Человек с ружьем (Гольдберг)

Человек с ружьем
автор Исаак Григорьевич Гольдберг
Опубл.: 1935. Источник: az.lib.ru

И. Г. Гольдберг

править

Человек с ружьем

править

— Парнишка, а, парнишка!

В весеннем гулком воздухе этот окрик прозвучал ломко и неожиданно. Кешка вздрогнул и оглянулся.

На поляну, еще влажную от недавно стаявшего снега, из еловой рощицы, тихо сгрудившейся у пригорка, вышел человек. Затасканный короткий полушубок солдатского образца, рваная шапка ушанка, на ногах заплатанные перезаплатанные ичиги. Но на плече, на желтом ремне ловко сидит винтовка и весь пояс укрыт под подсумками, а грудь перекрестили две ленты, усаженные поблескивающими патронами. Кешка было сразу оробел, но набрался храбрости и, подражая старшим, солидно сказал:

— Чего тебе… парнишка?.. Зачем кличешь?

Человек с ружьем усмехнулся и подошел вплотную к Кешке. На молодом еще, но измазанном грязью и копотью лице засветилась усмешка и сверкнул белый ряд крепких молодых зубов.

— Ты пошто такой сердитый? Здравствуй-ка! — И закорузлая рука опустилась на кешкино плечо:

— Из Максимовской?

Кешка мотнул головой:

— Оттуда.

— Чей будешь?

— Авдотьин… Вдовы. Батька позалонись умер… Акентием меня зовут.

— Грамотный?

Кешка гордо надулся:

— Второй год к учительше бегаю… По письму читать нынче начал.

— Здорово! — Веселая усмешка сильнее заиграла на запачканном лице и задорные серые глаза лукаво прищурились:

— А белые у вас еще валандаются?

— У нас. А ты… — и вдруг Кешка пугливо оглянулся вокруг на елки, на прошлогоднюю траву, еще не согретую как следует солнцем и еще не позеленевшую, точно боясь, что они подслушают его, и, подавшись ближе к человеку с ружьем, приглушенным голосом спросил:

— А ты из красных? Партизан?..

— Вот, вот, брат! Он самый!

— Видал ты!.. — Оживился Кешка: — То-то у тебя ружжо такое ладное… и патроны… Стреляет поди здорово! — и он робко и почтительно потрогал ремень и приклад ружья.

Потом Кешка вдруг нахмурился и, опять оглянувшись кругом, как будто елочки все-таки не внушали ему доверия, опасливо сказал:

— Тебя бы, паря, не поймали те, белые… Ух, и злые они…

— Шибко злые, говоришь?

— Не дай бог! Поймают — так сразу из ружей застрелют. Да тебя, — спохватился Кешка, — не поймают!

Человек с ружьем удивленно поглядел на Кешку:

— Почему ты знаешь?

— Да у тебя ружжо. Ты сам сердитый. Сам отстреляешься.

Кешка говорил важно, толково, но взглянул на человека с ружьем, а у того глаза так заразительно искрятся задорным смехом, что у него самого заерзал круглый подбородок и все курносое пухлое лицо задергалось от отраженного веселья — и он прыснул. И так, поглядывая один на другого, они стояли и пересмеивались беспричинно веселые, налитые задором, который словно излучался от всего: и от ясневшего по весеннему неба, и от елочек, которым Кешка еще минуту назад так не доверял, и от травы, которая скоро-скоро зазеленеет и расцветится весенней радостью.

Человек с ружьем, не переставая улыбаться, опустился на кочку, топорщившуюся прошлогодней травой, и стал шарить за пазухой кисет с табаком.

— Садись! — мотнул он головой Кешке. — Садись, Кеха, потолкуем!

И оба снова беспричинно засмеялись.

— Ты мне, Кета, спервоначалу скажи: язык за зубами ты умеешь держать? — спросил человек с ружьем, старательно сворачивая из газетной измятой и измаранной бумаги цигарку. — Болтать на деревне не станешь?

— Нет! — надулся Кешка. — Я, брат, не маленький… Понимаю.

— То-то! — стряхивая крошки махорки с колен, удовлетворенно сказал человек с ружьем, и лицо его снова осветилось ласковой и веселой усмешкой. — Ну, так ты вот что мне расскажи, Кеха…

И он стал обстоятельно и толково расспрашивать Кешку о его деревне, о мужиках, о лошадях, а потом, словно невзначай, о солдатах, которые вот уже вторую неделю почему-то стоят постоем почти в каждой избе… Кешка слушал и охотно отвечал.

Человек с ружьем покуривал цигарку, мотал головою и время от времени солнечно улыбался…

Авдотьина изба стояла недалеко от церкви, на пригорке, среди богатых домов. До смерти Степана, кешкиного отца, семья жила зажиточно и сыто. Изба была пятистенная, на две половины. Раньше ее занимали целиком сами: в одной половине жили бесхитростной, но прочной крестьянской жизнью, другая же, чистая стояла прибранная от праздника до праздника, восхищая бобылей и бедняков простеночным зеркалом, гнутым диваном и затейливой громоздкой керосиновой лампой.

Но со смертью Степана ушли из дома довольство и сытость, и теперь эта половина отошла под земскую квартиру, которая кормила Авдотью и ее двух детей — десятилетнего Кешку и тринадцатилетнюю Палашку.

Каждый наезд начальства приносил Авдотье и Палашке много беспокойства, но вместе с тем давал ей лишний заработок теми чаевыми, которые перепадали ей, а особенно бойкой и лукавоглазой Палашке.

Но в самое последнее время, вот с тех пор, как в далеком губернском городе, куда увезли однажды мобилизованных парней, завелось что-то темное и беспокойное, с тех пор, как часть этих парней убежала из грязных, нетопленных казарм в сырые пахучие дебри тайги, авдотьина чистая половина была заселена постоянными жильцами. В Максимовское пригнали две роты солдат и начальство поселилось на земской квартире.

Для Авдотьи и Палашки началась страдная пора. Офицеры, а их было трое — поминутно гоняли их то с самоварами, то за молоком и яйцами на деревню. Вечерами, когда после дневных шатаний по деревне солдаты забирались в избы, где они потеснили хозяев, и там гнездились ко сну, авдотьины постояльцы заводили игру в карты и до поздней ночи томили то ее, то Палашку яичницами-глазуньями и розысками по соседям кислой капусты или соленых огурцов.

Кешка в этих хлопотах вертелся без пути. Его постояльцы пользовали порою днем, когда нужно было послать какую-нибудь записку к рыжему коренастому ефрейтору Охроменке, почему-то поселившемуся на другом конце села. Поручения эти Кешке давал самый молодой из офицеров, Семен Степаныч, который покрикивал на него полудобродушно, полустрого и часто невесело шутил с ним.

В первые дни, как пришли в Максимовское солдаты, деревня нахмурилась, насторожилась, и стала как-то вся сразу на-чеку. Мужики попрятались по избам, солдаты молча приглядывались к максимовцам и все как будто чего-то ждали. Да и максимовцы притаились и приготовились ждать — что из всего этого будет.

Кешку приход солдат обрадовал. Грозное оживление, которое они принесли с собою в село, серые группы их, слоняющиеся по широкой улице, и незнакомые странные повозки с какими-то еще более незнакомыми, еще более странными ящиками на них будили в нем волнующее любопытство и заставляли его вертеться возле них, расспрашивать, слушать и глядеть широко открытыми глазами.

Вскоре Кешку знали уже почти все солдаты, а Охроменко начал его часто кой о чем расспрашивать.

Хитрый ефрейтор, в говоре которого было мало украинских певучих тонов и который только изредка сбивался на «хохлацкое» произношение, ловил Кешку где-нибудь за избой, подальше от взрослых и расспрашивал как будто о пустяках, о чем-то нестоющем, но глаза его впивались в Кешку и точно буравчики сверлили его, и тот чувствовал безотчетную жуть, оставаясь один на один с ефрейтором.

— Ты, малый, — сказал Охроменко однажды, наступая на Кешку, — бачь мне правду… Бо в нас разговор краткий — врать будешь — отдеру, за правду же дам полтинник!..

А потом, приглушив свой резкий крикливый голос, прибавил:

— Старшой наш, Семен Степанович все знает. Лучше ты и не ври!..

И долго и нудно он тянул из Кешки жилы: ходил ли кто из «агитаторов» в Максимовское до постоя солдат, где тот или другой из молодых мужиков, куда-то исчезнувших с приходом войск, где собираются молодые парни бунты обдумывать и прочее. Особенно Охроменко упирал на последнее:

— Я, малый, хорошо знаю, як парни сбираются. Меня не проведешь. Не-ет… Только вот мне бы поглядеть хоть разок, где это они табунятся!..

Кешка ничего не знал и не мог ответить толково ни на один из вопросов. И это сердило ефрейтора. Он кричал на парнишку, запугивал его, стращал офицерами, а то принимался сулить Кешке гостинцев и всяких благ и старался быть ласковым, веселым и обходительным.

Охроменко при вечерних секретных рапортах Семену Степановичу жаловался на свои неудачи.

Офицер хмурился и ворчал.

— Ты, Охроменко, не умеешь контр-разведку ставить! Чего ты с мальчишками возишься?

— А как же, господин капитан! Из малого-то можно лучше, чем из взрослого вытянуть… Малый, у его ум слабый: не сдержит, да выложит все, как есть…

— Что-то твой малый не многое тебе выкладывает.

— Так вин же болван!.. Но я из него вытяну! Я узнаю!..

И глаза Охроменки делались острее, лицо багровело и широкий квадратный подбородок тупо и упрямо выдавался вперед.

*  *  *

После неожиданной встречи в лесу Кешка стал избегать Охроменко. У парнишки завелось свое какое-то дело и он стал еще больше тереться возле солдат, прислушиваться и приглядываться.

Но он прислушивался и приглядывался теперь не так, как прежде, до лесной встречи; теперь он словно впитывал в себя все то новое, что пришло в деревню с солдатами, и запоминал. Шныряя возле ящиков с патронами, он зубоскалил с часовым, который рад был побалагурить с озорным веселым парнишкой! И так, балуясь и играя, Кешка понемногу узнал сколько патронов в ящике и сколько всего ящиков привезли с собой нежданные гости в Максимовское. Шутя же и озорствуя, он узнал, что обе роты захватили с собой сюда три пулемета. И даже точное число солдат не поленился подсчитать Кешка, бродя от избы к избе и пошвыривая камни и палки в облезлых, зевающих на весеннем солнышке, собак.

А потом как-то в дообеденное время, когда постояльцы на земской куда-то ушли на деревню, Кешка забрался к офицерам в комнату через окно и стащил лист бумаги и карандаш.

И в этот вечер долго возился он в кути, марая что-то, неуклюжими буквами выводя нелепые, неясные цифры при свете потухающего солнца, лучи которого лениво проползали через загрязненное окошко.

Утром Кешка урвался от матери, которая хотела заставить его исполнить какую-то работу, и ушел за деревню в сосновую рощицу, которая взбежала на широкую релку. Там побродил он недолго меж вытянувшимися, как желтые свечки, соснами, похрустел стоптанными порыжелыми чирками по прошлогодней траве и вышел на знакомую полянку.

На поляне было тихо. Желтела прошлогодняя трава, поблескивая тусклым золотом в утреннем солнце. Тянуло весенним холодком и влажностью.

Кешка потоптался на одном месте, крякнул, а потом зааукал.

На крик его сначала никто не отозвался. Кешка повторил его. Тогда с релки, с дальнего краю ее, где она сливалась со склоном сопки, отозвался чей-то голос. А потом на поляну быстро вышел человек с ружьем.

— А, Кеха!.. — весело, как старому знакомому, закричал он Кешке. — Пришел?

— Пришел! — радостно отозвался Кешка. — Я, брат, на слово крепкий!

— Крепкий!.. — расхохотался человек с ружьем. — Ну, здравствуй, Кеха, на слово крепкий! Рассказывай, что знаешь!

Они сели так же, как тогда, в первую встречу, рядом. Кешка разул правую ногу и вытряхнул из чирка скомканный клочёк бумажки.

Человек с ружьем глядел на Кешку и ласковая, немного растроганная улыбка засветилась на его молодом лице.

— Молодчага… — тихо сказал он, беря записку: — Давай теперь разбирать твое донесение! — И он снова засмеялся задорно, показывая крепкие белые зубы.

Разглаженная бумажка, на которой плясали хмельные буквы и цифры, слегка дрожала в руках человека с ружьем. Он с трудом разбирал кешкину грамоту и поминутно справлялся у того о значении того или иного знака. Когда вся записка была прочитана и Кешка дал подробные объяснения всему тому, что заприметил и чего не смог записать своими каракулями, человек с ружьем похлопал его по спине и спросил:

— А ты хвостов за собою, часом, не притащил сюда?

Кешка, было, не понял. Тогда человек с ружьем пояснил ему:

— За тобой никто на деревне не поглядывает? Из солдат тебя никто ни о чем не пытал?

Кешка рассказал об Охроменке.

— Так… — раздумчиво протянул человек с ружьем: — Надо, брат, нам с тобой поопасаться. Не люблю унтеров да ефрейторов: хитры они больно, скрытны…

Потом, словно вспомнив о чем-то, он весело тряхнул головой и спросил Кешку:

— Большедворских знаешь?

— Каких — низовых, али верховских?

— Вот уж этого я и сам не знаю, — рассмеялся человек с ружьем. — Про одних я слыхал — про тех, у кого парня после Рождества Колчак забрал.

— Это низовые, — обрадовался Кешка, — у низовых Митрофана угнали, а он убежал из городу!

— Ну вот… они самые. Ты вот к Большедворским сходи, да потихоньку старику скажи, что Митрофан его поблизости бродит. Понял?

Кешку так и подбросило:

— С вами он?!.. — догадался он и глаза его заблестели. — Поди, недалеко?!

— С нами, с нами.

— А Тимшин Матвей?

— Тоже…

— А Тетерин Николай? Степша Митрохин?.. Егорша Максимовский?

— С нами, с нами!..

И Кешка высчитывал имена парней, которых так недавно забрали в солдаты, и которые исчезли куда-то из казарм, — а человек с ружьем посмеивался и мотал головой:

— С нами, с нами!

И Кешке казалось, что вся деревня, весь мир с теми, там, откуда пришел этот веселый человек с ружьем, такой крепкий, ладный и смешливый.

Потом человек с ружьем рассказал Кешке, что нужно ему сделать в ближайшие три дня, в которые он не велел выходить ему из деревни. И на прощанье сказал:

— Ты, гляди, хвостов сюда не приволоки за собой. Ефрейтора своего опасайся. Дурачком прикинься, да не вздумай хитрить: он хитрее тебя, глядишь — и поймает. А если он как-нибудь заметит что за тобой, да станет поглядывать, да выслеживать, ты старику Большедворскому скажи… пусть он придет в Лиственичную падь и станет там сушняк собирать, там он уж сам увидит да поймет. Понял?

Кешка мотнул головой.

— Ну, ступай, — сказал человек с ружьем, подымаясь с земли, и странно взглянул на Кешку. — Не надо бы тебя путать в эту кашу, да вот, видишь — судьба такая… Будешь ты у нас службой связи…

В эти три дня Кешка обделал все, что ему заказал человек с ружьем. Старик Большедворский, выслушав Кешку за гумном, перекрестил его, затряс пожелтевшей бородой и сказал:

— Побереги голову, Кеха, побереги, родимый!..

И у Кешки от этой неожиданной ласки сурового замкнутого старика стало как-то тепло на сердце и он стыдливо зарделся.

В других семьях опасливо ахали и вздыхали и все уговаривали Кешку не болтать. Но Кешка обидчиво смолкал и гордо закидывал голову, встряхивая белокурыми взлохмаченными волосенками:

— Я знаю. Вы-то помалкивайте.

К концу третьего дня Охроменко, который уже давно не трогал почему-то Кешку, вдруг поймал его после ужина на пороге избы и сладко заулыбался:

— Ты, малый, пойдем со мной чай пить с лампасе.

Кешка, помня наказ человека с ружьем, хотел было увильнуть, но Охроменко положил шаршавую тяжелую руку на кешкино плечо и потянул его за собой:

— Пойдем, пойдем! Лампаде сладкий, чай китайский! Побалую тебя!..

В чистой горенке у лавочника, где Охроменко облюбовал себе логово, он усадил Кешку за стол и начал угощать его чаем и сластями. Кешке было неловко, он обжигался горячим чаем, который хлебал из блюдечка, но конфекты весело хрустели под его зубами, а мягкий пшеничный калач исчезал с невероятной быстротой.

Сначала Охроменко молчал и солидно пил чай, посапывая и дуя в блюдце. Но после второй чашки он искоса поглядел на Кешку и словно невзначай сказал:

— Нынче я уеду в город, малый.

Кешка оживился:

— Один?

Охроменко взял в руки отставленное блюдце, обмакнул в чай конфетку и не торопясь ответил:

— Нет, возьму с собой команду…

Он отхлебнул из блюдца и стал обсасывать конфетку, но глаза его с боку впились в Кешку и весь он насторожился.

Кешка заерзал на лавке.

— Надолго поедешь-то? — несмело спросил он.

Охроменко с видимой охотой ответил:

— Ден на пять, а то и на усю неделю.

У Кешки отчего-то стало весело на сердце и он безотчетно засмеялся.

— Ты, что это? — нахмурился Охроменко. — Чему смеешься?

Кешка сконфузился.

— Так я…

— То-то!.. — в голосе Охроменки прозвучала какая-то жестокая угроза. Но он спохватился, вспомнив о чем-то, налил Кешке еще чаю, придвинул к нему калач и бросил возле его чашки несколько конфеток.

— Пей, пей!..

Кешка уткнулся в чай, Охроменко снова взял блюдце растопыренными пальцами и медленно дул в него. Так молча пили они чай, и не было ничего необычного и странного в том, что громоздкий, весь квадратный пожилой солдат делил компанию с шустрым светлоглазым и светловолосым мальчишкой.

В горенке было тихо, маленькая лампочка слабо освещала стол, отражаясь огнями в самоваре и чашках и оставляя углы в мягких сумерках. На хозяйской половине плакал ребенок и чей-то бабий голос уныло тянул:

— Ну-у, дитятко!.. Ну-же!..

Внезапно Охроменко грузно поднялся с лавки.

— Напился? — отрывисто спросил он Кешку.

Тот торопливо отодвинул чашку и мотнул головой.

— Ну, ступай домой. Дела у меня до городу-то.

Кешка вылез из-за стола, по привычке перекрестился на поблескивавшие в углу иконы и поблагодарил солдата за угощенье.

— Не на чем, не на чем! — буркнул Охроменко, но вдруг прищурился и хитро сказал:

— Я тебе, малый, гостинцев из городу привезу.

— Спасибо, дяденька, — смущенно поблагодарил Кешка.

Дома, укладываясь на лежанку, Кешка долго ворочался. Он что-то все силился сообразить, но никак не мог. Где-то в уголке его сердца ныла какая-то неиспытанная еще им боль, а в голову лезли непонятные, неуловимые, но тревожные мысли.

Засыпая, Кешка видел перед собою то хитро прищуривающегося Охроменку, то человека с ружьем, который предостерегающе грозил пальцем и что-то говорил, чего Кешка не мог ни понять, ни расслышать.

А на чистой половине на земской, у офицеров поздно ночью сидел на краюшке стула Охроменко и длинно и запутанно что-то рассказывал внимательно слушающему начальству. Порою Охроменку перебивал Семен Степаныч, вставляя какое-нибудь замечание, и тогда Охроменко почтительно хихикал, прикрывал широкой волосатой рукой свои пожелтевшие зубы, впиваясь в офицера преданный взглядом.

Под конец офицерам, видимо, надоело слушать Охроменку. Семен Степаныч зевнул и кинул:

— Ну, следи… старайся!..

— Да я изо всех сил стараюсь! — встрепенулся Охроменко.

— Ладно, ладно… Только, пожалуй, зря ты все это. Никаких красных поблизости здесь нет. Ты это от усердия, Охроменко…

— Так точно, от усердия!.. На счет красных, так беспременно воны тут где-нибудь бродят…

— Ну, ну, ищи!..

В назначенное время Кешка легко и беспечно бежал на поляну. В бурой траве уже ожили пострелы, поблескивая своими крупными бледными чашечками, а на склонах лиловел багульник, радуя пришедшей весною, помолодевшей землею и отрадою, что приходит с концом апреля.

Кешка впитывал в себя эту десятую весну свою, с которой, знал он, придет обычное деревенское оживление. Он складывал в уме, что вот уже на близкие лужки можно коней гнать в ночное, а за узеньким озерцом, наверное пожелтевшая земля выбросила нежный полевой лук. Он деловито соображал, что скоро-скоро мать погонит его кружиться на гнедке по вспаханной полосе, волоча поскрипывающую борону, и будет он покрикивать по-мужицки на лошадь, а вечерами, в избе, мать станет ладить ему паужин как работнику, который натрудил спину за день-деньской и которого нужно ублаготворить.

Легкие, привычные мысли нес с собой Кешка, скользя меж тихими, нарядными соснами. Словно крылья выросли за его плечами, так легко и радостно было итти в ясном и ласковом безмолвии леса.

Выйдя на полянку, Кешка оглянулся и хотел крикнуть. Но кто-то тихо окликнул его:

— Тише, Кешка!..

И рядом с ним вынырнул Митрофан Большедворский.

— Митроха! — вскрикнул Кешка, не умея сдержать радостного удивления.

— Да молчи ты, оглашенный! — сердито зашептал Митрофан. — Ведь за тобой солдат от самой деревни подглядывает.

— Солдат? — Кешка изумленно вытаращил глаза, в которых еще не угасла радость солнца и встречи с Митрофаном.

— Постой!.. Молчи!.. — зашептал Митрофан и припал к земле. — Вон он меж сосен-то!..

Кешка оглянулся и увидел вдали осторожно пробирающегося меж соснами, прячущегося за ними и поглядывающего по сторонам, солдата. В коренастой, нескладной фигуре и в желтой шапке его Кешка почуял что-то знакомое.

— Охроменко? — оторопело сообразил он.

Но солдат притаился где-то за сосной и пропал.

Митрофан потрогал Кешку за ногу и тихо сказал:

— Влипли мы с тобой… Ты слушай, паря: тебе беспременно надо в деревню обратно пробраться. Да так, чтоб солдат не доглядел. Там батьке моему да Тетериным братованам скажи… Ты только запомни хорошенько: пушшай они за пулеметами глядят. Они поймут, они знают в чем тут штука… Не перепутаешь?

— Нет! — тихо, но уверенно ответил Кешка, — не перепутаю.

— И еще, Кеха… как что в деревне случится, ты гони сюда. Да только помни — теперь за тобой следить будут, ежели доследят — ни тебе не сдобровать, да и нам кой-кому неладно будет…

— Я понимаю! — тревожно уронил Кешка и поглядел в ту сторону, где сторожил солдат. Фигура того мелькнула где-то дальше меж сосен. Видимо, солдат потерял Кешку из виду.

Митрофан перевернулся с боку на бок и осторожно вытащил из-за голенища ичигов отточенный ножик.

— На вот тебе, в тальниках прутьев для виду нарежешь. Авось, обманешь соглядатая-то. А теперь иди, Кеха, потихоньку по релке на сопку. Да виду не показывай, что чуешь за собой солдата… Иди, Кеха, дело, брат, шибко серьезное… ты не робей только!

— Да я не робею! — нерешительно протянул Кешка, и где-то в его маленьком сердчишке дрогнула впервые за его короткую неомраченную жизнь жуткая тревога.

— Я пойду…

— Ну, валяй!.. Не оглядывайся!.. — приободрил его Митрофан и осторожно пополз куда-то в сторону.

Кешка дернулся с места и пошел, минуя поляну, по пологому склону пригорка.

Давешние беспечность и легкость отлетели от него. Словно гири повисли на ногах, и так тяжко стало итти. А сзади чудился кто-то крадущийся, кто хитро притаился меж соснами, стережет и готовит какую-то беду.

Кешка, знал, что ему нельзя оглядываться, что должен он итти по-прежнему легко и беззаботно, словно нет за ним, там, сзади стерегущего, жадно подглядывающего человека. Кешка чувствовал, что как только он оглянется и тот, идущий сзади, поймет, что Кешка увидел его, то случится что-то страшное, пугающее.

И, однако, его тянуло оглянуться. Порою он приостанавливался и так хотелось взглянуть назад, убедиться, что там никого нет, что страшное миновало! Но Кешка превозмогал это желание и шел вперед.

Там, где подъем на сопку стал круче, Кешка передохнул свободнее. По склону росли кусты багульника и Кешка стал нырять меж ними, теряясь в их пахучей чаще. Отсюда он смог уже безнаказанно оглянуться назад. Но там, позади, он не увидал никого.

Радость обвеяла Кешку: «Отстал проклятый!» — подумал он.

Он сел на склоне. Вдали в зыбком воздухе яснели еще обнаженные бурые рощи, темнели пашни, избороздившие ровными размеренными полосами землю. Белела, пропадая в излучинах, речка, а дальше за рощей чернели гумна и кой-где бродил скот.

И видя вокруг себя свое, привычное, родное, Кешка стряхнул с себя недавнюю оторопь. Он повеселел. Он вскочил на ноги и, играя ножом, который поблескивал на солнце, пошел по сопке, пробираясь к склону, туда, где в мягкой, влажной долине, меж тальников бежала речка.

Утром, почти на рассвете, Кешку разбудил необычный шум на дворе. Сначала он ничего не мог сообразить и хотел было кинуться из избы посмотреть — чего это расшумелись в такую рань. Но в избе никого уже не было, со двора неслись отрывки громкой брани и бабий вой, и в памяти внезапно встала вчерашнее: встреча с Митрофаном, крадущийся Охроменко и потом, позже, торопливая, тайная передача старику Большедворскому поручения Митрофана. Кешка поспешно обулся и вылез в окно прямо в огород на задах избы. Оттуда он пробрался к амбарчику, влез на вышку и сквозь щель взглянул во двор, откуда неслись разроставшиеся крики, брань и вой.

У крыльца стояли офицеры, окруженные Охроменкой и группой солдат. Перед ними меж солдатами стояли с туго связанными за спину руками, оборванные, без шапок старик Большедворский и один из Тетериных. У ворот толпились бабы и ребятишки и несколько мужиков, оттесненные солдатами, а три бабы бились и ревели и все порывались вперед к офицерам: старуха Большедворская и две молодухи Тетериных.

Охроменко тыкал волосатым кулаком в бороду старику Большедворскому и яростно кричал. Офицеры покуривали папироски и вполголоса переговаривались меж собою, но Семен Степанович видимо прислушивался к брани Охроменки.

— Ты, гадина челдонская, говори, коли тебя спрашивают! — кричал Охроменко, наступая на старика. — Зачем ты коло пулеметов шлялся? Зачем ты, стерва, посты разглядывал? Спрашивают тебя, али нет?! Спрашивают!?

И он замахивался на старика, который молчал весь понурый, опаленный робостью.

Кешка глядел на все это и сердце его колотилось тревожно, как подшибленная птичка. Он еще ничего не знал, но начинал уже что-то смутно понимать,

— Ваше благородие! — отступил вдруг Охроменко от старика и повернулся к офицерам. — Тут без нагаек да без шомполов, видно, никакого дела не получится… Дозвольте!..

Семен Степанович бросил папироску и что-то тихо сказал остальным офицерам. Те захохотали.

— Голяш! — крикнул один из них. Из группы солдат выскочил юркий солдатик с цыганским лицом. Он выслушал, что ему сказал кликнувший его офицер, и, расталкивая у ворот баб, убежал со двора.

Семен Степанович вытащил портсигар, вынул из него папироску, стукнул мундштуком ее по крышке портсигара и, закурив, громко сказал:

— Эй ты, старик! Ты чего молчишь? Ты не слыхал разве, о чем тебя спрашивают? Не слыхал?

Старик, которого толкнули ближе к офицерам, угрюмо молчал.

— Для чего ты приглядывался к пулеметам? Кому это ты сведения должен был давать?.. Да ты без языка, что ли? — повысил голос Семен Степанович, видимо начиная сердиться. — Немой он?

— Никак нет! — вывернулся Охроменко. — За гумнами он вот с этим фрухтом, — он показал на Тетерина, — даже шибко разговаривал… Язык у него хороший…

В это время солдат с цыганским лицом вернулся. Он нес с собою какие-то железные прутья, а два солдата следом за ним тащили широкую лавку.

Бабы заголосили. Старуха кинулась к Семену Степановичу:

— Батюшка, вашблагородье, — завопила она, — неужто старика не пожалеешь?

Но ее оттащили.

— В последний раз я вас, мерзавцы, спрашиваю, — для кого вы тут разведку делали? — сухо, с жестокими нотами в голосе спросил Семен Степанович.

Старик поднял голову. Борода его, расклокоченная, когда его вязали, тряслась, глаза слезились.

— Ни для кого, вашблагородье, — тихо сказал он. — Напраслина все это.

И, как эхо, вслед за ним Тетерин повторил:

— Напраслина! — и в его голосе прорвался животный страх.

Кешка, затаив дыхание, следил за этим жутким разговором. В горле у него пересохло, голова горела, а сердце стучало так громко, что порою Кешке казалось, что люди там, во дворе, услышат этот стук.

Придвинувшись ближе к щели, он увидел, как солдаты поставили лавку возле офицеров, как со старика Большедворского срывали решменку, потом штаны. Он увидел темное обнаженное старческое тело, видел как солдат с цыганским лицом засучил рукава и пробовал железные прутья, со слабым свистом рассекая ими воздух. И дальше видел он, как старика повалили на лавку, насели двое — один на голову, другой на ноги — и как опустился первый удар железного, сверкнувшего на солнце прута на старое беспомощное тело. И успел услышать он глухой стон и усилившиеся вопли баб, и хохот, громкий, смачный хохот, прерываемый матерной руганью. Но больше уж ничего не смог он увидеть и услышать: он скатился с вышки в задний двор, поднялся на ноги и, ничего не помня, ничего не соображая, кинулся бежать.

А вслед за ним неслись вопли, стоны и хохот, хохот…

Остановился он только на знакомой полянке, куда увлекло его бессознательное чутье. Здесь вдруг он почувствовал слабость, опустился на землю и заплакал.

Слезы рвались наружу, сотрясая все его маленькое тело. Слезы душили его и он бился о колючую землю, вскрикивая и захлебываясь. Внезапно откуда-то накатился на него незнакомый, еще никогда не испытанный страх. И этот страх обессилил его: нужно вот подняться, вскочить на ноги, бежать, — нужно, но не может он и бьется его тело, приминая шуршащую прошлогоднюю траву и робкие, молодые, чуть приметные новые побеги. Небывалым и диким встает пред глазами трясущаяся изжелта седая борода, обнаженное темное стариковское тело и сверкающий взмах шомпола. И в ушах звенят дикие бабьи вопли и глухие стоны…

В плаче Кешка забылся. И, не расслышал он, как подошли к нему, как остановились удивленные лесные знакомцы его. И только когда кто-то потряс его за плечо, вскочил он, обожженный испугом, готовый кричать дико и неумно. Но сразу притих и размяк: трое с ружьями обступили его и среди них тот, молодой, смеющийся, сверкающая улыбка которого обрадовала когда-то Кешку в безмолвии и покое весеннего утра.

— Ты чего это, Кеха?.. — участливо и встревоженно спрашивал, наклоняясь над ним, человек с ружьем. — Что случилось? О чем ты плачешь, парень?

Кешка приподнялся с земли. Он тер кулаком заплаканное грязное лицо и, всхлипывая, сбивчиво стал рассказывать, что случилось.

Трое, окружив его, опершись на ружья, молча слушали. Изредка человек с ружьем задавал Кешке какой-нибудь вопрос и, выслушав ответ, глядел куда-то поверх Кешкиной головы, словно видел вдали что-то невидимое другим. Его лицо не улыбалось и серые, всегда насмешливые и ласковые глаза, потемнели и над ними сдвинулись в тяжком раздумьи брови.

— Сволочи!! — сквозь стиснутые зубы кинул он, когда Кешка рассказал все, что обожгло его страхом и болью.

— Что же нам с ним делать? — обернулся он к своим товарищам. — В деревню ему возвращаться не след.

— Я не пойду туда! — встрепенулся Кешка. — Я, дяденька, с вами останусь…

Человек с ружьем хмуро усмехнулся:

— Рано тебе с нами… Куда ты, парень, в огонь полезешь…

— Надо его в тыл отвести, — сказал один из спутников человека с ружьем. — Пущай там с кашеваром болтается.

Но Кешка вдруг словно ожил. Еще блестели невысохшие слезы на его лице, но глаза его загорелись и словно новая сила вливалась в него.

— Я с вами, дяденька… Дайте мне ружжо! Я бить их пойду, дяденька!.. Возьмите меня с собой…

Но один из пришедших вскинул винтовку за плечо и легонько толкнул Кешку в спину:

— Пойдем-ка, паря. Там тебе лучше будет.

И человек с ружьем, в котором Кешка уж давно угадывал начальника, которого другие слушаются и которому все подчинены, тоже вскинул винтовку за плечо, подтянул ремень патронташа и пошел вперед, к лесной опушке. Следом за ним пошли остальные.

И когда они вступили в лес, туда, откуда раньше выходил на встречу Кешке человек с ружьем, то увидел Кешка, что безмолвие леса обманчиво, что всюду за деревьями притаились вооруженные люди, которые молча пропускали мимо себя Кешку и его спутников и которым человек с ружьем что-то тихо и коротко говорил.

Кешка хотел сосчитать этих вооруженных людей, но не мог. Он видел только, что все они безмолвны и сосредоточены, что ждут они чего-то и что два-три слова, сказанные им на ходу человеком с ружьем, делают их еще суровей, еще сосредоточенней.

За дальним ельником, куда Кешка редко забегал в своих бездумных детских скитаньях, раздвинулась новая полянка. На притоптанной земле были разбросаны ружья, ящики, а в стороне дымился костер с навешенным над ним большим черным котлом. Возле котла суетился старик.

Приведшие Кешку крикнули старику:

— Дядя Федот! Примай партизана!

Старик поманил Кешку к себе.

На поляну стали сходиться люди. Они подходили к человеку с ружьем и что-то рассказывали ему. А он, выслушав каждого, кивал головой и был чем-то доволен.

И здесь только услышал Кешка, как зовут этого человека с ружьем, у которого насмешливые и вместе с тем веселые глаза, у которого все лицо яснеет от сверкающей светлой улыбки:

— Товарищ Герасим!

Дядя Федот усадил Кешку у костра, налил ему в плошку похлебки и дал ломоть хлеба, круто посоленного крупной, хрустящей солью.

— Ешь, парнишка, ешь.

Кешка вдруг почувствовал, что он очень голоден, и с жадностью накинулся на еду. Старик глядел на него, дымя трубкой и качал головой.

С едой Кешка забыл про все недавно пережитое. Он чувствовал приятную теплоту во всем теле и только какая-то сладкая усталость охватывала его голову и клонила ко сну.

И словно сквозь сон видел он как подошел к костру товарищ Герасим, как сказал он что-то старику. Дядя Федот встрепенулся, шагнул к человеку с ружьем. И успел увидеть Кешка, что дядя Федот прильнул к товарищу Герасиму, что-то сказал ему и торопливо погладил по плечу.

А потом мягкая нежная пелена тихо накрыла Кешку и отодвинула от него куда-то за тридевять земель и лес, и костер, и вооруженных людей…

Проснулся он от какого-то непривычного шума. Кругом надвинулись сумерки. Костер догорал. Дядя Федот стоял вдали черною тенью, неподвижный, застывший.

Кешка услышал какие-то гулкие дробные удары, какой-то мерный треск, какой-то гул. Все это шло со стороны Максимовского.

— Дяденька, что это!? — вскочил Кешка и подбежал к старику.

— А, проснулся! — Старик на мгновенье оглянулся на Кешку, а затем снова обернулся туда, откуда разростались, крепли и зловеще усиливались звуки. — А это, паренек, стреляют! Наши пошли белых выбивать из деревни. Слышишь — залпами бухают — это наши. А вот тарахтит — это пулемет. Им белые орудуют… Три у них было пулемета-то, да два-то мужики попортили… Слышишь, слышишь, как жарят!..

Кешка слушал и его охватывал страх. Он слышал, как усиливалась пальба, как сливались в сплошной грохот ружейные залпы и безостановочный треск пулемета.

Внезапно над лесом сверкнула светлая полоса, словно зарница. Раздался сильный гул. Дядя Федот крякнул и довольно засмеялся.

— Ага! Это наши у белых патроны подожгли! Молодчага товарищ Герасим! Ловко он все это удумал!

На место погасшей зарницы над остриями лиственей и елей заколыхалось зарево, которое стало быстро расти.

— Дяденька! — в испуге крикнул Кешка, — это Максимовское наше горит!.. Гляди-ка, занялось!..

Старик покрутил головой. Зарево охватило полнеба. Багровые полосы зловеще вплелись в белый отблеск пожарища.

Пальба усиливалась…

Дядя Федот вдруг засуетился. Он порылся в куче вещей, прибранных к сторонке, вытащил какую-то сумку, надел ее на себя, подобрал ружье и патронташ. Затоптал потухавший костер и, выколотив, сунул свою трубку за пазуху.

— Ты куда, дяденька? — испуганно спросил его Кешка.

— Туда, паренек, надобно мне… к ребятам. Вишь, оказия какая там пошла… Нужно и мне туда податься…,

— Я пойду с тобой, дяденька! — в голосе у Кешки зазвенели слезы. — Я пойду!?

— Куда ты! Еще убьют тебя!

— Я пойду… я пойду, дяденька!

Кешку охватило какое-то болезненное нетерпение. В его голосе прорывались рыдания.

Дядя Федот покрутил головой и задумчиво сказал:

— Да и впрямь — не оставлять тебя, куренка, одного… Пойдем, коли судьба тебе такая…

Они пошли навстречу зареву, навстречу грохоту сраженья.

И с каждым их шагом вперед пальба становилась слышней и оглушительней, и с каждым шагом зарево разгоралось ярче и багровее…

Они долго шли, молчаливые, слушающие, чего-то ждущие. Вдали засветлела знакомая Кешке поляна. За нею лес, озаренный заревом. А там, совсем близко, деревня, и в ней бушующий огонь, выстрелы, грохот и кровь…

Лес словно ожил. Верхушки деревьев, облитые трепетным светом, казались живыми. Чудились новые шорохи и шопоты меж стволами, у травы. Гул перестрелки, долетая сюда, рассыпался на тысячи неуловимых, колеблющихся, блуждающих звуков. Словно вылезли из тайных недр леса его темные невидимые обитатели и теперь бродят от ели, к ели, от листвени к листвени, стелются по земле, ползут отовсюду, сходятся, расходятся и шепчут, перекликаются, тихо смеются…

Кешка жался к дяде Федоту и пугливо озирался кругом. Он слышал лесные шорохи, и его маленькое сердце вздрагивало от испуга.

Вдруг в шорохи и шопоты леса вплелся новый звук. Где-то совсем близко кто-то простонал.

Старик приостановился. Послушал. Стон повторился.

— Кто тут есть живой? — глухо спросил дядя Федот.

— Помогите!.. Кровью изошелся…

Совсем недалеко, в стороне, прислонившись к дереву, чернел кто-то.

— Чей ты? — наклонился над раненым дядя Федот.

Зарево вспыхнуло ярче, отблески его поползли от вершин вниз и озарили дядю Федота и раненого, и Кешку.

— Дядя Федот! — радостно встрепенулся раненый. — Вот какой мне фарт…. Перевяжи-ка меня чем ни на есть… Ишь, кровь как хлещет… Совсем я замирать стал.

Дядя Федот узнал раненого, расстегнул свою сумку, вытащил из нее бинты, и стал неуклюже по-мужицки перевязывать окровавленную рану.

Раненый вскрикивал от боли, но бодрился. Видимо приход своего человека обрадовал его, влил в него силы.

— Ты никак, Силантий? — опознал его дядя Федот, налаживая перевязку. — Я, брат, тебя не сразу и признал.

— Силантий, Силантий! — закивал тот.

— А как наши?

Раненый оживился.

— Слышь выбили мы белых из села… Так шарахнули, так шарахнули!.. Да и наших полегло здорово… Пулемет, вишь, у белых… Как зачал косить — у нас так цепь цепью и полегла… А теперь мы их отогнали на ту сторону… Скоро им конец придет…

Кешка слушал торопливый, прерываемый глухими вскриками от боли, рассказ, и в нем загорелась дикая радость.

Но вдруг эта радость дрогнула.

— А как товарищ Герасим?

Раненый вдохнул глубоко, словно простонал.

— Товарища Герасима, слышь, подстрелили сволочи…

— Подстрелили!?

Смертельно испуганной птицей вырвался одновременно этот возглас и у Кешки и у дяди Федота.

— Подстрелили!?.. Умер!?

— Жив еще был, когда я пополз сюда… Да, видно, плохо ему.

Бродили отсветы по верхушкам елей, лиственей, выхватывая из тьмы пышную шапку сосен или одинокую березку. Ползли со всех сторон шорохи и шопоты. Стрельба замирала. Уже замолк пулемет и только время от времени трещали ружейные залпы и одиночные выстрелы.

Там впереди затихало. Только багровые крылья зарева трепетали на небе: огненная птица, распластанная по земле, тщетно силилась подняться в высь и лишь бороздила небо своими беспомощными крыльями.

Детский, прерывистый плач взвился к небу острой жалобой.

Уткнувшись лицом в колени, Кешка рыдал. Откуда-то нахлынули слезы, откуда-то пришла боль. Трепетало его маленькое сердце, переполненное всем, что свершалось кругом и что было ему не по силам. Набегали слезы, сотрясая все его маленькое, еще неокрепшее, детское тело.

Откуда шли слезы? Откуда шла боль? Быть может, оттуда, где окровавлен небосклон, где земля изранена и взрыхлена насилием. Быть может, от этих замирающих звуков сражения — пришли эти слезы, эта боль. Или, может быть, обожгли они еще и тогда, когда, глумливо улюлюкая, секли кровавыми железными розгами старческое тело и дико и незабываемо выл старый седой человек? Или от погасшей навсегда ясной и веселой усмешки человека с ружьем так больно трепещет теперь маленькое сердце?

Откуда пришли эти слезы, эта боль!?

Кешка плакал. Дядя Федот хмуро оперся о ружье, раненый Силантий замолк, словно забыл о своей боли, о своей кровоточащей ране.

Оба они слушали кешкин плач. И, быть может, оба, по виду невозмутимые, притихшие, не могли они выплакать кровавые слезы свои, и рады были больною, тоскливою радостью, что Кешка выплачет и за них все свои детские, чистые, бесценные слезы.

Оба слушали. И в жалобном лепете и вскриках Кешки слышали они великую скорбь за то, что багровым, кроваво огненным полымем охвачено пол-неба, пол-мира, за то, что в муках рождается новая жизнь, за то, что злобой и кровью пропиталась земля….

А кровавые крылья огненной, но смертельно раненой птицы в агонии чертили небо, и трепетным светом наполнялся лес, полный шорохов, шопотов и чьих-то тихих стонов.

— Пойдем! — очнулся от горького раздумья дядя Федот и ласково тронул Кешку за рукав. — Пойдем, паренек, будя…

И мягкие, непривычные звуки задрожали в его голосе.

— Будя плакать-то! — продолжал он, — спрячь слезы… спрячь!

Кешка затих. Всхлипывая, поднялся он на ноги. Скорбные складки легли в уголках рта, на детском лице застыла не детская, новая печаль.

— Пойдем, дяденька! — хрипло сказал он и вздрагивали его губы.

— Ты, Силантий, погоди здесь покуда рассветает… Мы туды пойдем.

Дядя Федот оправил наспех повязку на раненом и кивнул ему головой.

Кешка двинулся вперед.

И снова пошли они двое — старик и ребенок — безмолвные, хмурые, таящие в себе большую печаль и разрастающуюся оправданную злобу.

А там, куда шли они, среди дыма и разрушения, среди догорающих огней, в озарении потухающего пожарища, среди трупов и крови лежал, раскинув беспомощно руки, человек с ружьем. Его тускнеющие глаза глядели в холодные небеса, на которых утренняя заря стирала гибнущие отблески зарева. Его глаза теперь уже ничего не видели. И он не слышал отдаленного гула возвращающихся победителями товарищей, и он не слышал тихого, но все усиливающегося плача женщин и детей, выползающих из тайников, где укрывались они от злобы и крови, на свои пепелища…