся одна за другою. Странное опровержение, которое, вместо серьезного и полезного разбора дела, хочет отделаться дерзостью лжи, ругательством и карикатурой». (Анненков П. В. Парижские письма. — Цит. изд., с. 129—130.)}.

Но успех Дюма возбуждал тревогу и в другом, противоположном лагере, по совершенно другим основаниям. В том же году, когда появилась статья Гоголя, против Дюма выступил влиятельный театральный критик Фаддей Булгарин. Вспомнив, по поводу первого представления «Кина», ряд мятежных или, по крайней мере, необузданных героев прежних пьес Дюма, этот литературно-театральный агент политической полиции писал в своей рецензии: «Наконец мы видим бешеного Кина, знаменитого развратника, которого Дюма на этот раз выбрал своим героем. Внимательный наблюдатель может заметить одну странную и совершенно ложную идею, постоянно господствующую во всех драмах Дюма. Избрав своим героем какое-нибудь лицо, которое родится с печатью отвержения на лице, человека, которого порядочное общество весьма справедливо не может допустить в свой круг, он силится представить по этому случаю несправедливость людей, всячески унизить их своим героем, надругаться над обществом его устами. Если метрическое свидетельство ваше в порядке — вы никогда не будете героем Дюма».

Булгарин указывал в этой рецензии если не на политическую, то на социальную неблагонадежность мелодрамы Дюма. Герой его мелодрамы — всегда человек, у которого неблагополучно с его происхождением, или, хуже того, — это человек, который сошел со своего узаконенного социального места и ищет выхода за те пределы, которые существующий общественный строй ставит чувству, воле и мысли отдельной личности.

Русская цензура старалась вытравить из мелодрам Дюма малейший оттенок политической мысли, изъять оттуда мельчайшую деталь свободомыслия. Рассматривая переведенную В. А. Каратыгиным драму Дюма «Ричард д’Арлингтон», цензор Ольдекоп докладывал: «Пиеса сия принадлежит к новейшим сочинениям французского искусства, следственно, основана на ужасе, и сочинитель достиг своей цели, прибавляя к сему споры при выборах депутатов для английского парламента… Без сомнения, что сия уродливая пиеса не могла быть представлена на театрах в России, но г-н Каратыгин-старший, который занимался переводом сей драмы, умел устранить все неприличное и несвойственное для сцены, как, например, весь пролог и выборы депутатов. В сем виде пиеса имеет нравственную цель».

Чтобы сделать драму Дюма цензурной, Каратыгину пришлось выбросить сцену, изображающую такое обычное явление политической жизни Запада, о котором не смел ничего знать верноподданный Николая I.

Однако мелодрама Дюма делала свое дело, завоевывая репертуар театра столиц и провинции. У нее было и то, что называется succès d’horreur[186], и то, что зовется succès des larmes:[187] ужасая или умиляя зрителя, она открывала пред ним, приученным к кругозору казенной благонамеренности и прописной мещанской морали, возможность иных чувств, свободу иных желаний, вольность иных стремлений. Романтический яд, хотя и допускаемый для русского зрителя в гомеопатических дозах, оказывал свое действие.

Скоро этот романтический яд Дюма перешел из театра в книгу. Характерно, что одним из первых пропагандистов Дюма-романиста явился будущий идеолог русской демократии, Белинский. В 1834 г. в «Телескопе» Надеждина появились его переводы из А. Дюма — «Месть. Из путевых впечатлений» и «Гора Гемми. Из путевых впечатлений». Суждение критика о Дюма было в ту пору восторженным. Давая отзыв на книгу «Современные повести модных писателей. Собраны, переведены и изданы Ф. Кони», Белинский писал: «Выбор пиес не слишком строг, ибо только первая повесть „Маскарад“, которая в кратком, молниеносном очерке заключает глубокую поэтическую мысль и живую картину человеческого сердца и носит в себе яркую печать мощного и энергического таланта знаменитого Александра Дюма, достойна особенно внимания».

Отзыв этот свидетельствует о том, что молодой Белинский был настолько пленен яркостью, страстностью и жизнерадостностью таланта Дюма, что готов был приписать ему и то, чем он никогда не был богат, — глубину мысли и правдивость психологического анализа. Внимательным читателем Дюма в эту эпоху был и Герцен. 5 декабря 1836 г. он писал своей невесте, Н. А. Захарьиной, из вятской ссылки: «Попроси, чтоб тебе достали 16 No „Телескопа“, прочти там повесть „Красная роза“ [А. Дюма]; ты найдешь в Бианке знакомое, родное твоей душе».

Успех Дюма у русского читателя был велик и прочен. В тридцатых и сороковых годах переводы его романов и повестей не переставали появляться во всех журналах, без различия направлений, — в «Телескопе», «Библиотеке для Чтения», «Отечественных Записках» и др. В 1829 г. появилось и первое русское издание отдельного произведения Дюма --это был перевод драмы «Генрих III и его двор». За ним последовали отдельные издания повестей и романов. Но апогей русского успеха Дюма-романиста падает на более поздние годы (конец 40-х — 50-е годы): в 30-х и в первой половине 40-х годов первенство в успехе бесспорно принадлежит Дюма-драматургу.

Дюма знал об этом успехе. Когда Каратыгин с женою приехали в 1845 г. в Париж, они нашли однажды у себя на столе записку. «Когда мы прочитали записку, — рассказывает А. М. Каратыгина, — то увидели, что это был Александр Дюма-отец, который узнал от встретившегося ему русского, что Каратыгины в Париже. Он приглашал нас в это же утро заехать на минуту в театр „Ambigu-Comique“, где он будет на репетиции своей драмы „Les Mousquetaires“, назначенной к представлению на днях. Мы тотчас же поехали, послали на сцену сказать ему о себе, и он побежал к нам с криком: „Arrivez-donc, cher Caratiguini!“[188] — и кинулся к мужу моему на шею. На благодарность мою, что он встречает нас как бы старых знакомых, он отвечал, что он действительно давно нас знает коротко по рассказам наших соотечественников и французских путешественников и что он считает себя обязанным моему мужу, который перевел лучшие его пиесы и сам с женою разыграл их так, как многие не были разыграны и в Париже».

В среду 10 апреля 1839 г. в Париже, в «Théâtre de la Renaissance», состоялась премьера новой драмы Дюма «L’Alchimiste» («Алхимик»).

Драма эта, построенная по тем же чертежам, которые приносили неизменный успех мелодраматическим постройкам Дюма, не встретила приветливого приема у критики. Ф. Боннер в «Revue de Paris» две трети своего отчета о спектакле «Алхимик» посвятил обнаружению тех авторов, из которых обильно черпал Дюма, и прямо указывал, что «Алхимик» — копия драмы «Фацио» англичанина Мильмана (1791—1868), — «копия, сделанная в более холодных тонах, чем оригинал, это правда, но, однако, и менее правдивая, и менее эффектная».

Молва утверждала, — и это подтвердилось впоследствии, — что, плохую или хорошую, эту копию Дюма писал большею частью рукою Жерара де Нерваля, двумя годами раньше написавшего для него же либретто оперы «Piquillо». Позже называли и второго его сотрудника — Корделье-Делану.

Дюма оказывался не совсем чужд преступлению своего алхимика. Но, как бы ни встречен был «Алхимик» парижской печатью, появление новой драмы прославленного автора было событием парижского дня: Дюма был и оставался неизменным, ни с кем не сравнимым любимцем большой парижской публики.

Двенадцатого мая 1839 г. — задолго до того, как «Алхимик» Дюма появился в печати — один из бесчисленных знакомцев Дюма, французский журналист, имя которого мы тщетно бы искали в словарях, бывший редактор «Journal de Francfort», Шарль Дюран (Charles Durand, ум. ок. 1848), обратился со следующим письмом к русскому министру народного просвещения Уварову:

Перевод:

Секретно

Его Превосходительству графу Уварову, министру народного просвещения в России

Ваше Превосходительство!

Возвратясь в Париж после десятилетнего отсутствия, я не могу передать Вам в одном письме все перемены, которые я нашел там как в людях, так и в делах. Теории легитимистов[189] забыты; республиканские павианы укрощены; примирение принято по необходимости и за неимением лучшего; интересы перестают мало-помалу называться мнениями, и все разумные люди превратились в людей деловых, — вот зрелище, которое нельзя себе представить сразу. Одним из сюрпризов, наиболее приятных для меня, было видеть, что смешное предубеждение, существовавшее во Франции против того, кто является самым священным в Вашей стране и в Ваших сердцах, если и не вполне уничтожено, то, во всяком случае, в большей мере изжито. Газеты не смеют еще отречься от предубеждения, но у людей, уже почти у всех, открылись глаза не столько на политику, сколько на личность Вашего великого Императора.

Граф Моле[190], г-н Монталива[191] и г-н Гаспарен[192] мне подробно говорили о нейтралитете, который намеревается сохранить Франция во всех восточных делах, и о короле Луи-Филиппе, который всегда сожалеет о том, что он не может открыто действовать для России без риска поссориться с Австрией, так же сильно настроенной против вас, как и Англия (дословно). Либеральные журналисты из снисходительности принимают то тут, то там несколько мелких статей какого-нибудь польского графа, но сами они их больше не пишут, и Ваше Превосходительство были бы сильно поражены теми признаниями, которые, как слышу, делают многие из них, а именно: что до сих пор очень плохо знали свойства личности Императора. Отличие, пожалованное Орасу Верне, было прекрасным политическим жестом. Все артисты Франции почувствовали себя награжденными или призванными к награде, и имя Императора Николая стало популярным среди них.

Со старой литературой покончено. В новой подымаются два замечательных человека: Гюго, великий поэт и, по моему мнению, посредственный драматург, и Дюма (Александр) — самая плодовитая драматургическая голова нашего времени, хотя, как поэт, он уступает Ламартину и Гюго.

Первое место, занимаемое Александром Дюма в драматургическом мире, озарено особенно ярким блеском в тот момент, когда весь Париж склоняется одновременно перед «M-lle de Belle-Isle» у «французов» и перед «Алхимиком» в театре «Renaissance».

Поднести свой манускрипт Его Величеству Императору Николаю в знак уважения и удивления — вот мысль нашего первого писателя-драматурга. Он просил у меня совета, к кому он должен обратиться с просьбой низложить к стопам Императора драму, написанную его рукой, с несколькими маленькими украшениями, сделанными его друзьями — первыми художниками Парижа. Я, радуясь, что французское образованное общество идет по пути, который я имел честь первый указать всем благомыслящим, посмел обещать Александру Дюма адресовать его манускрипт Вам, лично Вам, так как близко знаю Ваш благородный характер и высокую просвещенность, с просьбой довести его рукопись до высокого назначения.

Примите, Ваше Превосходительство, эту миссию, достойную Вас, она, может быть, тронет сердце Его Величества.

Небезразлично видеть такие почести, оказываемые Императору от сердца страны, где он так долго был неизвестен, человеком сердечным и талантливым, достойным подать великий пример своим соотечественникам.

Ввиду того, что это письмо вполне секретное, я покорнейше прошу Ваше Превосходительство принять следующее замечание, как переданное в совершенной тайне.

Император Николай роздал несколько наград. Вполне возможно, что Его Величество сочтет своим долгом ответить на почтительное подношение Александра Дюма почетным знаком своего Императорского благоволения. В таком случае, Ваше Превосходительство, для того, чтобы нанести парижским полякам удар сокрушительный и необходимый, не было ли бы уместно посоветовать Его Величеству пожаловать именно орден Св. Станислава 2-й степени?

Если наши первые французские гении будут награждены царем, то не благоугодно ли было бы видеть их прогуливающимися перед поляками и их друзьями, нося на шее польский орден, пожалованный единственным истинным властителем Польши?

Ваше Превосходительство обдумаете эту мысль, которую я Вам почтительнейше представляю, прибавляя, что г-н Дюма уже награжден несколькими орденами.

Благоволите принять уверение в преданности, вопреки времени и расстоянию, граф,

Вашего Превосходительства покорнейшего слуги
Ш. Дюрана

Париж, 12 мая 1839 г.*

  • ЛОЦИА, Архив внутренней политики. «Дело Канцелярии министра народного просвещения о поднесении Его Величеству драмы Александра Дюма и о пожаловании ему подарка». Начато мая 28 дня 1839 года. Кончено ноября 30 дня 1839 года. На 19 листах. (Примеч. С. Дурылина.)

Это «письмо» французского журналиста есть секретное донесение тайного агента русского правительства. Агентом, с согласия Николая I, Дюран состоял с 1833 г. Он находился в прямых сношениях с шефом жандармов графом Бенкендорфом, которому посылал свои письма, обращая их к вымышленному «monsieur de Saint-George». В конце 1834 и начале 1835 г. Дюран приезжал в Петербург и был представлен самому императору. Дюран занимал место главного редактора «Journal de Francfort», издававшегося бароном де Врэн (de Vrints) в консервативно-монархическом духе с целью противодействовать либерализму французской демократической печати. В тайной депеше графа Меттерниха[193], посланной из Вены графу Бенкендорфу от 27 апреля 1839 г. (следовательно, за полмесяца до письма Дюрана к Уварову), мы читаем: «Уже несколько лет, как петербургский и берлинский кабинеты, наряду с нами, признали полезным влиять на консервативное направление „Франкфуртского Журнала“. Вашему Превосходительству известно, что г-н Дюран, главный редактор газеты, получал до сих пор субсидию от наших трех правительств. Этот журналист, обладающий несомненным талантом, посвящал этому делу свое перо не столько по убеждению, сколько из-за выгоды»[194].

Доволен ли был прусский коллега Меттерниха работой Дюрана во «Франкфуртском Журнале», издаваемом на русско-прусско-австрийские деньги, мы не знаем, но русские заказчики Дюрана были отменно довольны его трудами. В письме к «Сен-Жоржу» — Бенкендорфу от 30 июня 1839 г. Дюран, напоминая ему о каком-то исполненном поручении в Теплице, писал: "Там я имел честь Вас видеть и убедился, что моя деятельность ни в чем не вызвала Вашего неудовольствия. Вы были так добры, Вы подтвердили, что мной доволен человек [Николай I. — С. Д.], которому я хочу угодить больше, чем кому-либо на земле. Я был счастлив. Если Вам угодно вспомнить, я имел честь спрашивать Вас, одобряете ли Вы то направление, в котором велся журнал в последнее время. Вы мне совершенно справедливо ответили, что именно в журнале подобного рода Россия может получать защиту. Это мнение открыло мне глаза на многое. С тех пор меня не покидала мысль вернуться во Францию. Я вспоминал слова Императора, голос которого до сих пор звучит в моих ушах:

«Господин Дюран, я никогда не забуду, что Вы первый в Германии осмелились защищать истину». Тогда я сказал себе: «Почему же я не могу сделать в Париже того, что сделал в Германии?»

Уход Дюрана из редакции «Франкфуртского Журнала» и переезд его в Париж, о котором Меттерних заранее, до настоящего письма Дюрана, с неудовольствием предуведомил Бенкендорфа, объяснялись просто: поднявшая голову бонапартистская оппозиция перекупила ловкого журналиста для того, чтобы поставить его во главе бонапартистского издания «Le Capitole». Но, переходя в лагерь сторонников будущего Наполеона III, Дюран никак не хотел оставлять своей службы Николаю I. Наоборот, он заверял, как истый верноподданный, что именно «ради пользы службы» царю ему следует переехать из Франкфурта в Париж: и стать во главе бонапартистской газеты. Он ставил пред Бенкендорфом вопрос: в какой парижской газете выгоднее всего обосноваться литературному агенту Николая I для того, чтобы успешнее всего действовать в интересах русского царя и его правительства? Связаться с католической прессой («Quotidienne») невозможно: там не выносят Николая I за то, что он нанес удар папе насильственным уничтожением унии в Литве и Белоруссии. «Легитимисты во Франции, — предваряет Дюран Бенкендорфа, — заключили тайный союз против Императора с иезуитами в Литве и с католическими патриотами в Польше. Церковь никогда не прощает. Мои попытки связаться с „Journal des Débats“ были тщетны: по-видимому, он субсидируется Англией». Министр внутренних дел Людовика-Филиппа, граф де Монталива, по словам Дюрана, «заигрывал» с ним, предлагая участие в газете, близкой к правительству. "Я ответил министру: «В продолжение семи лет я постоянно поддерживал русскую идею, чувствуя нечто вроде поклонения к России и ее Императору. Несмотря на всю справедливость моей идеи, она пока еще не популярна во Франции. И для ее распространения и укрепления вы хотите соединить меня с г-ном Жирарденом[195] и с „La Presse“, т. е. с самым непопулярным человеком и самой непопулярной газетой в Париже?».

Дюран отлично осведомлен, что Николай испытывал презрение к Людовику-Филиппу, считая его похитителем престола, колебателем всех основ легитимизма, защищать которые русский император почитал своим призванием. Вот почему Дюран с особым удовольствием спешит доложить Бенкендорфу: "По моему глубокому убеждению, младшая линия будет царствовать недолго. Короля ненавидят. Самые влиятельные из близких к нему людей так запачканы, что нельзя выразить испытываемое к ним презрение). Буржуазия оставила своего ставленника. Вспоминая недавнее революционное выступление бланкистов[196], Дюран со злорадством замечает: «В последних беспорядках участвовало не больше четырехсот или пятисот бродяг, которые в течение двух дней держали правительство в замешательстве, и ни один буржуа не схватил ни одного бунтовщика за шиворот». С достаточною зоркостью опытного шпионского глаза Дюран предрекает: «Конец подходит уже явно, потому что недовольство охватило всех. Несомненно, совершенно несомненно, что во Франции готовится новая революция. Вопрос только в том, в чью она будет пользу?»

Сам Дюран уверен, и сыщицкое чутье его не обмануло, что переворот (а не революция, как он пишет) в конце концов будет в пользу Луи-Наполеона.

Но каковы бы ни были зигзаги истории, утверждает агент Бенкендорфа, «для Императора Николая могут быть благоприятны разные комбинации».

Одной из таких комбинаций и является та, которую Дюран намерен проводить в новой бонапартистской газете. «Читайте внимательно выходящие номера, — просит Дюран шефа жандармов, — Ваш острый ум скоро увидит сквозь либеральную оболочку, необходимую для французского читателя [газета Дюрана заигрывала даже с рабочими. — С. Д.], тайную мысль автора — сильная монархия, крупное военное имя, союз с Россией и ненависть к Англии».

Бенкендорф наложил на донесении Дюрана резолюцию: «Ответить ему, что с удовольствием читаю „Le Capztole“, но боюсь, что на зыбкой почве Франции его основания не очень устойчивы»[197].

Другою — гораздо более маленькою — «комбинацией» Шарля Дюрана в пользу Николая I было предпринятое им обращение популярнейшего писателя Франции в приверженца и поклонника Николая I.

С этой «маленькой комбинацией» Дюран обратился и к более мелкому лицу из правящей петербургской верхушки. С министром народного просвещения, С. С. Уваровым, Дюран был знаком еще со времени своего пребывания в Петербурге. У Уварова в Париже было два своих «корреспондента министерства народного просвещения» — князь Элим Мещерский (1808—1844, с 1833 г.), чьей миссией было пропагандировать в парижских литературных кругах официальную идеологию империи Николая I, и Я. Н. Толстой (1791—1867), призванный защищать на почве французской журналистики политические интересы самодержавия и посылавший свои «корреспонденции» больше (а потом и исключительно) шефу жандармов, чем министру народного просвещения. Дюран становится третьим «корреспондентом» министра народного просвещения. Его «корреспонденции» Уварову носят совершенно такой же характер, что и донесения Бенкендорфу: они озабочиваются повышением курса Николая I на бирже парижского общественного мнения. Но Уварова Дюран держит в стороне от тех сложных парижских политических контраверз, в которые до глубины посвящает Бенкендорфа: quod licet Jovi, non licet bovi[198]. Так, Бенкендорфу — правда, на полтора месяца позже — Дюран открывает в подробностях, как низко пал политический курс Людовика-Филиппа, и не скрывает, что еще ниже стоит в Париже курс Николая I. Уварову, наоборот, Дюран «корреспондирует», что все обстоит благополучно.

Оказывается, «король-гражданин» — ревностный сторонник царя-самодержца: он охотно поддержал бы Николая I в его наступательной политике на Востоке, если бы не опасения нарваться на осложнения с Австрией. Недавний, на одну треть своих шпионских возможностей, слуга Меттерниха, Дюран шепчет Уварову на ухо, в надежде, что шепот дойдет до Николая I, совет короля — опасаться дружбы с Меттернихом, которому, после свидания с императором Францем в 1833 г., Николай вернул свое полное доверие. Свои приятные новости Дюран слышал, по его словам, из первоисточников: глава правительства граф Моле, образовавший в 1837 г. реакционный кабинет, просуществовавший до 1839 г. включительно, его ближайший помощник, министр внутренних дел граф де Монталива, и, наконец, граф де Гаспарен, член палаты пэров в 1836 г., бывший министр внутренних дел — вот те лица, которые осведомили Дюрана о приятных для русского министра новостях.

Но самые приятные новости впереди. Они связаны с намечающейся переменой в отношениях французского общества к польскому вопросу. Известно, каким взрывом ненависти был встречен в Париже восемь лет назад разгром польского восстания 1831 г. Теперь, — если поверить Дюрану на 100 %, а ему следует верить на 10 %, — теперь не то: интерес к Польше идет на убыль, а вместе с тем убывает и прежнее негодование против ее поработителя. Дюран, однако, не сочиняет, он только преувеличивает: установившийся режим крупной буржуазии меньше всего был способен рисковать потерей хотя одного франка из-за политической и военной поддержки Польши, но в то же время мало переменился в своих чувствах к петербургскому обер-полицеймейстеру Европы. Дюран был прав в одном, в указании на рост реакционных настроений буржуазной Франции: в тот самый день, когда он писал свою «корреспонденцию» Уварову, 12 мая 1839 г., в Париже было раздавлено революционное выступление бланкистов. Дюран спешит поделиться с Уваровым планом использования этих реакционных настроений для попыток реабилитации имени Николая I во французском общественном мнении. Русский император должен, согласно этому плану, поправить свою плохую репутацию, выступив в Париже под гримом покровителя искусств и литературы.

Сделать это, полагает Дюран, тем легче, что еще недавно на глазах Франции и Европы Николай I отлично сыграл роль такого покровителя. Дюран имеет в виду придворный триумф, устроенный в Петербурге знаменитому живописцу Орасу Верне (1789—1863). Признанный первым баталистом своего времени, Верне мог бы считаться и одним из лучших дипломатов своей, богатой переменами, эпохи. В 1811—1815 гг. он прославлял своею кистью походы Наполеона I, пожаловавшего ему за это орден Почетного легиона. Реставрация не помешала Верне сделаться в 1826 г. членом Академии художеств и заручиться покровительством герцога Орлеанского, а через него и милостью Карла X. Верне стал теперь живописать баталии Людовика XIV. Любой император и король Европы готов был признать его великим художником, так как каждый мечтал видеть его летописцем своих военных предприятий и придворных парадов. Слегка повздорив с Людовиком-Филиппом, требовавшим изобразить Людовика XIV на «Осаде Валансьена», при которой он не присутствовал, Верне, занимавший в это время пост директора Королевской академии изящных искусств (L’Académie Royale des Beaux Arts), решил поискать другого заказчика, покрупнее и пощедрее. Николай I знал, что никто лучше Верне не мог бы составить живописных реляций потомству об его победах над турками и поляками, и потому сам первый поднял пред знаменитым баталистом шлагбаум в Петербург.

Парижский меценат с русскими миллионами и итальянским титулом князя Сан-Донато, Анатолий Демидов, состоявший при русском посольстве в Париже, писал 16/28 мая 1836 г. министру императорского двора князю П. М. Волконскому: «Его Величество Император уже давно говорил маршалу Мезону и г-ну Баранту [французским послам при русском дворе. — С. Д.] о своем желании видеть Ораса Верне в России. После предложений, сделанных ему г-ном Ладурнером (Ladurneur), он вступил с ним в переписку. Убедившись, что его приезд будет приятен Императору, он решился отправиться в Петербург. Спешу известить Вас, что он поедет в середине июня на пароходе и прибудет в конце месяца. Прошу Вас известить Его Величество об этом приезде. Хотя репутация г-на О. Верне слишком хорошо известна и заслуженна, чтобы нуждаться в рекомендациях, осмеливаюсь просить для него Вашей благосклонной поддержки, будучи уверен, что Вы окажете ему наилучший прием. Мы все должны гордиться тем, что можем оказать гостеприимство в нашей стране столь крупному художнику, пребывание которого в нашем отечестве еще более выдвинет его»[199].

Желанный гость Николая I, Верне встретил в Петербурге блистательный прием. Верне был, как говорили в ту пору, «обласкан» царем. Император, а за ним и петербургская знать завалили Верне заказами. Верне писал для Николая батальные картины, дворцовые и гвардейские сцены, делал эскизы трех коронаций — Павла I, Александра I, Николая I и т. д. Батального живописца Николай I награждал по-батальному: при посещении им Царскосельского арсенала, 17 июля 1836 г., царь подарил ему «четыре предмета оружия». 18 августа 1836 г. последовал «Указ» Николая I «капитулу российских императорских и царских орденов»: «В ознаменование благоволения нашего всемилостивейше жалуем Кавалером Императорского и царского ордена нашего Святого Станислава третьей степени французского подданного живописца Гораса Вернета, повелевая капитулу снабдить его орденским знаком при установленной грамоте»[200]. Николай пожаловал французского баталиста польским орденом, принятым в число российских орденов при присоединении Польши. В один из следующих приездов в Россию Верне отблагодарил Николая I за польский орден картиной, воспевающей крупнейшую польскую победу царя, предшествовавшую падению Варшавы в 1831 г., — «Взятие укрепления Воли». Николай I щедро платил художнику (так, за картину «Шествие Их Величеств из Царскосельского арсенала в карусель» было заплачено 50000 франков) и осыпал его подарками (художнику были подарены рысак с санями, яшмовая чаша и т. д.). В 1843 г. Верне были пожалованы алмазные знаки ордена Св. Анны 2-й степени[201].

Целый поток золота, подарков, наград! За все это Орас Верне оставил Николаю I целую галерею картин, создавших апофеоз царской — придворной и военной — России. Апофеоз этот писался с лишком двадцать лет. В 1839 г. было видно только его начало, но это начало было так удачно, что Дюран желал повторить с блестящим французским писателем то, что уже осуществилось с замечательным художником: Дюма должен был сыграть роль второго Верне.

Роль эта должна была быть проведена сходно до подробностей: до Станислава, жалуемого Николаем для того, чтобы дразнить им польских эмигрантов, живших в Париже.

Писательская известность Дюма представлялась Дюрану гораздо шире, чем известность Гюго: имя Дюма было на устах тех, кто не заглядывал в иные книги, чем романы Дюма, или даже тех, кто не заглядывал ни в какие книги, но посещал театр, где Дюма был первым драматургом по популярности. Орден, данный Николаем I, будет на груди Дюма виднее, чем у любого из других французских писателей. Успех у широкой публики одновременно двух драм Дюма — «Алхимика» в театре «Ренессанс» и «M-elle de Belle-Isle» в «Comédie Franèaise» (2 апреля 1839) — делал эту царскую награду особенно приятной и демонстративной.

Насколько Гюго был неблагонадежен с точки зрения царского сыска на парижской территории, настолько в благонадежности Дюма невозможно было сомневаться. Дюма отнюдь не тяготился покровительством власть имущих, не мудрствуя лукаво об источниках и существе их власти. Он только любил, чтобы, покровительствуя, его не оставляли знаками этого покровительства.

Дюран, как опытный агент по литературно-политическим делам, действовал наверняка, внушая честолюбивому Дюма мысль «повергнуть к стопам» русского императора своего «Алхимика», а Уварова — склоняя содействовать этому предприятию.

Успех Ораса Верне при дворе Николая I был в устах Дюрана лучшим аргументом в пользу его предложения — и Дюма признал его исчерпывающую вескость: он приготовил парадный экземпляр «Алхимика» для подношения Николаю I. Уже по письму Дюма к царю, сопровождавшему этот писательский дар, Уваров мог заключить, что пышная риторика знаменитого писателя, читаемого всей Европой, могла удовлетворить самым строгим требованиям почтительнейшего угодничества, к которому привык царь.

Дюма писал Николаю I:

Перевод:

"Государь!

Не только к самодержавному властителю великой империи осмеливаюсь я обратить дань своего благоговения, но и к наиболее просвещенному монарху-цивилизатору, который своими личными достоинствами сумел среди этой бурной эпохи заставить всю Европу отдать должное его познаниям, его воздержанности, его любви ко всем созданиям образованности.

Государь, в наш век, столь материалистический, поэт и артист спрашивает себя: остался ли еще на свете хотя бы один покровитель искусства, который воздал бы должное их славному и бескорыстному служению? — и они с удивлением и восхищением узнают, что божественному провидению угодно было именно на престол великой империи Севера поместить гения, способного их понять и достойного быть ими понятым.

Государь, я позволяю себе с благоговением, в надежде, что мое имя ему небезызвестно, поднести в виде дара мою собственноручную рукопись Его Величеству Императору Всея России.

И когда я писал ее, то был воодушевлен надеждой, что Император Николай, покровитель науки и литературы, не посмотрит с безразличием на писателя Запада, записавшегося в число первых, наиболее искренних его почитателей.

Остаюсь с благоговением, государь,

Вашего Величества покорнейший слуга

Алекс. Дюма".

Уваров был опытный делец в области западноевропейской литературной политики Александра I и Николая I: недаром он так хорошо умел, прикрываясь титулом «друга Гете», направить несколько ручейков мировой славы автора «Фауста» на мельницу русского самодержавия, — он сразу оценил, какой эффект произвело бы на европейского читателя письмо Дюма к Николаю I, напечатанное в виде посвящения к его драме, которой, конечно, суждено было быть не только под биноклем парижского зрителя, но и в руках европейского читателя. Николай I изображался в этом посвящении покровителем высокого идеалистического искусства в грубый «материалистический век», выставлялся «блистательным монархом-просветителем». Приобрести для Николая эти имена, взамен столь широко известных имен угнетателя Польши и обер-полицеймейстера Европы, было бы недурным завоеванием литературной дипломатии. Уваров не мог не знать о крупном успехе Дюма у русского читателя и зрителя, и та аттестация, которую знаменитый французский писатель давал Николаю I в своем посвящении, была пригодна и для внутреннего употребления. Она гласила читателям Пушкина и других русских писателей, преследуемых царями: излюбленный вами, прославленный во Франции и во всей Европе писатель чтит нашего императора как величайшего деятеля культуры.

Свое послание к Николаю I Дюма подкрепил письмом к Уварову. Из него видно, что Дюран и Дюма замышляли поднести «Алхимика» русскому царю еще до представления пьесы на сцене. Почему это не случилось, мы не знаем. Письмо Дюма полно похвал Уварову: Дюма восхваляет в нем меценатство вельможи, «великие труды» ученого и государственную деятельность министра. Эта триада восхвалений показывает, что Дюма усердно слушался указаний Дюрана, отлично знавшего, чем и как угодить честолюбию одного из своих заказчиков. Письмо Дюма было, в глазах Уварова, отличным образцом писательской почтительности, которой ему так приятно было тешить свой слух после убийственно-непочтительного послания Пушкина («На выздоровление Лукулла», 1835), называвшего министра «большим негодяем» и «шарлатаном».

Перевод:

"Его Превосходительству г-ну Уварову,
министру народного просвещения
Господин министр,

Императорский двор С.-Петербурга, где царствует один из наиболее просвещенных монархов, которыми когда-либо обладала Европа, естественно, приковывает взоры писателей и артистов.

Со своей стороны, желая отдать Его Императорскому Величеству дань моего благоговения, я взял на себя смелость поднести ему манускрипт одной из моих драматических работ перед представлением ее в Париже. На мои вопросы г-ну Дюрану о способе, которым лучше всего можно было бы довести до Его Величества мое подношение, он указал мне на Ваше Превосходительство, как на наиболее естественного посредника, и обязался, имея честь быть с Вами знакомым, передать посылку Вашему Превосходительству. Я опускаю из скромности, которая мне, однако, дорого стоит, те подробности, которые дал мне г-н Дюран относительно Вашего Превосходительства, как о Вашем покровительстве искусству, так и о Ваших великих трудах и, наконец, об ответственном политическом посте, который занимает министр народного просвещения в великой империи, где литература и наука так прекрасно направлены на путь прогресса.

Я ограничусь тем, что выражу Вашему Превосходительству, насколько я польщен тем, что мое имя Вам небезызвестно и как я буду счастлив, если именно по Вашей рекомендации Его Величество бросит взгляд на манускрипт, который я имел честь ему преподнести. Благодаря посольству во Франкфурте, пакет адресован Вашему Превосходительству. Г-н Дюран, вооруженный этой миссией [нрзб.], что пакет последовал своему назначению. Будет большой радостью, г-н министр, если я узнаю, что это послание не имело несчастья Вам не понравиться и что Вы согласны почтить мой литературный труд Вашим блестящим покровительством перед Его Величеством.

Имею честь оставаться с глубоким уважением,

г-н министр, Вашего Превосходительства покорный слуга

Алекс. Дюма
Кавалер орденов бельгийского Льва, Почетного легиона,
Изабеллы Католической".

Подпись Дюма под письмом перечисляла его ордена: кроме нового бельгийского Ордена Льва и Почетного легиона, он был кавалером испанского Ордена Изабеллы Католической. Все это мимоходом сообщалось автором «Алхимика» Уварову, чтобы он не забыл, что Дюма очень хочется, по примеру Верне, быть кавалером российского Святого Станислава, присвоенного от Польши.

Организатор всего предприятия, Шарль Дюран, со своей стороны, в особом письме предупреждал С. С. Уварова, что он должен быть единственным цензором посылаемой драмы Дюма и что «он один останется судьей в вопросе, повергать ее или нет к стопам Его Величества».

Самую доставку рукописи Дюма в Петербург Дюран организовал особым образом. Он направил пакет во Франкфурт, к П. Убри, русскому посланнику при Германском союзе, с которым был хорошо знаком в качестве редактора «Франкфуртского Журнала», причем заранее предупредил его особым письмом об этом пакете. Убри, в свой черед, послал пакет не прямо в Петербург, а кружным, но более верным путем: через Гамбург, откуда, сопровождая принца Ольденбургского, отъезжал в Петербург некий граф Толстой[202].

Дюран не хотел, чтобы кто-нибудь из непосвященных узнал о подношении Дюма, которое могло быть отвергнуто не только тем, кому предназначалось, но и отстранено предварительным ценителем романтического дара французского писателя русскому царю — С. С. Уваровым.

В начале июня 1839 г. «Алхимик» достиг наконец Петербурга.

Уваров ознакомился с рукописью Дюма, с его письмом к царю и донесением Дюрана и во всем согласился с последним: драма Дюма показалась ему пригодной для того, чтобы быть «повергнутой к стопам» Николая I, а представленные Дюраном мотивы, по которым следовало это сделать, показались вполне уважительными.

Восьмого июня н. ст. (27 мая ст. ст.) Уваров «поверг» рукопись «Алхимика» пред Николаем I вместе со следующим «всеподданнейшим докладом»:

"При письме бывшего редактора «Франкфуртского Журнала» Карла Дюрана, в подлиннике при сем прилагаемом, получил я из Парижа от известного писателя Александра Дюма собственноручный список драмы: «L’Alchimiste». Эту рукопись, украшенную виньетами Изабея и других художников, Александр Дюма подносит Вашему Императорскому Величеству; в письме его на Высочайшее имя излагает он побуждения свои к сему приношению.

Если бы Вашему Величеству угодно было, милостиво приняв этот знак благоговения иноземного писателя к августейшему лицу Вашего Величества, поощрить в этом случае направление, принимаемое к лучшему узнанию России и ее государя, то я со своей стороны полагал бы вознаградить Александра Дюма пожалованием ордена Св. Станислава 3-й степени. Почетное место, занимаемое им в ряду новейших писателей Франции, может дать Дюма некоторое право на столь отличный знак внимания Вашего Величества, тем более что в отношении к заграничным литераторам пожалование им российских орденов не подчиняется узаконенным формам обыкновенной службы.

Сергей Уваров".

В своем «докладе» царю Уваров повторил предложение Дюрана наградить Дюма орденом Станислава, но осторожно понизил степень ордена: вместо 2-й степени, предлагаемой Дюраном, поставил 3-ю, которую в свое время подучил Верне. Вместо своей мотивировки, почему должно наградить Дюма именно Станиславом, Уваров приложил к донесению подлинник письма к нему Шарля Дюрана, отлично зная, что парижский агент лично известен Николаю I.

Любопытно, что министр обратил внимание царя на художественную ценность рукописи Дюма: именно таков смысл упоминания имени одного из ее украсителей. «Изабей» — это превосходный акварелист Евгений Изабе (Louis-Eugene-Gabriel Isabey, 1863—1886), сын и ученик Ж.-Б. Изабе. (Примечательно, что впоследствии этот иллюстратор «Алхимика» Дюма написал две картины «Алхимик» — одну в 1845-м, другую в 1865 г.).

Препровождая Николаю I рукопись драмы Дюма и его письма, Уваров, осторожно уклонился от собственного суждения о них: он предоставил Дюма самому говорить за себя.

Осторожность была не лишней.

Резолюция Николая I оказалась далеко не в тон планам Дюрана с Уваровым и чаяниям самого Дюма.

На докладе Уварова «Его Императорского Величества собственной рукою» написано карандашом:

«Довольно будет перстня с вензелем».

Пожалование «императорским и царским орденом» есть государственная награда: полученная от главы государства, она ставит награжденного в известные почетные отношения к данному государству и его верховной власти, публично свидетельствуя о заслугах награждаемого пред государством. Наоборот, награждение «перстнем», хотя бы и с вензелем императора, есть простой подарок, который, по воле дарящего, может быть вручен любому лицу, без всякого отношения к государству и к заслугам пред ним.

Заменяя орден перстнем, Николай, вопреки планам Дюрана и Уварова, отказывался придать награждению Дюма характер государственного акта, имеющего политическое значение, а только отдаривал его подарком за подарок, ценным перстнем за художественный манускрипт.

Самая форма резолюции: «Довольно будет…» — свидетельствует о явном недовольстве Николая I предложением дать Дюма орден: такое награждение французского драматурга представлялось царю чрезмерным и незаслуженным.

Почему же Николай I, не пожалевший Станислава для Ораса Верне, решительно воспротивился дать его Дюма?

Уваров оказался недостаточно осведомленным о театральных вкусах Николая I. Вот что читаем в записках А. М. Каратыгиной, жены любимейшего актера Николая I, прозванного А. И. Герценом «лейб-гвардейским трагиком»: «Государь вообще не любил переводных драм и бывал доволен, когда мы [трагик В. А. Каратыгин и его жена] брали в бенефисы свои оригинальные произведения.

— Я бы чаще ездил тебя смотреть, — говорил он моему мужу, — если бы не играли вы таких чудовищных мелодрам. Например, сколько раз зарезал ты в нынешнем году или удушил жену твою на сцене?!»

Николай I любил мелодрамы, но мелодрамы отечественного производства — Н. В. Кукольника, Н. А. Полевого, П. Г. Ободовского, где весь сюжет, все действие основаны на догматах официальной идеологии: «православие, самодержавие, народность». Частый посетитель театра, Николай постоянно бывал на патриотических мелодрамах Полевого («Параша-Сибирячка», «Купец Иголкин») и Кукольника («Рука Всевышнего отечество спасла», «Скопин-Шуйский»), ценил их удачливую пропаганду официальной идеологии и награждал их авторов и актеров ценными подарками. Драма Дюма — как и целый ряд подобных мелодрам — была совершенно лишена этих достоинств; наоборот, она была сомнительна, благодаря своему живому изображению безудержных страстей и необузданных чувств. Вспомним приведенные выше отзывы цензора и Булгарина о драмах Дюма, шедших на петербургской сцене; отзывы эти почти буквально совпадают с только что приведенным суждением Николая I: бурная «неистовость» романтических героев граничила, по мнению царя и его слуг в цензуре и в критике, с неблагонадежностью их авторов.

Самая рекомендация Дюрана в глазах Николая I была не на пользу Александру Дюма: царь знал, что осторожный Меттерних предупреждал Бенкендорфа, что Дюран переходит на сторону бонапартистов, а к этим последним и к их претенденту, Людовику-Наполеону, царь питал столь же мало симпатии, как и к Людовику-Филиппу. И рекомендатель, и рекомендуемый, и Дюран, и Дюма, оба были, по мнению царя, представителями Франции, «изменившей» «законному» королю и кипящей революционным брожением, — той Франции, которую Николай I считал враждебной своему самодержавию.

Вот почему Николай I согласился наградить Дюма за манускрипт «Алхимика», за вещь, подносимую в подарок царю, но решительно отказался наградить Дюма за драму --за литературное произведение.

Через полгода «Алхимик» проник на русскую сцену, но не в переводе, а в переделке. Он шел в Александрийском театре 10 января 1840 г. в бенефис Каратыгина. Но успеха «Алхимик» ни у зрителя, ни у критики не имел и быстро и навсегда исчез с афиш русского театра.

Вернемся к резолюции Николая I. В самый день, когда она последовала, т. е. 8 июня, Уваров известил о ней министра императорского двора --кн. П. М. Волконского, а 13 июня (н. ст.) министр двора уже обратился к Уварову со следующим отношением:

№ 3549

КАБИНЕТ

ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО

ВЕЛИЧЕСТВА

Отделение 2, стол 1

В С-т. Петербурге

1-го июня 1839 г.

№ 2447

С препровождением перстня

с вензелем Его Величества

"Господину министру народного просвещения

Во исполнение Высочайшего повеления, объявленного мне Вашим Высокопревосходительством в отношении от 29-го минувшего мая за № 691-м, имею честь препроводить при сем к Вам, милостивый государь, перстень бриллиянтовый с вензловым Его Величества именем, всемилостивейше пожалованный известному французскому писателю Александру Дюма за доставленный от него собственноручный список с драмы его «L’Alchimiste», украшенный рисунками Изабея и других художников французские--прося покорнейше о получении оного перстня меня уведомить.

Министр Императорского двора князь Волконский,
вице-президент, гофмейстер".

Перстень был отправлен к Дюма тем же способом, как его рукопись к Николаю I, — с курьером министерства иностранных дел. Уваров послал вместе с перстнем свои письма к Дюма и к Дюрану. Перстень почему-то долго не мог добраться до Парижа. Как видно из подлинного дела, извещенный о награде, но долго не получая ее, Дюма спрашивал в письме к Уварову о причинах неполучения перстня, и Уваров вынужден был запрашивать об этом министра иностранных дел графа Нессельроде[203].

Наконец, не позже 13/25 ноября 1839 г., царский перстень был вручен Дюма русским послом в Париже, графом Паленом, и 25 ноября Дюма обратился к Уварову со следующим письмом:

Перевод:

"Его Превосходительству г-ну Уварову,
министру народного просвещения в Петербурге
Господин министр,

Господин Анатолий Демидов соблаговолил наставить меня от имени Вашего Превосходительства в тех шагах, которые я должен был предпринять для того, чтобы получить тот милостивый знак отличия, которым Его Величество меня почтил. Посол империи вручил мне этот залог, навсегда драгоценный для меня, как августейшая память.

Ваше Превосходительство, который мне был всегда благосклонным посредником, согласится, вероятно, повергнуть к стопам Его Императорского Величества выражение моей глубокой и благоговейной признательности.

Имею честь оставаться с чувством величайшего уважения г-н министр, Вашего Превосходительства покорнейший слуга

25 [ноября] 1839 г[204].

Алекс. Дюма".

Письмо Дюма своей краткостью, сдержанностью и сухостью тона резко отличается от его писем к царю и Уварову, предшествовавших поднесению манускрипта. В нем сквозит недовольство Дюма тем подарком, который он получил от Николая I: Дюма по-прежнему мог подписываться кавалером только тех трех орденов, какие у него уже были до посылки «Алхимика» в Петербург. Бриллиантовый перстень не заменил ему Станислава.

С получением ответа Дюма казенное «дело об его награждении» окончилось.

Но не окончилось неудовольствие Дюма на Николая I, не пожелавшего включить его в число «кавалеров» своей империи.

После того наипочтительнейшего письма, которое Дюма написал Николаю I, и после ценной награды, полученной от царя, естественно было ожидать, — и Уваров, конечно, ожидал этого, — что драма «Алхимик» будет посвящена в печатном издании Николаю I. Но на первой странице «Алхимика» мы читаем:

À Madame I. F.

Et vous, vous m’avez dit de votre voix chérie:

«Faites vite pour moi ce drame». — Le voilà!

Перевод:

Госпоже И. Ф.

И вы, вы мне сказали вашим прелестным голосом:

«Напишите скорей для меня эту драму». — Вот она!

«Алхимик» оказался посвященным не русскому императору, а возлюбленной Дюма, актрисе Иде Феррье (Ida Ferrier), исполнявшей в драме главную роль Франчески.

Но если в печатном издании «Алхимика» Николай I не нашел ожидаемого «посвящения», то в новом романе Дюма, появившемся вслед за тем в фельетонах «Revue de Paris», он нашел произведение, которое могло доставить ему немало неприятных минут и часов.

Это были «Записки учителя фехтования, или Восемнадцать месяцев в С.-Петербурге» («Mémoire d’un maître d’armes, ou dix-huit mois à Saint-Pétersbourg»). Под этим заглавием скрывалась история декабриста Ивана Александровича Анненкова и его жены Прасковьи Егоровны Анненковой, урожденной Полины Гебль. В то время, когда роман Дюма печатался в «Revue de Paris» и затем в 1840 г. вышел в двух отдельных изданиях в Брюсселе, декабрист Анненков, осужденный в 1826 г. по 2-му разряду в каторжную работу на 20 лет, получив в 1839 г., по сокращении сроков, разрешение служить в Сибири по гражданской части, отправлял должность канцелярского служителя 4-го разряда в Туринском земском суде.

Источник, откуда Дюма почерпнул сведения о трогательной любви француженки-модистки Полины Гебль к конногвардейскому офицеру И. А. Анненкову, с которым она разделила жизнь в Сибири на каторге, назвала сама Полина Гебль в своих записках. "В это время [1826] я познакомилась с Гризье, бывшим учителем фехтования в Москве, у которого и Иван Александрович [Анненков] брал уроки. Рассказы Гризье впоследствии дали повод Александру Дюма написать по поводу меня роман под заглавием «Mémoires d’un maître d’armes». Сама же Полина Гебль, рассказывая в своих записках свою жизнь, указала и на ту степень исторической достоверности, какою обладает роман Дюма: «Если я вхожу в подробности моего детства и первой молодости, это для того, чтобы… прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге „Mémoires d’un maître d’armes“, в которой он говорит обо мне и в которой больше вымысла, чем истины».

В самом деле, в повествовании Дюма, поскольку оно не стремилось передать подлинную историю декабриста Анненкова, «больше вымысла, чем правды». В романе Дюма рассыпано множество исторических несообразностей, фактических ошибок, романических измышлений, психологических несуразностей и политических нелепостей[205]. Начиная с того, что Анненков превратился под пером Дюма в «графа Ванинкова» («comte Waninkoff»), в романе заключено много извращений подлинной суровой истории декабриста, брошенного всей своей богатой родней и возвращенного к жизни и счастью своей любовницей-модисткой, сумевшей пробиться к нему в Сибирь, стать его законной женой и сделаться источником бодрости в тяжких испытаниях. Во многих случаях Дюма смягчает суровость этой истории: так, холодная и важная барыня А. П. Анненкова, не хотевшая знать своего сына-«преступника», превращается у Дюма в сердобольную мать, не знающую, чем облегчить участь родного страдальца и его самоотверженной подруги; Полину Гебль сопровождает у Дюма в Сибирь царский фельдъегерь, оказывающий ей всевозможные услуги; comte Waninkoff оказывается, по Дюма, ссыльным «в Козлове, маленьком селе на Иртыше», вместо того, чтобы быть каторжным в Чите, и т. д. В других случаях, — что гораздо хуже, — Дюма опошляет самый образ декабриста. Достаточно привести один пример. Почти перед самым 14 декабря у Анненкова происходит беседа о заговоре с «учителем фехтования», от лица которого ведется весь рассказ; в разговоре Анненков является «кающимся»: он не верит в успех заговорщиков, и на вопрос собеседника, зачем же он бросается добровольно в пропасть, отвечает: «Теперь слишком поздно идти на попятный путь. Скажут, что я — трус. Я дал слово товарищам и должен идти с ними… на эшафот». Учитель фехтования недоумевает. «Но почему вы, вы — человек знатного рода?» В ответ Дюма вкладывает своему «comte Waninkoff» реплику: «Что вы хотите?.. Люди сошли с ума. Во Франции парикмахеры сражались, чтобы стать большими господами, а мы будем сражаться, чтобы стать парикмахерами».

Эта реплика есть повторение известной пошлой остроты, сказанной придворным «остроумцем» кн. А. С. Меншиковым после подавления восстания декабристов. Нужно ли говорить, что ее мог произнести мифический «comte Waninkoff», на грудь которого Дюма повесил Станислава, не полученного им самим, а никак не настоящий декабрист Анненков?!

<…> Страх перед пером Дюма остался у Николая I надолго.

В феврале 1852 г. русский тайный агент в Париже, Я. Н. Толстой, получил запрос: «Несколько времени тому назад в Париже появился пасквиль г-на Дюма, написанный в форме романа и озаглавленный „Набаб и его дочь“, или „Северный набаб“, или что-то в этом роде. Говорят, что, когда этот роман появился, бывший префект полиции г-н Карлье приказал скупить все экземпляры с целью извлечь этот роман из продажи. Его превосходительство граф О[рлов, шеф жандармов. — С. Д.] желал бы получить точные сведения относительно опубликования этой работы и особенно о том, действительно ли так поступил г-н Карлье».

Какой-то, якобы появившийся в Париже, памфлет Николай I принял на свой счет, решив, что под «Северным набабом» нельзя изобразить никого другого, кроме русского царя, и приписал авторство памфлета ненавистному для него автору «Записок учителя фехтования» — Александру Дюма.

Русское посольство в Париже и Яков Толстой принялись за поиски «Набаба» и за разоблачение авторства Дюма. Подняли на ноги книгопродавцев и парижскую полицию. Министр полиции Мопа отвечал, что такой книжки не существует, а потому префекту полиции не пришлось скупать этот роман у книгопродавцев. Книгопродавцы Боррани и Драз заявили: «Мы убедились, что и Александр Дюма не написал ничего под таким названием. Это, может быть, только эпизод из одного из его романов, если только он писал на эту тему. Нам также не удалось найти книги с таким заглавием какого-либо другого автора». Яков Толстой запросил Александра Дюма-сына, не знает ли он что-нибудь об этом памфлете. Тот отозвался, что никогда о нем не слыхал и что, во всяком случае, ни его отец, ни он сам не являются авторами подобного памфлета.

Николай I продолжал требовать поисков «Набаба» и разоблачения Александра Дюма-отца, как его автора, — и русский тайный агент не без отчаяния доносил министру иностранных дел, гр. К. В. Нессельроде, что ему никак не удается "найти и схватить этого злополучного «Набаба», о котором сообщают из Петербурга, но который здесь неизвестен. Александры Дюма — отец и сын — заявили моему книгопродавцу, что они ничего не знают. Александр Дюма-сын прибавил к тому же, что он «ничего не писал ни за, ни против России». Этот ответ также не удовлетворил слуг Николая I. Они порешили, что «Набаб» мог явиться в Бельгии, где в то время жил сам Александр Дюма-отец. По просьбе русского посольства брюссельские власти обратились к автору «Трех мушкетеров», и «государственный советник Баквухт» мог вскоре сообщить русскому посольству: «Ал. Дюма-отец утверждает самым категорическим образом, что ни он, ни его сын ничего похожего не печатали. Несмотря на это, полиция ему указала, что подобная книга повлечет за собой немедленное удаление автора с бельгийской территории».

Но удалять Дюма-отца из Бельгии не пришлось: сочиненный им на Николая памфлет «Северный набаб» существовал только в испуганном воображении Николая I. Царь не мог забыть романа о декабристе и — у страха глаза велики — боялся, что перо, больно оцарапавшее его «Учителем фехтования», еще больнее кольнет его «Северным набабом».

<…> Для характеристики отношения демократической литературы и журналистики к Дюма и его русскому путешествию представляют значительный интерес два листа карикатур Н. Степанова из его альбома «Знакомые» (СПб., 1858).

В листе XXVI (цензурное разрешение от 17 июля), озаглавленном «Дюма в Петербурге», Степанов сатирически изобразил историю приезда Дюма в русскую столицу. В петербургских литературных кругах в то время уже было известно, что граф Г. А. Кушелев-Безбородко предпринимает со следующего года издание журнала «Русское Слово», и не менее было известно, что Дюма привезен в Петербург этим графом. Степанов обобщил эти два факта в одной карикатуре: граф Кушелев, мизерный и жалкий, вручает огромному Дюма два мешка с червонцами. Сзади виден паровоз под парами; из паровоза протягивается рука с длиннейшим пером, которым она водит по бумаге: намек на быстроту, с какой писались «путевые очерки» Дюма. Под карикатурой подпись: «Дюма (отец) получает из Петербурга приглашение сообщить дух национальности журналу под названием „Русская речь“. Другая карикатура объясняет читателю основную причину поездки Дюма в Россию — его бегство от литературных процессов и падение его успеха у читателей. Подпись под карикатурой гласит: „Дюма устраивает баррикады из своих творений, но и эти твердые оплоты распадаются перед мелким, но сильным честолюбием его преследователей“.

Две карикатуры высмеивают петербургские „успехи“ Дюма. На одной писатель изображен убегающим „от литераторов и других личностей, имеющих претензию на европейскую знаменитость“. Преследующие Дюма говорят ему „все хором“: М-r Дюма, не забудьте сказать в ваших записках, что в Петербурге живут Г., К., M., H. и проч.». Эту фразу Бобчинского произносит вместе с другими и «Г.» — Григорович, уцепившийся обеими руками за фалды Дюма и пытающийся таким способом приобщиться к европейской известности. На другой карикатуре — «Дюма, преследуемый литераторами и другими личностями, набегает на толпу дам с альбомами». В результате — «Дюма, пораженный паническим страхом, летит из Петербурга» через «горы, леса и реки».

Лист XXXI своих «Знакомых» Степанов назвал: «Ал. Дюма в России» (цензурное разрешение от 13 сентября).

Лист открывается блестящей карикатурой на хвастливое обещание Дюма, данное им перед отъездом из Парижа своим читателям, побывать в гостях у Шамиля. Дюма изображен ухватившимся руками за одежду Шамиля, который пытается вырваться и кричит: «М-r Дюма, оставьте меня в покое, я спешу отразить нападение русских». На это Дюма отвечает: «Об этой безделице можно подумать после, а теперь мне нужно серьезно переговорить с вами: я приехал сюда, чтобы написать ваши записки в 25 томах, и желаю сейчас же приступить к делу». Весь лист высмеивает литературный гиперболизм Дюма-путешественника. Степанов зло и остроумно издевается над беспардонным беллетристическим «завирательством» путевых очерков Дюма. Вот писатель появляется с тростью, «предшествуемый славою истребителя медвежьего бифстека» (намек на эпизод в «Записках учителя фехтования», где жена декабриста со своим спутником, едущим в Сибирь, усиленно питается медвежьими бифштексами) — и медведи в панике бегут от Дюма. Соседняя карикатура иллюстрирует текст: «Один смелый медведь решается съесть самого Дюма, но по неосторожности начинает с головы и давится волосами знаменитого писателя». Злая карикатура высмеивает «изучение» французским писателем русского народа: «Дюма в угодность русским надевает национальное их платье, но не может сладить с своею прической и обращается к русским куаферам». «Русские куаферы» — два здоровенных мужика — расчесывают граблями шевелюру Дюма, переодевшегося в русский кафтан, шаровары и сапоги.

Под этими карикатурами сделан анонс: «Все это будет помещено в журнале „Монте-Кристо“ с другими путевыми впечатлениями и замечательными очерками, писанными со с нов русских, знающих очень хорошо Россию из иностранных источников».

Эти «русские» изображены тут же в виде восседающих в креслах ослов, одетых по последней моде; с их слов Дюма записывает свои «impressions de voyage». Нетрудно догадаться, что злая карикатура эта метит в Кушелева-Безбородко, Нарышкина и других великосветских друзей Дюма, снабжавших его сведениями по части «Rossica».

В «Листке знакомых», представляющем собою текст к альбому «Знакомые» (1858, NS 12, 20 октября), обозревая содержание всего альбома, Степанов ставит себе в заслугу, что среди других раритетов изобразил и двух «фокусников — Кактома и Александра Дюма». Первый из них был действительно фокусником. Дюма был показан Степановым как фокусник от литературы.

В «Сыне Отечества» (1858, № 52, 28 декабря, с. 1575) Степанов поместил еще одну карикатуру на Дюма.

Он нарисовал французского писателя с большой шевелюрой, без шляпы, в заносчивой позе; почтительно стоя перед ним, его приветствуют два кавказца:

«M-r Дюма! Мы кланяемся вам — снимаем шапки; отчего же вы не отвечаете тем же? Могли бы и вы снять шапку.

Дюма: На мне шапки нет; а что я никому не кланяюсь, хожу по улицам в фантастическом костюме и являюсь в порядочные дома с грязными ногами, то это потому, что я оставил вежливость в последнем европейском городе — Петербурге».

Знаменитый карикатурист, будущий редактор демократической «Искры», ополчился на Дюма за то, что по Кавказу он путешествовал, как «колонизатор» по завоеванному африканскому захолустью: с чванным презрением к «варварам».

Карикатуры Н. А. Степанова поддерживали тот отрицательный прием, который Дюма встретил в демократических литературных кругах Петербурга.

<…> Когда Дюма вернулся в Париж, он писал оттуда Д. П. Нарышкину:

"Какое это было прекрасное путешествие, дорогой друг! Скоро вы это узнаете, так как я отдаю в типографию приказание отсылать вам первому номера журнала «Кавказ», который я начинаю издавать. Там в течение 30 дней будет помещено все мое путешествие от Кизляра до Потир.

Еще позднее, в 1865 г., Дюма издал роман «Le comte de Moret[206]» со следующим посвящением Д. П. Нарышкину:

"Дорогой Нарышкин! Прошу Вас принять посвященный Вам роман «Comte de Moret» на память о царственном гостеприимстве, оказанном мне Вами в России. Ех imo corde[207].

А. Дюма".

В сущности, Дюма мог бы расширить посвящение и посвятить свой роман не одному Нарышкину, а всем, кто оказывал ему «царственное гостеприимство в России» — всем полковым командирам, комендантам, полицеймейстерам, губернаторам, наместникам от Казани до Поти.

Увы, если бы Дюма мог доискаться до источников этого гостеприимства в России, ему пришлось бы посвятить свой роман шефу жандармов.

Невольно для себя Дюма хорошо отплатил за это казенное гостеприимство, весь размах и цену которого он особенно почувствовал на Кавказе: его «Caucase» — в сравнении с «En Russie» — оказался книгою весьма благонамеренною. В ней нет никаких неприятных для Александра II экскурсий в прошлое Романовых и их двора. Русские завоеватели Кавказа изображены в ней европейцами, приобщающими народы Кавказа к цивилизации.

В 1861 г. из типографии Главного управления наместника кавказского вышла книга: «Кавказ. Путешествие Александра Дюма. Перевод с французского П. Роборовского» (712 с). Это был почти полный перевод книги Дюма: в его книге, за двумя-тремя штрихами, не оказалось ничего непозволительного с точки зрения царской цензуры.

Дюма увидел на Кавказе лишь то, что можно было видеть из золотой клетки гостеприимства; он рассказал о Кавказе лишь то, что ему разрешили рассказать его невидимые цензоры, его незримые тюремщики, которых он считал любезнейшими в свете меценатами. Описывая иллюминацию в свою честь в Баку, Дюма гордо замечал: «Нет сомнения, что самый богатый владыка в целом свете за исключением императора Александра II не в состоянии устроить себе в своем государстве такой вечер, который был дан нам, простым артистам. Дело в том, что искусство есть царь над императорами и император над царями».

Дюма жестоко ошибался: в России он был в тесной тюрьме, когда считал, что находится на вольном празднике в честь знаменитого художника.

*  *  *
Буянов М. К истории двух путешествий.— Литературная Грузия, 1981, № 7, с. 156-161.

<…> Искусство — это ложь, позволяющая лучше узнать истину, считают многие. Но чем меньше правда прибегает к помощи лжи, тем лучше. Много ли лжи в сочинениях Дюма о России? Во всяком случае, о Кавказе?

Я внимательно перечитал эту книгу и нашел в ней мало грубых погрешностей. Знакомясь с ней, не перестаешь удивляться феноменальной трудоспособности, проницательности и энциклопедичности этого человека. Не понимая русского языка, прожив в России всего около 8 месяцев, он понял страну куда лучше многих исконно русских писателей. «Кавказ» — по существу, первая в истории книга, которая обстоятельно знакомила западного читателя с историей, географией, бытом и нравами кавказских народов (в первую очередь грузинского). Хотя бы поэтому ее следует оценить в высшей степени положительно. В ней — как и в других книгах Дюма о России и Кавказе — приводится много отрывков из произведений Пушкина[208], Лермонтова, Вяземского, Рылеева, Некрасова. Это своеобразная хрестоматия, написанная добродушным, но в то же время дотошным иностранцем в расчете на нерусского читателя. Поражаешься, как за столь короткое время Дюма так много узнал о Кавказе. Пишущий эти строки исколесил весь Кавказ, много лет изучал его историю и культуру, но, читая «Кавказ», обнаруживал много пробелов в своих знаниях — Дюма же все это знал хорошо. Подозрение в том, что это компилятивная работа, не снижает ее высочайшей оценки: чтобы сделать хорошую компиляцию, нужно иметь большой талант, отличную интуицию (не говоря об эрудиции) — это громадный труд, с которым Дюма справился в удивительно короткое время. Это не исключает некоторых ошибок и неточностей в описаниях Дюма, но они вполне естественны для иностранца, и было б удивительно, если б их не было. Иными словами, положительное в книгах Дюма о России и Кавказе куда более весомо, чем отрицательное, однако, поддаваясь инерции общественного мнения, многие и сейчас думают, что все, что вышло из-под пера Дюма, — это развесистая клюква. Кстати, выражение «развесистая клюква» пошло тоже от Дюма.

<…> Есть главы, в которых ни разу не упоминается местоимение Я — тут речь идет лишь о том, что писатель видел и слышал. Вот, например, самое, если так можно выразиться, эгоцентрическое описание тбилисской жизни.

«Два палача уложили меня на одной из деревянных лавок, позаботившись подложить под голову намоченную подушку, и заставили протянуть обе ноги и руки во всю длину тела. Тогда они взяли меня за руки и начали ломать мне суставы. Эта операция началась с последнего сустава пальцев. Потом от рук они перешли к ногам, затем очередь дошла до затылка, позвоночника, поясницы. Это упражнение, которое, по-видимому, должно было совершенно вывихнуть члены, совершалось очень естественно, не только без боли, но даже с некоторым чувством удовольствия. Мои суставы, с которыми никогда не случалось ничего подобного, выдерживали так, будто до того постоянно подвергались ломанию. Окончивши первую часть разглаживания членов, банные служители повернули меня, и в то время как один вытягивал мне изо всей силы руки, другой плясал на моей спине, иногда скользя по ней ногами, и странно, что этот человек, который мог весить 120 фунтов[209], на мне казался легким как бабочка. Он снова влезал ко мне на спину, сходил с нее, потом опять влезал — и все это составляло ряд ощущений, производивших невероятное блаженство. Я дышал как никогда, мои мускулы нисколько не были утомлены, а, напротив, приобрели невероятную гибкость: я готов был держать пари, что могу поднять распростертыми руками весь Кавказ. Наконец, к моему великому сожалению, ломание членов кончилось и приступили к последнему этапу, который можно назвать мыльным. Человек с перчаткой, находя, что обычной воды недостаточно, взял какой-то мешочек. Я вскоре увидал, что он надулся и испустил мыльную пену, которой я совершенно покрылся. За исключением глаз, которые мне немного жгло, я никогда не испытывал более приятного чувства, как то, которое было произведено этой пеной, текущей по всему телу. Почему Париж, этот город чувственных наслаждений, не имеет персидских бань? Почему никакой спекулянт не выпишет двух банщиков из Тифлиса?»

В этом описании нет ни слова неправды. Точно так же рассказывал о посещении этих бань Пушкин. Точно так же рассказывает каждый, кто хотя бы один раз побывал в них. Так же обстоятельно и точно он передает содержание легенд и историй, слышанных на Кавказе. Например, в Баку Дюма посетил все то, что обычно посещает и современный путешественник. Рассказ Дюма о Девичьей Башне (Кыз-Галасы), о Старом городе (Ичери-Шехер), о храме огнепоклонников в Сураханах и т. д. — все достоверно, без всяких фантазий и все занимательно. 10 октября 1858 г. Дюма видел праздник в честь мусульманского святого Хуссейна. Он был потрясен. «Шииты отличаются своей нетерпимостью. Ненависть их к христианам столь велика, что шиит ни за что не сядет за один стол с христианином, хотя бы ему пришлось умереть с голоду, а христианину — от жажды, так как шиит из опасения осквернить свою чашку никогда не предложит ему воды», — сообщает Дюма. Изуверский фанатизм шиитов никогда не проявляется в большей степени, чем во время праздника шахсей-вахсей, который застал Дюма. Описания этого праздника, данные Дюма, совпадают с тем, как описывали его А. В. Елисеев и другие путешественники, побывавшие здесь до и после Дюма.

И здесь Дюма не допускал никаких выдумок. Он скорее выступал в роли ученого, чем романиста.

<…> Существует легенда, будто Дюма был несравненный обжора и гурман. Во всяком случае, именно таким его рисуют авторы художественных сочинений. На самом же деле все обстояло иначе. Дюма спиртного не брал в рот (особенно во время посещения России), не курил и всю жизнь держал себя на строгой диете, хотя поесть любил, а еще больше любил поговорить об этом. К тому же, где бы он ни находился, он везде записывал рецепты местных кушаний и по возвращении в Париж: публиковал их. Не мудрено, что его воспринимали как отъявленного гурмана. Можно представить, как тяжело было Дюма на Кавказе из-за того, что приходилось бдительно следить, чтобы его не обкормили и не опоили коварным кавказским вином — уж в таком случае Дюма вряд ли что-нибудь запомнил бы из того, что ему рассказывали словоохотливые собеседники.

<…> Россия и Кавказ были той частью света, которая давала Дюма безграничную возможность развернуться в творческом домысливании фактов. Но тут фантазия Дюма оказалась беднее реальности: история великого государства и таких ее составных частей, как Грузия, располагала обилием головокружительных, почти неправдоподобных сюжетов, перед которыми даже такой сказочник, как Дюма, терялся. И когда он добросовестно записывал все, что рассказывали сопровождавшие его лица, то читатели во всем мире воспринимали эти рассказы как очередную фантазию неистощимого выдумщика. Так и пошла слава о его «русских книгах» как о какой-то чепухе, сочиненной бессонными ночами. На эту удочку попадались многие авторитетные биографы величайшего развлекателя новейшего времени, попадались и благодаря этому еще больше распространяли досужие вымыслы о Дюма.

*  *  *
Буянов М. Дюма в Закавказье.— Цит. изд., с. 156—159, 209—210.

В 1845 году бездарный журналист Эжен де Мерикур, незадолго до этого отвергнутый Дюма на роль помощника, желая отомстить автору «Трех мушкетеров», напечатал брошюрку "Фабрика романов «Торговый дом Александра Дюма и К°». В этом сочинении Мерикур обвинил писателя во всех смертных грехах и в первую очередь в эксплуатации литературных негров и присваивании чужих трудов.

Дюма немедля подал в суд против клеветника и безо всякого труда выиграл процесс. Как сообщает А. Моруа, клеветника приговорили к двухнедельному тюремному заключению и обязали опубликовать официальное извещение об этом приговоре в газетах.

Дюма и Мерикур — слон и моська. О том, что против Дюма была затеяна мерзкая интрига, знали все. О том, что Дюма наказал лжеца, никто не хотел вспоминать. Ложь рождала ложь, ее повторяли даже достойные люди. «Г-н Александр Дюма подвергнулся судебному процессу по делу, которое не делает ему чести; в судилище, при публике он говорил речь, исполненную гасконского бесстыдства и хвастовства, похваляясь нагло, что сорок членов знаменитой академии, все вместе, не напишут того, что пишет он со своими сотрудниками», — возмущался «Неистовый Виссарион», в общем неплохо относившийся к Дюма.

Белинский был неверно информирован: не на Дюма подали в суд, а подал он и выиграл его.

Что касается «бесстыдства и хвастовства», о чем писали Белинский и многие современники, то они ошибались: теперь-то мы видим, что Дюма был абсолютно прав. Пока еще не нашлось сорок академиков, способных составить конкуренцию Дюма.

Белинский был максималистом, он предъявлял к литературе высокие требования, поэтому, думая о французской литературе, удивлялся: "Неужели теперь во Франции только и романов, что «Монте-Кристо» да «Три мушкетера»?

Прошло много десятилетий. Утихли страсти. Все стало на свои места. И всем стало ясно, что хотя французская литература, понятно, не исчерпывается романами Дюма, но без романов Дюма французскую литературу представить невозможно. В сокровищнице мировой литературы книги Дюма — ярчайшие, несравненные алмазы.

<…> Как вообще работал Дюма, по крайней мере, дома?

Вот что об этом говорит его сын:

«Мой отец никогда не работал запоем. Он начинал работу, как встанет, и по большей части продолжал ее до обеда. Завтрак был самым незначительным перерывом. Когда он завтракал один, что бывало редко, ему приносили в его рабочий кабинет маленький стол с завтраком, и он съедал с большим аппетитом все, что ему доставляли. После этого он поворачивался на своем подвижном кресле от столика к письменному столу и снова брался за перо. Он пил воду, слегка подкрасив ее вином, или белое вино с сельтерской водой, но не разрешал себе ни черного кофе, ни ликеров, ни табака. В течение дня он пил только лимонад. Порой он работал вечером, но не поздно, и всегда хорошо спал. Он проводил много дней, даже месяцев в такой работе, прежде чем почувствует усталость. Тогда он ехал на охоту или пускался в небольшое путешествие, в течение которого очень много спал и не думал ровно ни о чем. Приехав в какой-нибудь интересный город, он шел осматривать его достопримечательности и делал заметки по поводу них. Перемена труда служила ему отдыхом.

В течение многих лет я видел его только два или три раза в сильной лихорадке, с пульсом 120 или 130, после такой ежедневной и неустанной работы. При этих припадках он требовал себе на ночной столик огромный стакан лимонада, ложился спать и храпел, как паровая машина. Время от времени он просыпался, принимал несколько глотков своего питья и снова засыпал. По прошествии двух-трех дней болезнь проходила: он вставал, принимал ванну и опять начинал работать. Он был всегда здоров, никогда не разрешал себе полного отдыха, кроме работы и путешествий. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал у себя дома. Иногда, днем, он спал, так сказать, по желанию четверть часа с сильным храпом и снова брался за перо. Писал он без помарок и прекрасным почерком. Покончив с работой, находясь в обществе друзей, у себя дома или у знакомых, он проявлял неистощимую веселость, в которой незаметно было ни малейшей усталости от дневной работы. Работал он повсюду, — в дороге, в первой попавшейся гостинице, на уголке стола. Долгое время он страдал болезнью, которая пробуждала его ночью сильными болями. Когда он видел, что не может заснуть, он начинал читать; когда боль усиливалась, он принимался ходить по комнате, а когда страдания делались невыносимыми, он садился за стол и принимался за работу. Мозг его пересиливал все. Работа была его панацеей против всех невзгод и печалей».

Итак, писатель Дюма вел почти такой же образ жизни, как и большинство писателей всех времен и народов, зараженных неизлечимым вирусом творчества. Это еще раз подтверждает, что гений всегда нечеловечески трудолюбив: без этого качества даже самый большой талант не разовьется.

О Дюма судачили каждый во что горазд. Его обвиняли во всех существующих грехах. И в первую очередь в использовании наемного труда.

Дюма был шутник, любитель розыгрышей и эпатирования, поэтому он иногда заявлял, будто лишь очень немногие книги созданы лично им от начала и до конца: в основном это ранние драмы и дюжина других произведений. В сочинении же всех наиболее известных романов, навеки прославивших его имя, мол, принимали участие с десяток литераторов, среди которых попадались весьма талантливые. Назовем хотя бы выдающегося поэта Жерара де Нерваля или драматурга и романиста Огюста Маке (1813—1888), имевших собственные литературные имена и устойчивую репутацию. Маке был главным и постоянным помощником Дюма: «Три мушкетера» с продолжением, «Граф Монте-Кристо», «Королева Марго», «Кавалер де Мэзон-Руж» и многие-многие другие могли бы быть подписаны двумя именами.

Отечественному читателю трудно представить, чтобы Лев Толстой, Пушкин, Лермонтов или Достоевский пользовались наемным трудом, чтобы какие-то безымянные люди писали «Войну и мир» или «Евгения Онегина», а потом Толстой или Пушкин проходились по этим заготовкам рукой мастера и через 2—3 недели отправляли все это в печать под собственным именем. Однако во Франции подобная практика считалась само собой разумеющейся. И Гюго, и Жорж Санд, и многие другие выдающиеся писатели не видели ничего плохого в использовании литературных негров.

Кто шел в литературные негры? Ведь никто не заставлял умных и образованных людей выбирать для себя такую унизительную роль. Шли неудачники и лентяи, шли люди, способные что-то создать, но не умеющие это выгодно продать; шли просто восторженные почитатели того или иного писателя; шли люди — образованные, начитанные, но недостаточно литературно одаренные. К последним и относился Маке. По природе своей он был, видно, неплохой человек, трудолюбивый, настойчивый, чрезвычайно много знающий. Но всего этого было весьма мало для того, чтобы стать хорошим писателем.

Маке сам обратился к Дюма за помощью. Тот выправил несколько его произведений, и они пошли в печать. Благодарный Маке после этого неоднократно приносил Дюма развернутые заготовки романов с просьбой довести их до приличного уровня. Добряк Дюма, человек щедрой души, неистощимой благожелательности и феноменального трудолюбия, обладавший уникальным свойством, которого не было ни у Маке, ни у миллионов других литераторов, — обладавший гениальным литературным талантом, внимательно просматривал рукописи Маке и переписывал их заново. Вместо скучных, педантичных перечислений или случайных упоминаний о тех или иных поступках или явлениях, созданных рукой Маке, гений Дюма строил стройный, захватывающий воображение сюжет, лепил замечательные образы, так игриво и ярко показанные в Д’Артаньяне и его друзьях. Маке только перечислял события, Дюма же превращал их в литературный феномен. По-видимому, Маке понимал явное несоответствие своего таланта таланту Дюма и, несмотря на ущемленное самолюбие, чувство своей творческой ущербности и т. д., осознавал, что именно благодаря Дюма он смог остаться в истории литературы.

Периодами Маке владело глубокое недовольство своим подчиненным (добровольно им выбранным!) положением. Этим пользовались недоброжелатели Дюма и спровоцировали Маке на судебный процесс против своего благодетеля. Кончился он ничем, ведь Дюма всегда признавался в том, что Маке помогал ему в работе.

Но как же можно оценить участие Маке в создании шедевров Дюма? Было ли это равноправное сотрудничество или Маке был всего лишь подмастерьем, поставлявшим подготовительный материал, наводившим необходимые справки, переписывавшим незначительные по содержанию главы?

Чтобы ответить на этот вопрос, лучше всего обратиться к тем произведениям Маке, которые были написаны им совершенно самостоятельно: именно сравнение их и покажет, был ли у Маке талант, равный создателю «Трех мушкетеров», или нет.

С 1851 года Дюма и Маке писали порознь и практически не встречались. Последняя их встреча произошла во время похорон Дюма — Маке приехал на могилу и произнес прочувственную речь.

После 1851 года Маке написал несколько драм и романов: «Прекрасная Габриэль», «Дом купальщика», «Долги сердца» и т. д. По ним чувствуется, что это был человек не без литературных способностей, но не более того. Таких книг в Париже, да и во всем мире, всегда выходило очень много, и они проходили незамеченными публикой и прессой. О Маке же ныне знают только оттого, что он принимал участие в создании шедевров, достойных гения. Он не был соавтором. Его судьба быть подмастерьем. В этом его несчастье, хотя Маке, быть может, был достоин лучшей участи. Но в этом и его счастье: не будь Дюма, он не смог бы полностью реализовать даже то, что в нем было заложено[210].



  1. Петербург еще не Россия (фр.).
  2. Москва — вот Россия (фр.).
  3. Лафонтен (La Fontaine) Август Генрих Юлий (1758—1831) — популярный при жизни, плодовитый немецкий романист, написал около 200 томов романов и повестей; являлся ведущим представителем сентиментального семейного романа.
  4. Иффланд (Iffland) Август Вильгельм (1759—1814) — известный немецкий актер, режиссер и драматург. На сцене с 1777 г. Был актером (и руководителем) Мангеймского театра, Берлинского королевского национального театра. Писал сентиментально-мещанские драмы.
  5. Тальма (Talma) Франсуа Жозеф (1763—1826) — французский актер. С 1787 г. — в театре «Комеди Франсез» (Париж); во время Великой французской революции участвовал в создании «Театра Республики» (1791—1799). Крупный представитель классицизма и реализма, реформатор костюма и грима.
  6. Журдан (Jourdan) Жан-Батист (1762—1833) — граф (1816), маршал Франции. Участник революционных и наполеоновских войн, командовал итальянской армией, был начальником штаба испанского короля Жозефа Бонапарта.
  7. Себастиани (граф Орас Sebastiani de la Porta, 1775—1851) — маршал Франции; отличился в итальянской кампании 1796 г.; после Амьенского мира был посланником в Турции и руководил обороной Константинополя против англичан; в 1809 г. командовал корпусом на Пиренейском полуострове и хотя действовал успешно, но, вследствие разногласий с королем Иосифом, должен был оставить армию. Участвовал в кампаниях 1812—1814 гг. При Людовике-Филиппе был министром иностранных дел.
  8. Бетюн — старинная французская дворянская фамилия, из которой вышли многие выдающиеся лица, в том числе маршал Сюлли, министр короля Генриха IV.
  9. Фуа Максимильен-Себастьен (1775—1825) — французский генерал; прикрывал отступление испанской армии в 1814 г. Был ранен при Ватерлоо. При Реставрации был либеральным депутатом. Его похороны вылились в народную манифестацию.
  10. Герцог Орлеанский Луи-Филипп (Louis-Phillippe; 1773—1850) — французский король в 1830—1848 гг. Из младшей (Орлеанской) ветви династии Бурбонов. Возведен на престол после Июльской революции 1830 г. Правил в интересах верхушки буржуазии. Свергнут Февральской революцией 1848 г.
  11. Нодье (Nodier) Шарль (1780—1844) — французский писатель-романтик, автор популярного романа «Жан Сбогар» (1818).
  12. Пикар (Picard) Луи-Франсуа (1769—1828) — плодовитый французский драматург.
  13. Анкетиль (Anquetil) Луи-Пьер (1723—1806) — французский историк.
  14. Л’Этуаль Пьерде (1446—1511) — французский писатель, составитель точного, детального и подробного «Journal des choses advenues durant le règne de Henri III» (1621) и «Mémoires pour serviz à l’histoire de France depuis 1574 i us qu’en 1611».
  15. Наполеон II (Жозеф-Франсуа-Шарль-Бонапарт; 1811—1832), сын Наполеона I, провозгласившего его французским императором при своем отречении от престола в 1815 г. Никогда не правил, жил при дворе своего деда — австрийского императора Франца I, с 1818 г. титуловался герцогом Рейхштадтским.
  16. Брут Марк Юний (85—42 гг. до н. э.) — в Древнем Риме глава (вместе с Кассием) заговора 44-х против Цезаря. По преданию, одним из первых нанес ему удар кинжалом.
  17. Лафайет (La Fayette) Мари-Жозеф (1757—1834) — маркиз, французский политический деятель. Участник Войны за независимость в Северной Америке 1775—1783 гг. (в звании генерала американской армии). В начале Великой французской революции командовал Национальной гвардией. Будучи сторонником конституционной монархии, перешел после народного восстания 10 августа 1792 г. на сторону контрреволюции. В период Июльской революции 1830 года командовал Национальной гвардией; содействовал вступлению на престол Луи-Филиппа.
  18. «Одеон», или «Французский театр» — театр в Париже на площади Одеон, основанный в 1783 г.; реконструирован в 1819 г.; с 1807 г. включен в число привилегированных театров.
  19. Мюссе (Musset) Альфред де (1810—1857) — французский поэт-романтик. Меланхолически-скорбными мыслями, пессимизмом проникнут цикл поэм «Ночи» (1835—1837), пьесы; глубиной психологического анализа выделяется роман «Исповедь сына века» (1836).
  20. Сувестр Эмиль (1806—1854) — французский писатель, автор многочисленных романов, драм и водевилей.
  21. Нерваль (Nerval) Жерар де (наст. имя Жерар Лабрюни, Labrunie; 1808—1855) — французский поэт-романтик, первый переводчик «Фауста» Гете на французский язык. Наиболее известны его поэтический сборник «Галантная богема», блестящие путевые очерки «Путешествие на Восток» и др.
  22. Готье (Gautier) Теофиль (1811—1872) — французский писатель и критик, автор приключенческого романа «Капитан Фракасс» (1863).
  23. Буржуа Анисе-Огюст (1806—1871) — французский драматург, автор главным образом мелодрам («Горбун», «Рокамболь»).
  24. Валевский (Walevsky) Флориан-Александр-Жозеф-Колонна (1810—1867) — французский государственный деятель, внебрачный сын Наполеона I и полячки, граф. В молодости занимался в Париже журналистской деятельностью, в 1838 г. написал комедию, не имевшую успеха.
  25. «Porte St.-Martin» — театр «Порт-Сен-Мартен» открыт в Париже на бульваре Тампль в 1781 г., подлинного расцвета достиг в 1830-х годах при постановке драм В. Гюго и А. Дюма; в 1840-е годы на его сцене шли главным образом мелодрамы; театр пользовался любовью у молодежи и демократических кругов населения.
  26. Жанен (Janin) Жюль (1804—1874) — известный французский критик-фельетонист, член Французской Академии; автор знаменитого в свое время романа «Мертвый осел и обезглавленная женщина» (1830).
  27. Фосколо (Foscolo) Уго (1778—1827) — итальянский писатель, автор романа «Последние письма Якопо Ортиса» (1798).
  28. Тьерри (Thierry) Огюстен (1795—1856) — известный французский историк.
  29. Шатобриан (Chateaubriand) Франсуа-Рене де, виконт (1768—1848) — французский писатель, романтик. В книге «Гений христианства» (1802) защищает христианское богословие от атеистической критики.
  30. Мерис Франсуа-Поль (1820—?) — французский писатель. В 1848 г., став редактором «Evénement», защищавшего идеи В. Гюго, подвергся тюремному заключению за статью Шарля Гюго против смертной казни. Автор ряда пьес. В соавторстве с Ж. Санд написал несколько романов.
  31. Делавинь (Delavigne) Казимир-Жан-Франсуа (1793—1843) — известный французский поэт и драматург, выступавший как эпигон классицизма, стихи его отличались напыщенностью и сентиментальностью.
  32. «Pressе» — «La Presse» — «Пресса», французская ежедневная общественно-политическая газета, выходила в Париже с 1836 по 1866 г.; в период Июльской монархии — умеренно-оппозиционный орган, в период революции 1848 г. — орган буржуазных республиканцев, после революции — орган бонапартистов; редактор Эмиль Жирарден.
  33. Волюм (от фр. volum) — том.
  34. Речь идет о поездке Дюма на бракосочетание герцога Монпансье, сына короля Луи-Филиппа, с испанской инфантой Луизой Фернандой, которое состоялось 10 сентября 1846 г.
  35. Диффамация (от фр. diffamation) — клевета.
  36. Известный русский литературный критик и мемуарист Павел Васильевич Анненков (1812 или 1813—1887) писал из Парижа 20 февраля 1847 г.:
  37. Перистиль — крытая галерея, образуется с одной стороны рядом колонн, выходящих на открытый воздух или на широкое внутреннее пространство здания, а с другой — стеною этого здания, причем расстояние от каждой колонны до стены обычно равняется расстоянию между двумя соседними колоннами.
  38. Буль (Boulle) Андре-Шарль (1642—1732) — французский мастер художественной мебели. Представитель классицизма, украшал строгую по формам мебель сложным мозаичным узором (маркетри, металл, кость и др.).
  39. Изабелла II (1830—1904) — испанская королева в 1833—1868 гг.
  40. Сальванди (Salvandy) Нарцисс-Ахилл, граф де (1795—1856) — французский государственный деятель и публицист. В 1841—1843 гг. был послом в Мадриде. В 1843 г. назначен посланником в Турин, в 1845 г. занял место министра народного просвещения в кабинете Гизо.
  41. Жиро (Giraud) Пьер-Франсуа-Эжен (1806—1881) — французский живописец, проживший долгие годы в Италии. Сопровождал А. Дюма в его поездках в Испанию (1844) и на Восток (1847).
  42. Сент-Бёв (Sainte-Beuve) Шарль-Огюстен (1804—1869) — французский критик и поэт, создатель биографической и исторической критики, опирающейся на солидную документацию. Автор многочисленных работ, посвященных как истории французской литературы, так и произведениям своих современников.
  43. Планш Гюстав (1808—1857) — литературный критик, сотрудник солидной газеты «Revue de De Mond».
  44. Дурылин Сергей Николаевич (1877—1954) — российский литературовед, театровед, педагог, доктор филологических наук (1943).
  45. «Лесники» (фр.).
  46. Бистром Карл Иванович (1770—1838) — генерал-адъютант, родом из старинной остзейской дворянской фамилии. Прославился многочисленными боевыми подвигами.
  47. Леонова Дарья Михайловна (1829, по др. данным 1834—1896) — русская певица (контральто). Солистка Мариинского (Петербург) и Большого (Москва) театров. В концертах пропагандировала русские народные песни, произведения М. П. Мусоргского и других русских композиторов.
  48. Мейербер (Meyerbeer) Джакомо (1791—1864) — композитор. Жил в Германии, Италии, Франции, писал для театров этих стран. Создал стиль большой героико-романтической оперы: «Роберт-Дьявол» (1830), «Гугеноты» (1835), «Пророк» (1849; в России под названием «Осада Гента», затем «Иоанн Лейденский»), «Африканка» (1864) и другие.
  49. Виардо-Гарсиa (Viardot-Garcia) Мишель Полина (1821—1910) — французская певица (меццо-сопрано), композитор. Автор романов, комических опер на либретто И. С. Тургенева, ее близкого друга.
  50. Панаева (Головачева) Авдотья Яковлевна (1820—1893) — русская писательница, автор романов "Три страны света" (1848—1849) и "Мертвое озеро" (1851), оба совместно с Н. А. Некрасовым.
  51. Панаев Иван Иванович (1812—1862) — русский писатель и журналист. С 1847 г. совместно с Н. А. Некрасовым издавал журнал «Современник». Писал повести, критически изображающие светскую жизнь; сатирические очерки.
  52. Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1899/1900) — русский писатель. Повести «Деревня» (1846) и «Антон-Горемыка» (1847) из жизни крестьян носят антикрепостнический характер. Романы 50-х годов («Рыбаки» и «Переселенцы») насыщены этнографическим материалом. Автор повести «Гуттаперчевый мальчик» (1883).
  53. Мать Д. В. Григоровича была француженка.
  54. Муане (Moynet) Жан-Пьер (1819 — умер после 1874) — парижский художник, ученик Л. Конье (Cogniet) (1794—1880), отличный рисовальщик, обладавший быстрым, четким и неясным карандашом; его первые работы появились в Парижском салоне в 1848 г. Путешествие Дюма дало ему известность: его русские и кавказские пейзажи и жанры, сделанные во время путешествия, долгое время (вплоть до 1874 г.) появлялись на парижских выставках и охотно раскупались. (Примеч. С. Дурылина.)
  55. Пляска Святого Витта — обиходное название хореи, нервной болезни, которая проявляется в непроизвольном подергивании, несогласованных движениях.
  56. Неточность: А. Дюма уехал из Петербурга 22 июля 1858 г., а фельетоны Панаева публиковались в июльской и августовской книжках «Современника».
  57. А. К. Воронцова-Дашкова после смерти И. И. Воронцова-Дашкова (1854) вышла замуж за барона де Пойли. Панаева допустила две неточности. Умерла А. К. Воронцова-Дашкова в 1856 г. в возрасте 37 лет; Некрасов написал стихотворение «Княгиня» (Современник, 1856, № 4) до кончины графини.
  58. Узнал доктор-француз об этом стихотворении Некрасова, конечно, из «Впечатлений» Дюма, которые уже в 1858 г. печатались в Париже в виде отдельных «писем» и только потом были собраны в книгу. Дуэль удалось предотвратить. Но кто обратил внимание Александра Дюма на стихотворение «Княгиня», кто ему перевел его; словом, кто был инспиратором обличительного выступления Дюма против Некрасова? Конечно, Григорович! Этим и объясняется враждебно-насмешливый тон Авд. Панаевой не только по отношению к Дюма, но, вместе, и по отношению к Григоровичу. (Из примечания В. Л. Комаровича к книге Д. В. Григоровича. Литературные воспоминания. Л., Academia, 1928, с. 483.)
  59. Престидижитатор — фокусник, отличающийся ловкостью и проворством рук.
  60. Бобринский Алексей Алексеевич (1800—1868) — известный сельский хозяин, изобрел и усовершенствовал несколько агрономических инструментов; занявшись свекло-сахарным производством, построил в местечке Смеле Киевской губернии образцовый завод, оснащенный с учетом новейших технических достижений. В Киеве ему был поставлен памятник.
  61. В первой публикации «Воспоминаний» А. Панаевой Григорович был зашифрован под инициалом N.
  62. Mей Лев Александрович (1822—1862) — русский поэт и драматург; автор исторических драм «Царская невеста» (1849) и «Псковитянка» (1849—1859), на основе которых Н. А. Римским-Корсаковым были созданы одноименные оперы; писал лирические стихи, занимался переводами.
  63. Антенор, Атенор — у Гомера самый благоразумный между старейшинами Трои, взывавший к примирению. Дал в своем доме гостеприимство Одиссею и Менелаю, когда те явились в Трою требовать выдачи Елены; сопровождал Приама в греческий лагерь для постановления условий единоборства между Парисом и Менелаем и после единоборства Аякса с Гектором советовал, хотя и тщетно, выдать Елену. Позднейшее сказание представляет его другом греков и даже изменником родного города. Его дом не был тронут греками во время грабежа. По некоторым сказаниям, он основал на развалинах Трои новое государство, а по другим — покинул Трою и поселился в Кирене, тогда как позднейший миф представляет его переселившимся во главе племени генетов (венетов) в Италию, где Атенор основал город Патавию (Падуа).
  64. См. исследование Л. Гроссмана „Бальзак в России“, опубликованное в № 31—32 „Литературного наследства“ (1937).
  65. Ир — библейский герой.
  66. Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) — русский журналист, писатель. Издавал консервативную газету «Северная Пчела» (1825—1859; с 1831 г. совместно с Н. И. Гречем), журнал «Сын Отечества» (1825—1839; совместно с Гречем) и другие. Писал политические доносы на русских литераторов.
  67. Греч Николай Иванович (1787—1867) — русский журналист, писатель, филолог. Сторонник официальной народности.
  68. Оказывал честь (фр.).
  69. Ламартин (Lamartine) Альфонс (1790—1869) — французский писатель-романтик, политический деятель. Член Временного правительства в 1848 г.
  70. Вот, между прочим, фраза из статьи Монтегю о Беранже: "…Этот славный малый (так бесцеремонно г-н Монтегю называет Беранже) более изменчив, чем хамелеон, и легко ускользает, в то время, как Вы думаете, что он у Вас в руках. (Примеч. И. И. Панаева.)
  71. Пике (фр. piqué, от piquer — простегивать, прострачивать материал) — шелковая или хлопчатобумажная ткань с продольными рельефными узкими рубчиками (или выпуклыми геометрическими узорами) на лицевой стороне. Из пике шьют платья, блузки, воротнички и др.
  72. Но ведь это восхитительно! (фр.).
  73. Кавеньяк Луи-Эжен (1802—1857) — французский генерал. Будучи в 1848 г. военным министром и главой исполнительной власти Французской республики, руководил подавлением Июньского восстания 1848 г.
  74. Матильда Летиция-Вильгельмина (род. 1820) — дочь Жерома Бонапарта и Фредерики, принцессы Вюртембергской, в 1841 г. вышла замуж за князя Анатолия Демидова-Сан-Донато, с которым развелась в 1845 г. Жила в Париже и сумела занять видное место в высшем обществе. Когда ее двоюродный брат, Людовик-Наполеон, был избран в президенты республики (1848), она приобрела определенный политический вес. После восстановления Империи Матильда была включена в число членов императорской фамилии. Ее дом был одним из литературных центров Парижа.
  75. Наполеон III (Луи-Наполеон Бонапарт; 1808—1873) — французский император в 1852—1870 гг. Племянник Наполеона I. Используя недовольство крестьян режимом Второй республики (декабрь 1848 г.), добился своего избрания президентом; при поддержке военных совершил 2 декабря 1851 г. государственный переворот. 2 декабря 1852 г. провозглашен императором. Придерживался политики бонапартизма (контрреволюционная военная диктатура крупной буржуазии). При нем Франция участвовала в Крымской войне 1853—1856 гг., в войне против Австрии в 1859 г., в интервенциях в Индокитай в 1858—1862 гг., в Сирию в 1860—1861 гг., Мексику в 1862—1867 гг. Во время франко-прусской войны (1870—1871) сдался в 1870 г. со стотысячной армией в плен под Седаном. Низложен Сентябрьской революцией 1870 г.
  76. Не прощаюсь! (фр.).
  77. Монферран Август Августович (Огюст Рикар де Монферран; 1786—1858) — русский архитектор, по происхождению француз. С 1816 г. работал в России. Переход от позднего ампира к эклектизму: Исаакиевский собор (1818—1858), Александровская колонна (1830—1834) --в Петербурге.
  78. Горностаев Алексей Максимович (1808—1862) — русский архитектор. Использовал орнаментальные мотивы и композиционные приемы древнерусского зодчества.
  79. Львов Николай Михайлович (1821—1872) — драматург. Писал комедии, заведовал (с мая по ноябрь 1858 г.) редакцией "Весельчака" — "журнала всяких разных странностей, светских, литературных, художественных и иных". Скончался в доме для умалишенных.
  80. Имеется в виду И. И. Панаев, он же Новый поэт, чья статья опубликована в «Современнике».
  81. Лаблаш (Lablache) Луиджи (1794—1858) — итальянский певец (бас). Пел во многих театрах мира, в том числе в Итальянской опере в Петербурге. Прославился в партиях Джеронимо («Тайный брак» Чимарозы), Дон Паскуале («Дон Паскуале» Доницетти).
  82. Мак-Адам (Mac-Adam) — английский инженер, изобретший способ покрытия дорог щебенкой.
  83. Морель (Morel) Август-Бенедикт (1809—1873) — крупнейший представитель французской психиатрической школы.
  84. Сад в этот день убран был великолепно; на главной площадке красовался в венке из живых цветов транспарантный фонарь с надписью имени виновника торжества, который, то есть фонарь, а не Дюма, скоро сгорел и через четверть часа был заменен новым. (Примеч. автора статьи.)
  85. Лакейская нация (англ.).
  86. Цвет, сливки (фр.).
  87. Кн. Н. А. Орлова с кн. Екатериной Николаевной Трубецкой.
  88. И. С. Тургенев.
  89. Салов Илья Александрович (1835—1902) — автор множества драм, повестей, рассказов и проч.
  90. Высшего света (фр.).
  91. Нарышкины — Дмитрий Павлович (1795—1868), камергер императорского двора, и его брат Константин Павлович (1806—1880), гофмейстер двора.
  92. Кугушев Григорий Васильевич (1824—1871) — князь, автор известной в свое время повести «Корнет Отлетаев» и нескольких имевших успех пьес.
  93. Игривый намек московского жандарма, что г-жа Вильне была постоянной «сопутешественницей» Дюма, не оправдывается на деле: ни один из казанских, саратовских и астраханских коллег московского осведомителя не упоминает ни о каких других спутниках Дюма, кроме художника Муане и студента II курса физико-математического факультета Московского университета Александра Калино (род. 1835), специально откомандированного ректором университета в качестве переводчика для Дюма. (Примеч. С. Дурылина.)
  94. Для того, чтобы рассказать, а не для того, чтобы доказать (лат.).
  95. Победить или умереть (лат.).
  96. Paris, Rue d’Amsterdame 77 — адрес квартиры А. Дюма, куда он высылал свои путевые письма для «Monte-Cristo».
  97. Ковалевский Осип Михайлович (1800—1878) — известный ориенталист, член-корреспондент Академии наук.
  98. Струве Б. В. (ум. 1889) — сын знаменитого астронома, воспитанник Царскосельского лицея; астраханский гражданский губернатор с 1857 по 1861 г.
  99. Маржерет (Margeret) Жак (ок. 1550 или 1560 — после 1618) — французский авантюрист; участвовал в войнах лиги, сражаясь на стороне Генриха IV. Когда во Франции водворился мир, Маржерет поступил на службу к князю Трансильванскому, потом к королю Венгерскому, участвуя в их войнах с турками, затем перешел на польскую службу капитаном пехотной роты и, наконец, в 1600 г., по предложению русского посланника Афанасия Васильева, был принят на русскую службу Борисом Годуновым, который сделал его капитаном немецкой роты и дал ему отряд всадников. По смерти Годунова Маржерет нанялся к Лжедими-трию, который поручил ему роту немецких алебардистов, составляющих царскую охранную стражу. Лжедимитрий оказывал Маржерету особенное внимание и с большим интересом слушал его рассказы о Франции, с которою собирался вступить в сношения. По низвержению самозванца Маржерет, в числе других его приверженцев, был удален из России, получив, впрочем, богатый подарок от Шуйского. Возвратясь во Францию, Маржерет рассказывал о неизвестной Московии историку де’Ту и королю Генриху IV, выдавая тому и другому самозванца за истинного царевича и, наконец, напечатал два сочинения, вышедшие в русских переводах под названиями: «Состояние Русской Державы и великого княжества Московского» и «Сказания современников о Дмитрии Самозванце». Маржерет, между прочим, писал, что «русский народ не знает никакой промышленности, весьма ленив, работы не любит и так предан пьянству, как нельзя более; духовенство не уступает в этом мирянам, если еще не превосходит их». Позже Маржерет опять поехал в Россию, поступил на службу к Тушинскому вору, от него перешел к полякам, участвовал под знаменами Жолкевского в клушинской битве. 19 марта 1611 г., когда Гонсевский, теснимый князем Пожарским, отступил в Китай-город, Маржерет подоспел к нему на помощь и отразил нападающих. Убедившись, однако, что полякам не устоять против всей России, Маржерет в том же году удалился в Польшу. В январе 1612 г. Маржерет был уже в Гамбурге, откуда просил у русского правительства дозволения прибыть в Архангельск, изъявляя готовность поступить на русскую службу и сражаться с поляками. Бояре поспешили укрепить Архангельск, подозревая, что Маржерета подсылает польский король Сигизмунд с каким-либо злым намерением; просьбу же Маржерета оставили без ответа. На повторное предложение Маржерета последовал резкий отказ. По всей вероятности, он умер на родине.
  100. Гика Григорий Александр (1807—1857) — внучатый племянник молдавского господаря (князя) Григория III Гики, учился в Париже, по возвращении в Валахию был в либеральной оппозиции против господаря Стурдзы (1795—1884), сторонника России; после его падения (1849) был господарем Валахии; содействовал основанию школ, улучшению путей сообщения. После вступления русских войск в Валахию (1853) бежал, но вновь стал во главе правления после удаления русских (1854). В 1856 г. срок его полномочий продлен не был. Кончил жизнь самоубийством.
  101. Дырявый карман (фр.).
  102. Нет худа без добра (фр.).
  103. Аи — обобщенное название шампанского, производное от имени старого городка во французском департаменте Марны в Шампаньи, где производится шампанское лучших сортов.
  104. Kappa (Carra) Жан-Луи (1743—1793) — французский литератор и политический деятель.
  105. Мери (Mery) Жозеф (1798—1865) — поэт, романист и публицист. Параллельно с А. Дюма и Э. Сю создал во французской литературе жанр романа-фельетона, т. е. романа, из номера в номер печатавшегося на страницах какой-либо газеты.
  106. Сандо (Sandeau) Жюль (1811—1885) — французский беллетрист, член Французской академии.
  107. Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор приключенческих романов «Горбун», «Лондонские тайны».
  108. Степанов Николай Александрович (1807—1877) — русский художник, автор графических и скульптурных шаржей, карикатур на внутренние и международные темы. С 1859 г. издавал (совместно с поэтом Курочкиным Василием Степановичем; 1831—1875) революционно-демократический журнал «Искра».
  109. К меняле (фр.).
  110. Лаж — отклонение в сторону превышения рыночного курса денежных знаков, векселей и др. ценных бумаг от их нарицательной стоимости.
  111. Голос словно звучание флейты (фр.).
  112. И вот так пишется история! (фр.).
  113. Павлов Николай Филиппович (1803—1864) — русский писатель, автор остросоциальных повестей «Именины», «Аукцион», «Ятаган» (сб. «Три повести», 1835).
  114. Известное «urbi et orbi», то есть ко всеобщему сведению. (Примеч. Н. Ф. Павлова.)
  115. Иезуиты — члены католического монашеского ордена (лат. «Societas Iesu» — «Общество Иисуса»), основанного в 1534 г. в Париже Игнатием Лойолой. Орден стал главным орудием Контрреформации. Основные принципы организации ордена: строгая централизация, повиновение младших по положению старшим, абсолютный авторитет главы ордена.
  116. Г-н Дюма, позвольте представить мою жену (фр.).
  117. Г-н Дюма, позвольте представить моих дочерей (фр.).
  118. Это все равно, как если б он поехал к краснокожим (фр.).
  119. Прудон (Proudhon) Пьер-Жозеф (1809—1865) — известный французский экономист, теоретик анархизма.
  120. Г-н Дюма, позвольте представить Вас моей жене (фр.).
  121. «Ожерелье королевы» (фр.).
  122. Тамерлан (Тимур; 1336—1405) — среднеазиатский государственный деятель, полководец, эмир с 1370 г. Создатель государства со столицей в Самарканде. Разгромил Золотую Орду. Совершал грабительские походы в Иран, Закавказье, Индию, Малую Азию и др.
  123. Гутенберг (Gutenberg) Иоганн (ок. 1399—1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.
  124. М. П. Чехов вспоминал: «По мысли Антона Чехова, Суворин [Александр Сергеевич (1834—1912) — русский журналист и издатель] затеял издание романов Евгения Сю („Вечный жид“) и Александра Дюма („Граф Монте-Кристо“, „Три мушкетера“ и прочие). Чехов настаивал, чтобы романы эти, в особенности А. Дюма, были изданы в сокращениях, чтобы из них было выпущено все ненужное, только лишний раз утомлявшее читателя, не имевшее никакого отношения к развитию действия и удорожавшее книгу. Суворин согласился, но выразил сомнение, что едва ли у него найдется лицо, которое сумело бы сделать такие купюры. На это Антон Павлович вызвался сам. Ему были высланы в Мелихово книги, изданные еще в пятидесятых и шестидесятых годах, и Антон Павлович принялся за яростные вычеркивания не щадя текста, целыми печатными листами. Это было в то время, когда гостил у нас Свободин [Павел Матвеевич (1850—1892) — талантливый русский актер, исполнитель комических и характерных ролей]. Милейший Поль Матьяс [прозвище Свободина, производное от его имени-отчества] уединился в уголок, и в самый тот момент, когда, сидя на турецком диване, Антон Павлович занимался избиением младенцев, нарисовал на него карикатуру: сидит Чехов с „Графом Монте-Кристо“ в руках и вычеркивает из этой книги целые страницы; за его спиной стоит Александр Дюма, и горькие слезы струятся у него из глаз прямо на книгу. Эту карикатуру Антон Павлович бережно хранил у себя в бумагах…» (Чехов М. П. Вокруг Чехова. Чехова Е. М. Воспоминания. М., Художественная литература, 1981, с. 118—119).
  125. Журнал, в котором Дюма помещает свои статьи из России. (Примеч. автора статьи.)
  126. Скажем мимоходом, что орфография собственных имен нами исправлена; да и не правда ли, совсем не новость наказать на то, что французы коверкают наши собственные имена? (Примеч. автора статьи.)
  127. Барятинский Александр Иванович (1814—1879) — знаменитый военачальник, прославившийся боями на Кавказе, генерал-фельдмаршал. С августа 1856 г. по декабрь 1862 г. состоял в должности кавказского наместника.
  128. Ростопчина Евгения Петровна (1811/12—1858) — русская писательница.
  129. Ростопчин Федор Васильевич (1763—1826) — граф, русский государственный деятель. В Отечественную войну 1812 г. московский генерал-губернатор, выпускал антифранцузские листовки („афишки“).
  130. Писемский Алексей Феофилактович (1821—1881) — русский писатель, автор романа «Тысяча душ» (1858) о продажности чиновничества и разложении дворянства.
  131. Зороастр (греч.), Заратуштра (иран.) (между X и 1-й половиной VI вв. до н. э.) — пророк и реформатор древнеиранской религии, получившей название зороастризм.
  132. Талейран (Талейран-Перигор; Talleyrand-Périgord) Шарль-Морис (1754—1838) — французский дипломат, министр иностранных дел в 1797—1799 гг. (при Директории), в 1799—1807 гг. (в период Консульства и Империи Наполеона I), в 1814—1815 гг. (при Людовике XVIII). Глава французской делегации на Венском конгрессе 1814—1815 гг. Один из самых выдающихся дипломатов, мастер тонкой дипломатической интриги; беспринципный политик.
  133. Гебры — приверженцы зороастризма в Иране. В Индии потомков гебров называли парсами.
  134. Кокорев Василий Александрович (1817—1889) — русский предприниматель, сыгравший значительную роль в развитии промышленности и торговли. Из мещан. Разбогатев на винных откупах, стал миллионером. Был учредителем многих железнодорожных компаний, пароходств, промышленных и торговых предприятий. В 1859 г. открыл первый нефтеперегонный завод, на базе которого в 1873 г. учредил Бакинское нефтяное общество. Основанный им Волжско-Каменский банк (1870) находился в руках его наследников до 1917 г. В период подготовки Крестьянской реформы 1861 г. занимал либеральные позиции, предлагал на средства купечества выкупить усадьбы помещичьих крестьян, выступал за замену откупов налогом. В дальнейшем критиковал в печати экономическую политику правительства, защищая интересы русского национального капитала. Воспоминания Кокорева В. А. опубликованы в «Русском Архиве» (1885—1887).
  135. Анселад — главный из титанов, восставших против Зевса (иначе Янет и Уавел).
  136. Описание храма огнепоклонников в Баку, сделанное Дюма, интересно сравнить с рассказом А. Ф. Писемского, посетившего в 1856 г. тот же храм с таким же удобным «чичероне», как бакинский градоправитель (Писемский А. Ф. Путевые очерки. VI. Баку. — ПСС, т. VII. СПб., изд. А. Ф. Маркса, С. 539—541). Описание Дюма поражает своим гиперболизмом сравнительно с точным и сжатым изложением Писемского. (Примеч. С. Дурылина.)
  137. Знаток Кавказа, бывший собственник письма Дюма к Мери, B. Д. Карганов указывает на непомерный гиперболизм Дюма в исчислении пути, проходимого по трубам нефтяными газами: «Длина труб в нефтяных колодцах редко превышает, даже в начале XX в., один километр, во времена же пребывания Дюма в Баку длина эта не превышала одной десятой километра, тогда как он пишет о 5000 лье — 25 000 км, видимо, не зная, что весь диаметр земного шара — 12000 км. (Примеч. С. Дурылина.)
  138. Мальстрем — бурное течение.
  139. Флегетон, Пирифлегетон — огненная река в подземном царстве.
  140. Амплификация (от лат. amplificatio — расширение) — стилистическая фигура: нагнетание в тексте повторяющихся однородных конструкций или синонимических тропов, т. е. употребление слов в образном смысле, при котором происходит сдвиг в семантике слова от его прямого значения к переносному.
  141. Дюма имеет в виду свои драмы в стихах: „Кристина“, „Калигула“ и „Орест“.
  142. Я храню самые приятные воспоминания о моем путешествии в Шемаху (фр.).
  143. Паскевич Иван Федорович (1782—1856) — граф Эриванский (1828), светлейший князь Варшавский (1831), русский генерал-фельдмаршал (1829). Был близок к императору Николаю I. В 1827—1830 гг. наместник на Кавказе, главнокомандующий на Кавказе во время русско-иранской и русско-турецкой войн, с 1831 г. наместник Царства Польского. Руководил подавлением Польского восстания 1830—1831 гг. и Венгерской революции 1848—1849 гг. В Крымскую войну командовал войсками на Дунае (1853—1854).
  144. Дибич-Забалканский Иван Иванович (1785—1831), граф (1827), русский генерал-фельдмаршал (1829). В 1813—1814 гг. начальник штаба русско-прусских войск, был близок к императору Александру I, с 1823 г. начальник Главного штаба. Главнокомандующий в русско-турецкую войну (в 1829) и при подавлении Польского восстания 1830—1831 гг.
  145. Танцовщица.
  146. Гросфатер — старинный немецкий шуточный танец, сопровождался пением.
  147. Куверт (фр. couvert) — столовый прибор.
  148. „Я не так молод, чтобы делать такие глупости!“ (фр.).
  149. Скриб (Scribe) Эжен (1791—1861) — французский драматург.
  150. Бестужев (Марлинский) Александр Александрович (1797—1837) — штабс-капитан, писатель, декабрист. Соиздатель альманаха «Полярная Звезда». Приговорен к 20-ти годам каторги, с 1829 г. рядовой в армии на Кавказе. Убит в бою. Писал романтические стихи и повести.
  151. Барнум — предприниматель, разъезжающий с цирком; производное от имени Барнума Финеаса Тейлора (1810—1891) — американского антрепренера, владельца знаменитого цирка, устраивавшего сенсационные зрелища.
  152. «Monte-Cristo», 1858, № 13, 15 jujllet, p. 206. Первая глава «La maison de glace» помещена в этом номере на с. 206—208; эпилог — в № 44, 17 février 1859, р. 718—719. Ни при одной главе романа нет никакого упоминания о Лажечникове; под каждой стоит неизменная подпись: Alex. Dumas — точно такая же, как под оригинальными его романами в том же журнале. Ни малейшего упоминания о том, что это перевод с русского, нет ни при одной главе. Наоборот, печатавшиеся в том же «Монте-Кристо» повести Пушкина «Выстрел», «Метель», «Гробовщик» (№ 24, 25, 26, 27, 29) снабжены подписью «Pouchkine. Traduction d’Alex. Dumas». (Примеч. С. Дурылина.)
  153. Исторически закреплено, что Петр Великий при осаде и взятии Дербента не присутствовал. (Примеч. С. М. Долинского.)
  154. Если не правда, то хорошо выдумано (ит.).
  155. Вердеревский Евгений Александрович — автор книги «Кавказские пленницы, или Плен у Шамиля семейств кн. Орбельяни и кн. Чавчавадзе» (СПб., 1856 и М., 1857).
  156. Витте Сергей Юльевич (1849—1915) — граф, русский государственный деятель.
  157. Восхищен тем, что имеет дело с образованным человеком, что он с восторгом принимает мое гостеприимство, что сперва по костюму он принял меня за туземца и поэтому не решился обратиться ко мне сам… и т. п. (фр.).
  158. Ваше прибытие будет отпраздновано всем полком (фр.).
  159. Что он известен у нас (фр.).
  160. Что вся русская молодежь зачитывается вашими романами, как только они появляются, я первый, уверяю вас, что я поглотил их все… (фр.).
  161. Что он крайне польщен (фр.).
  162. Неистощимый, прекрасный рассказчик (фр.).
  163. Под барабанный бой (фр.).
  164. Убит в звании атамана терского линейного полка. (Примеч. А. Оленина.)
  165. Никогда в жизни не забуду ваше радушное гостеприимство — эту чисто русскую добродетель. Впечатления вчерашнего дня не изгладятся из моей памяти (фр.).
  166. Шамиль (1799—1871) — 3-й имам Дагестана и Чечни (1834—1859), руководитель освободительной борьбы кавказских горцев против царских колонизаторов и местных феодалов под лозунгами мюридизма, основатель имамата. 26 августа 1859 г. взят в плен русскими войсками в ауле Гуниб и сослан в Калугу. Умер по пути в Мекку, в Медине (Аравия).
  167. Даль Владимир Иванович (1801—1872) — русский писатель, лексикограф, этнограф, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1838). Сочинял очерки под псевдонимом Казак Луганский. Составил сборник «Пословицы русского народа» (1861—1862). Создал «Толковый словарь живого великорусского языка» (т. 1—4, 1863—1866), за который был удостоен звания почетного академика Петербургской Академии наук (1863).
  168. Как думают о нас в Европе. — Библиотека для Чтения, 1864, май. (Примеч. Т. М.)
  169. Отечественные Записки, 1864, июль. (Примеч. Т. М.)
  170. «Кавказ» в переводе П. Н. Роборовского выпущен в 1988 г. тбилисским издательством «Мерани». М. И. Буянов, подготовивший книгу к печати, восстановил купюры, не вошедшие в первое издание 1861 г., написал вступительную статью и послесловие, составил примечания и комментарии, подобрал иллюстрации.
  171. Это значит, что один господин поправил перевод. (Примеч. Т. М.)
  172. Молитва, без которой ни один мусульманин не приступит ни к одному делу. (Примеч. Т. М.)
  173. Симург — в иранской мифологии вещая птица.
  174. Наиб — в некоторых странах Ближнего Востока заместитель или помощник начальника или духовного лица. В имамате Шамиля — его уполномоченный, осуществляющий военно-административную власть на определенной территории.
  175. Шенье (Chénier) Андре-Мари (1764—1811) — французский поэт и публицист. В элегиях воссоздал светлый мир Эллады, оживив лирическое начало во французской поэзии.
  176. Дезульер (Deshoulières) Антуанетта (1637/1638—1694) — французская поэтесса.
  177. Хитрово Елизавета Михайловна (1783—1839) — дочь Михаила Илларионовича Кутузова и Екатерины Ильиничны Бибиковой, друг А. С. Пушкина.
  178. «Antony» был поставлен в Париже 3 мая 1831 г., в Петербурге — 11 января 1832 г.; в январе 1833 г. были поставлены в Петербурге «Ричард д’Арлингтон» и «Итальянка» («Тереза»), прошедшие в Париже 10 декабря 1831 и 9 февраля 1832 г.; «Кин», поставленный в Париже 31 августа 1836 г., в Петербурге шел уже 11 января 1837 г. (Примеч. С. Дурылина.)
  179. Имеется в виду трагедия Дюма «Stockholm, Fontaine bleau et Rome» (1830), переделанная из его же трагедии «Christina». — В библиотеке Пушкина сохранилась мистерия в 5-ти действиях Александра Дюма — «Дон-Жуан де Маринья». (Примеч. С. Дурылина.)
  180. Мария-Антуанетта (1755—1793) — жена французского короля Людовика XVI (1754—1793).
  181. Conciergerie — Консьержери, знаменитая французская тюрьма в Париже, в которой содержалась Мария-Антуанетта после казни Людовика XVI.
  182. С налету (фр.).
  183. Секций (фр.)
  184. Панталонада — производное от панталоне, типа устной народной итальянской комедии и фарса.
  185. „Пусть умрет“ (фр.).
  186. Ужасный успех (фр.).
  187. Успех сквозь слезы (фр.), букв.: пиррова победа.
  188. Входите же, дорогой Каратыгин! (фр.).
  189. Легитимисты (лат. legitimus — законный) — сторонники так называемой легитимной (буквально: «законной») королевской династии, например во Франции — сторонники свергнутой революцией 1830 г. династии Бурбонов.
  190. Моле (Mole) Матье-Луи (1781—1855) — французский государственный деятель, член Французской академии, граф. После Июльской революции получил в первом министерстве Луи-Филиппа департамент иностранных дел и добился признания Июльской монархии со стороны иностранных правительств, придерживаясь политики невмешательства. По выходе в отставку первого министра Тьера (ок. 1836 г.) Моле было поручено образование нового, консервативного кабинета, в котором он занял пост министра-президента и министра иностранных дел. Сначала одним из его товарищей был Гизо, но в 1837 г. последний, вместе со своими друзьями, вышел из кабинета и через некоторое время примкнул к большой коалиции, образовавшейся против Моле ото всех групп оппозиции. Ему ставили в вину чрезмерную уступчивость по отношению к королю и слабость по отношению к иностранным державам. В марте 1839 г. министерство Моле пало под ударами коалиции.
  191. Монталива (Montalivet) Март-Камилл-Башассон (1801—1885) — французский государственный деятель, граф. После Июльской революции получил портфель министра внутренних дел, затем ненадолго-- министра народного просвещения, после чего вернулся на прежнюю должность. Кровавое подавление возникших по поводу похорон генерала Ламарка беспорядков и объявление столицы в осадном положении сделали его управление ненавистным, и 11 октября 1832 г. он должен был оставить свой пост. Позже он снова был министром внутренних дел в первом министерстве Тьера и в преобразованном министерстве Моле. В качестве заведующего королевскими доходами основал Версальский музей, увеличил Лувр и реставрировал замки Фонтенбло, По и С.-Клу.
  192. Гаспарен (Gasparin Agénor-Etienne де, граф; 1810—1871) — французский политический деятель и писатель. Принадлежа к консерваторам, выказывал, однако, большую независимость, ратовал против подкупов во время выборов, отстаивал религиозную свободу и громил рабство.
  193. Меттерних (Меттерних-Виннебург; Mitternich-Winneburg) Клеменс (1773—1859) — князь, министр иностранных дел и фактический глава австрийского правительства в 1809—1821 гг., канцлер в 1821—1848 гг. В Австрийской империи установил систему полицейских репрессий, разжигал национальную вражду. Противник объединения Германии; стремился помешать укреплению позиций России в Европе. Во время Венского конгресса 1814—1815 гг. подписал 8 января 1815 г. секретный договор с представителями Великобритании и Франции против России и Пруссии. Меттерних — один из организаторов Священного союза.
  194. Архив революции. Фонд III Отделения, 1 эксп., № 761. Дело «Об агентах и журналистах в Германии, к которым посылались деньги по представлению барона Швейцера. Об агенте Дюране». Часть 5, л. 32—33. (Примеч. С. Дурылина.)
  195. Жирарден (Girardin) Эмиль де (1806—1884) — французский журналист. Задавшись мыслью увеличить спрос на периодические издания, решил, что для этого прежде всего необходимо значительно понизить их стоимость. Так появилось несколько изданий с тиражами до миллиона экземпляров. Смелый, резкий, парадоксальный Жирарден скоро нажил себе много врагов, особенно после основания им новой политической газеты „La Presse“, подписная цена которой была вдвое дешевле всех других подобных изданий. Жирарден совершенно верно рассчитал, что при большом числе подписчиков объявления будут печататься по преимуществу в его газете и плата за них с избытком покроет дефицит от слишком низкой подписной цены. Своей консервативной газете он дал оттенок независимости, проповедуя почти полный индифферентизм в вопросе о форме правления. Для привлечения подписчиков Жирарден ввел печатание романов фельетонами (романы А. Дюма, Э. Сю, О. Бальзака, В. Гюго).
  196. Бланки (Blanqui) Луи-Огюст (1805—1881) — французский коммунист-утопист, участник революций 1830 и 1848 гг. В 30-х гг. руководил тайными республиканскими обществами. Придерживался сектантской тактики, успех социальной революции связывал с хорошо подготовленным заговором тайной организации революционеров, которых, по его мнению, в решающий момент поддержат народные массы.
  197. Резолюция Бенкендорфа на донесение Дюрана легла в основу его письма к Дюрану, подписанного «George» и помеченного 13 июля 1839 г. Дальнейшая история Дюрана сводится к следующему. Через Дюрана бонапартистами делалась попытка завязать сношения с русским правительством. После ареста одного из видных бонапартистов, маркиза Круи Шанеля (Grouy-Chanel), был арестован и Дюран. При обыске у него были захвачены документы, устанавливающие его сношения с русским правительством. Французское правительство, вопреки мнению русского посла, сочло за лучшее не доводить дела до суда. Дюран был освобожден, но III Отделение прервало всяческие сношения с ним. «Capitole» закрылся 3 декабря 1840 г. Дюран, заболевший душевной болезнью, умер в Бельгии. Ввиду слухов, что вдова Дюрана намерена продать переписку мужа, она в 1849 г. была арестована в России, куда приехала искать места учительницы французского языка, но никаких бумаг мужа у нее обнаружено не было. (Примеч. С. Дурылина.)
  198. Что дозволено Юпитеру (богу), не дозволено быку (лат.).
  199. ЛОЦИА, фонд Канцелярии министерства двора 1836 г. Дело «О живописце Горацие Вернете». (Примеч. С. Дурылина.)
  200. Там же. «Указ капитулу орденов о пожаловании г-ну Вернету ордена Св. Станислава 3-й степени». (Примеч. С. Дурылина.)
  201. Там же. Дела «О подаренном живописцу Вернету из Царскосельского арсенала оружии»; «О выборе рысака и саней для подарка живописцу Вернету»; «Об отправлении за границу яшмовой чаши для подарка художнику Вернету»; «Об изготовлении рамы для картины Вернета, изображающей шествие Их Величеств из арсенала в карусель и об уплате за картину 50000 фр.». См. также дело Кабинета Е. В. «О зарплате г-ну Вернету за написанную для Его Величества картину „Взятие укрепления Воли“, посредством векселя» и в книге высочайших указов по Кабинету Е. В. «О выписке в расход брильянтовых знаков ордена Св. Анны 2-й ст., пожалованных Вернету». (Примеч. С. Дурылина.)
  202. Предполагаем, что принца Ольденбургского сопровождал в Россию граф Иван Матвеевич Толстой (1806—1867). (Примеч. С. Дурылина.)
  203. 11 августа 1839 г. Уваров запросил Нессельроде о причинах задержки перстня, а 19 августа министр иностранных дел заверял Уварова, что перстень уже отправлен в Париж. (Примеч. С. Дурылина.)
  204. Этот ответ Дюма, шедший через Дюрана, дошел до Уварова только 30 ноября (ст. стиль). Из письма Дюма явствует, что он был хорошо знаком с А. И. Демидовым, бывшим в составе русского посольства. Русским послом в Париже был в то время (1835—1851) граф Петр Петрович Пален (1778—1864). (Примеч. С. Дурылина.)
  205. Ф. М. Достоевский говорил о том, что А. Дюма «перековеркал» первоначальную историю И. А. Анненкова (Достоевский Ф. М. Дневник писателя. — Поли. собр. соч. в 30-ти томах, т. 22. — Л., Наука, 1981, с. 32).
  206. „Князь Море“ (фр.).
  207. Из глубин сердца (лат.).
  208. Существует очень интересная статья академика М. П. Алексеева об истории публикации А. Дюма стихотворения «Во глубине сибирских руд». (См.: Алексеев М. П. К тексту стихотворения «Во глубине сибирских руд». — Временник Пушкинской комиссии. Л., Наука, 1971, с. 20-42.)
  209. Около 50 кг.
  210. Рекомендуем читателю ознакомиться с книгами М. И. Буянова, президента Российского общества друзей Александра Дюма, «Дюма, гипноз, спиритизм» (М., 1991), «Путешествие трех вольнодумцев» (М., 1992), «Дюма в Закавказье» (М., 1993), «Дюма в Дагестане» (М., 1992) и «По следам Дюма» (М., 1993), а также с исследованием Е. Б. Черняка «Три трилогии Александра Дюма» (М., 1993).