Человек за бортом (Соболь)

Человек за бортом
автор Андрей Михайлович Соболь
Опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

Андрей Соболь

ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ

Источник: А. Соболь. Человек за бортом. Повести и рассказы. М.: «Книгописная палата», 2001. — 320 с.


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Отзвонили ко всенощной у Бориса и Глеба.

— Дед, пи-и-ть!

— Родной мой! Да я…

— Не хочу такой. Кваску бы хлебного. Холодного, кислого.

— Хе-хе… Чего захотел! Хе-хе. Не брыкайся, пей. Мальчик мой, родной. Выжил, выжил. Еще немного — и на ноги станешь. Что, тиф проклятый, съел кукиш? То-то! На, выкуси!

— Дед, с кем это ты?

— Была тут дрянь одна. Я ее по шеям. Вот и отругиваюсь.

— Кто это? Кто?

— Тебе что? Шлялась тут баба одна. Вроде вши тифозной. Лежи, лежи спокойно.

— Д-е-д, а ты не якшайся с бабами. Воспользовался моей болезнью, никто не видит — замахал седой бородой…

— Остри, мальчик мой, остри над старым дураком. А старый дурак скачет от радости: выжил мой последний внучек.

— Дед, я ведь тебя по-настоящему люблю. Я хочу поцеловать тебя. Нагнись ко мне.

— Горя, Горя, мальчик мой!..

— Дед, второй месяц так?

— Третий.

— Третий? И все ты возился со мной?

— Да нет. Наташа помогала, Лида дежурила.

— Врешь, дед. Наташа в тюрьме. Вот… будто сквозь туман, но помню: за стеной голоса, стук… Ящики выдвигали, обои рвали — молодчики московские. Врешь, дед, врешь, старый.

— Ну… вру. Эх, ты, как банный лист.

— А Лида?

— Ты опять?.. Ладно, уехала. Ладно, лежи уж. Все скажу, только не смей подниматься. Уехала, второй месяц. Письмо оставила. Дам письмо, клянусь тебе, дам, но не сегодня. Ни за что. Пожалуйста, слезай. Пожалуйста! Увидим, далеко ли уйдешь. Эх ты, огневой дурачок. Дам. Мальчик мой, мальчик мой, как тебя подвело!..

…Под маленьким, тоненьким сетчатым дождиком мокнет Арбат. Сито мелкое протянулось над всеми переулками его, в начале Пречистенского бульвара. Еще ниже пригнулся Николай Васильевич, и на кончике носа крючковатого все висит да висит капелька: одна упадет — другая набежит.

И у деда капельки на носу бегут. Хоть в комнате, хотя под крышей, а бегут: две-три падают, три-четыре набегают.

— Дед, больше не буду. Даю тебе честное слово. Буду лежать ангелочком, ручки сложу, ножки протяну, не пошевельнусь. Вот так.

— Опять обманешь.

— Поздравляю тебя, дед. Теперь ты вроде шишки. Племянница — комиссар. Ответственная работница. Россия может быть спокойна. У социалистической республики есть надежный защитник. Товарищ Лида выручит. Товарищ Лида…

— Ты обещал, ты честное слово дал…

— Лежать, дед, лежать. Но восторгаться можно? Теперь ты можешь быть спокоен. Можешь продолжать свою работу. Картин твоих не тронут, книг не отберут — есть рука.

— Мальчик мой, как тебе не…

— Молчи, дед: стыдно. Молчи, не буду больше.

И вдруг летит подушка, стремглав, вниз, и голова бритая мечется поверху.

— Дед, ради бога… Скажи правду, не лги. Дед, не смей меня обманывать. Приходили за мной? Приходили? И Лида. Протекцию оказала? Заступилась за прежнего любовника? Из-за нее не тронули? Дед, ради бога, отвечай!

К бритой, пламенем взбаламученной голове прижалась седая длинная борода; в седых волосах холодок мудрый — утихомирились горячие виски, брови разъяренные вновь улеглись.

— Верю тебе, дед.

— He упрекай ее, мальчик мой.

— А, старческая кашица: все бывает, Бен-Акиба.

— Ты злой, Горя.

— Я не упрекаю тебя, дед. Я аплодирую. Я радуюсь за Россию. Дед, ты академик, тебя вся Европа знает. В Италии, говорят, ты числишься почетным гражданином города одного. Я, дед… Я, дед, не знаю, почему Боттичелли выше Гвидо-Рени, но за Россию новую я восемнадцать лет жизни отдал. Со школьной скамьи в Сибирь. Дед, я любил женщин, новые страны, вино. Я часто падал, не раз спотыкался. Но служил я верно только революции. Вот она пришла — а я за бортом. Дед, а вот Лида… Дед, и она меня за борт. Все отбросила — меня, любовь свою.

— Ты не знаешь…

— Знаю, дед. Все кинула — и ушла без оглядки. И пойдет без оглядки, ни перед чем не остановится. Дед, присядь ближе… Вот так…

— Мальчик мой, мальчик мой…

— Тебя не стыжусь. Дед, как больно!..

Стучит да постукивает дождик арбатский, осенние скупые слезы размазывает по мутным стеклам — мутный вечер бредет, старенький; стук дождя — стук посошка — дорогу нащупывает, чтоб не сбиться сослепу.

— Дед!

— Спи, спи, родной.

— Не могу… Не уговаривай… Дед, а не думаешь ли ты, что она дальновиднее меня оказалась? Она полуженщина. Ты в счет не идешь. Ты не от мира сего… Нашего, в крови, в мерзости. Ты — чудесный гробокопатель, ты за мизинец мраморный отдашь революции всего мира.

— Хе-хе… уж ты скажешь.

— Дальновиднее меня. Меня, извините за выражение, защитника угнетенных масс. Чутьем дальнее почувствовала. Душой увидела просвет. Мы… щурились, прищуривались, — не запачкать бы чистых одеяний. А она широко раскрыла глаза, не убоявшись ни крови, ни грязи, ни навоза. Дед, дед, булка с маслом!

— Что? Что?

— Дед, белые булки — белые сдобные булки. Она к черному хлебу. С черным хлебом к дальнему граду. Мы с булками червям на съедение…

— Горя… Мальчик…

— Дед, дай мне булку. Дай мне белую булку. Дед, я российский интеллигент. Я не могу без булки. Я люблю «Русские ведомости» и белую булку. Осыпьте меня… Дед, скорее… Осыпьте меня белыми булками. Булку в зубы… Булку в руки. На знамени белая булка… Дед… черт вас возьми, булку мне! Своло… Булку. Булку. А-а-а!.. Бу-у-ул-ку!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

Забесновался, завертелся, все шибче и шибче, вниз срываясь, потолок, падая отвесно, тараня стены, а за потолком помчался дед, за дедом Лида — летняя, давняя, в шляпке, повитой ромашкой, а за Лидой каравай черный, по краям обугленный, от каравая усы длинные побежали — тараканище аршинный полез к кровати.

И навалился на Игоря ржаной тараканище, пудовый, грудь придавливая, — и поддалась грудь, и кровать рухнула, и стал Игорь падать, падать…

Падая, ухватился за один ус: хотя противно, а нужна зацепа; ухватился, а глянул: не ус, а дедушкина серебряная борода.

И вернулся потолок к месту своему назначенному, а за окнами уже грудами лежали опавшие листья, и голый Пречистенский бульвар ждал новых белых мух.

По первопутку ехал к Брянскому вокзалу, ранним утром, таким безбурным и прозрачным, что сердцу больно становилось, дорогой такой чистой, белой, что ранила взор каждая колея от телеги — ненужная, лишняя, каждый досадливый след редкого прохожего.

Смоленский расстилался вольно, просторно: белая пустыня; по карнизам заколоченных магазинов прыгали воробьи; к распределителю на углу Плющихи ни шатко ни валко плелись платки, кацавейки, картузы, дремали трамвайные рельсы — дрема первых зимних дней, от дремы к долгому сну без звонков, без лязга буферов.

А позади — к низу, дальше — умирал Китай-город, цепенели Торговые ряды, никла Ильинка, монашенкой постной прежняя дебелая, румяная, крикливая грудастая бабеха, на Кузнецком снимали вывески — протянулись вдоль и поперек сизые полосы, точно в опустевшем барском доме сдирали обои для будущего ремонта, летнего, на Лубянке фыркали по-звериному мотоциклетки, на Красной площади Минин-Сухорукий потрясал красным флагом — сухорукая, железная рука не дрожала, в Кремле стучали машинки, и стук каждой клавиши грохотом отдавался в Киеве, в Иркутске, в Берлине, в Париже, в Лондоне, в Токио.

На Тверской, на Балчуге, на Воздвиженке, на Коровьем валу белели декреты; один сменялся другим — мелькали, точно карты в колоде, тасовали их с утра до утра, беспрестанно, без передышки, бросая их вправо, влево, невозмутимо, непреложно — три карты, три карты…

— Ва-банк! — кривились в Киеве, ночью, в дымовом угаре Би-ба-бо, под цыганское пение, под звон шпор, под сладенькие речитативы Вертинского, бок о бок с хозяином крепким — лейтенантом фон Бельзе.

Плечо о плечо кокотки, члены Учредительного, профессора римского права, графиня без поместий, помещик без крестьян, австрийские агенты, сыщики в безукоризненных пластронах, журналисты из «Биржевки», пристав из варты, поэтесса-лесбийка, шулер из Одессы, поэт-гомосексуалист в оранжевом жилете, петлюровский соглядатай, вербовщик с Дона, предводители дворянства, иваново-вознесенские миткальщики.

— Ва-банк! — выплескивая шампанское, ипотечные, субсидии, лозунги, мальцевские, сормовские, девизы, десятины, заветы, мельницы, бриллианты любовниц, курульные кресла, жалованные портсигары, коньяк, желчь, немецкие марки, австрийские кроны, опереточные карбованцы.

На Пресне, на Знаменке белели декреты — красные волны перекатывались по земному шару.

Из орбит вылезали глаза, вытягивались шеи, жадно высматривал, передергивались пальцы — вот-вот, осязая, чувствуя, — и глаза, и шеи, и пальцы все туда, все к Москве. И — от моря до моря грохотало:

— Го, го! Ставок больше нет!

— Бита! — ликовали в Париже, выходя на рассвете из кафе Риш, покачиваясь рессорно от токайского и достоверных сообщений из Москвы.

На rue Crenelle у письменных столов лихорадочно заготовляли бумаги с надлежащими ответственными всероссийскими подписями, улыбались заискивающе мсье… тому самому, который…

С черного крыльца забегали к депутатам, к отставным министрам, к будущим министрам, к настоящим, интервьюировали генералов, консьержей, куплетистов из Монако, мозольных операторов.

— Бита! — подкупали рыжую без перекиси, знаменитую своими черными пучками волос под мышками Еву Мантуа из «Альгамбры» — любовницу всесильного по пушечной части, обещали собольи меха, голубых лисиц законным супругам, полузаконным сожительницам передовиков, фельетонистов подносили футляры с содержимым морганатическим женам консервных фабрикантов, почтительно, но пока еще не теряя барского достоинства, поддерживали под руку биржевиков, маклеров.

На старых эмигрантских улочках, памятных еще с 1905 года, — на Глясьерках, на Газанах говорили о социализме, о поруганной свободе, плакали за мужичков и всеобщее равное тайное.

На Каланчевской, на Кудринской, на Моховой белели декреты — четырехугольные листочки, а в Киеве, в Чите, в Берлине кровью наливались глаза, красные круги плыли перед глазами, черные строки красным расплывались.

— Бита!

— Ва-банк!

— Бита!

— Будет бита!

А листочки из типографий комхоза, из типографий наркоматов тасовались, тасовались — и не уставала рука тасующего.

Следили с севера, с юга, всматривались с запада, с востока.

И от столицы к столице, через столицу к столице, торжествуя, ликуя, предвкушая, бухало:

— Ставок больше нет!

Мсье… тот самый, который… с грацией непревзойденного крупье бросает долгожданный точеный шарик…

Крутится, вертится… вертится, крутится. Чет-нечет, красное, черное.

И плыли пушки в Архангельск, танки переправлялись во Владивосток, доллары, инструкторы, пулеметы, презервативы, седла, франки, винтовки, коньяк, фунты перебрасывались в Крым, в Сибирь, на Волгу, в Тифлис, на Дон, на Кубань.

…По первопутку ехал к Брянскому вокзалу. Остался лед позади, борода мудрая, глаза добрые, цвета полинявшего старинного голубого шелка.

Перекрестил дед на дорогу; язычник, а перекрестил: последний внук.

— Мальчик мой… Вернешься?

— Не знаю, дед, не знаю. Смыло меня волной. А казалось, корабль надежный, верный. Дед, и круга спасательного у меня нет, и лодки не видать. Не спрашивай, дед.

А за бородой седой встала другая — белокурая, благообразная, нос, перехваченный очками. Очки не съезжают, солидно сидят, как солидно и веско рассуждает лоб земско-статистический, знающий досконально, сколько безлошадных в Самарской и сколько на хуторах в Симбирской.

Слегка отощал Корней Петрович, чуть ярче обычного тусклые глаза; когда снимает очки и протирает стеклянные завесы — будто огонек голодный шевелится, но оседлан нос — и по-прежнему ровен Корней Петрович и по-старому знает, куда надо путь держать.

С белокурым земским начетчиком разговор короткий, на ходу — пивной нет, из тех, из классических, когда под машину, под «Лучинушку» планы составлялись и, между прочим, о Боге. Планы остались, но разговор по-иному — на лестнице, между третьей и четвертой ступеньками.

— Не хочу. Ни поручений, ни директив. Ничего.

Между пятой и шестой ступеньками пытается Корней Петрович уговорить, на седьмой доказывает, что нужен Игорь на Украине дозарезу, что в Киеве ждут его и не дождутся, на восьмой выписывает дислокацию, на девятой перебрасывает отряды, на десятой упрекает в измене прошлому, в расхлябанности, пробирается к трусости, к шкурничеству.

Но одиннадцатая ступенька скользкая — и падает Корней Петрович, твердокаменные очки превращаются в беспочвенные, несутся с переносицы. И ловит, и ловит их панически Корней Петрович, обомлев, вспоминая мигом, что конец частной торговле, что оптическим тоже каюк.

А поднялся со ступеньки — Игоря нет.

Свернул дислокацию, припрятал плацдарм, оглянулся, не следят ли, и пошел, не спеша, к Воздвиженке — за стеклами выпуклыми огонек голодный.

За Воздвиженкой, в переулочке, печати, бланки, адреса, последняя банка маринованных огурцов, огрызок головки сыра и Мальвина Сергеевна — бывший городской голова города Ахтырки, девица лет тридцати трех, с челкой, одинокая: ни любимого, ни ребенка, только томик Блока да список арестованных.

Там временно похоронили Игоря: Корней Петрович еще надеялся, что воскреснет, образумится; втихомолку всплакнул бывший городской голова, Корней Петрович готовил очередную тайную почту на Волгу.

…По первопутку ехал Игорь к Брянскому вокзалу, по белому московскому пустырю, точно плыл по морю безлюдному, по барашкам, по белым гребням.

И утро раннее было такое чистое, такое прозрачное, что сердцу становилось больно.

А за ним — к низу, дальше — умирала старая Москва.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Если твой правый глаз смущает тебя — вырви его, — надо вырвать, нужно, нужно забыть, что есть в Москве Большой Афанасьевский переулок, в глубине двора флигелек, в глубине флигелька постель, а в постели ушедшая в бред стриженая голова.

Все в глубине — все в глубину.

И только взглянув на губы упорные — ах, как умели целовать они, — упорные даже в смертный час, уйти навсегда, по дорожке, травой поросшей, к воротам, от ворот…

Поворот — и, ночами дни сменяя и днями ночи сменяя, знать, что не вольна ты над собой, не вольна вернуться, не вольна в любимые глаза поглядеть, гадая в час вечерний, гадая в час утренний, болью исходя неизбывной, открыты ли серые с зелеными точечками или подернулись ненарушимой пеленой.

Знать, что затрясутся, закачаются, опрокинутся все переулочки, все тупички московские (и Афанасьевский с флигельком в глубине), — и не сметь руку протянуть, ты, щепочка маленькая, в водоверть попавшая, водовертью уносимая.

Янек говорит:

— Я благословляю революцию.

Да-да, благословенно имя ее, каждый шаг ее, но как, как заставить сердце бедное, сердце женское замолчать!

Янек раз навсегда сжал кулаки, Янек знает, что надо убивать врагов, беспощадно давить их, как давят клопов, сметать с пути клопиные шкурки, всю нечисть, чтоб заново перепахать человеческую землю. Для Янека нет колебаний: тиха украинская ночь — чушь, дребедень: украинское собачье болото — и надо перевернуть его вверх дном, перекатавасить, чтоб этому самому тихому небу жутко стало, уж коли пошла водоверть — так пусть бурлит вовсю — несокрушимая, неуемная. Да-да, чудесно имя твое, водоверть великая, но как, но как заставить сердце в муке двойной, в двух изгибах раненное, застыть, замереть — десять шагов от флигелька к воротам, десять раз упасть, десять раз подняться, и каждый раз, и на каждом шагу пыльную траву, вялую, дворика на Большом Афанасьевском, ожечь таким огнем глаз, рук, ног, словно не человек прошел от крыльца к воротам, а пламенный язык лизнул дорожку.

Хлопнула калитка, собачонка лениво хрипнула в соседнем дворе — все в глубине, в глубине: флигелек, кровать, голова бритая, любовь, ночи совместные, — плещется неукротимый вал по серо-пыльной Москве, перекатывается по всем семи холмам — (новый Рим, чумазый, кожаный) — несется к заставам, к Семеновским, к Рогожским, к Даниловским.

Дальше, дальше — по железным рельсам, по трактам, по лесным дорожкам, пригибая к земле тощие колосья, обдавая соломенные крыши — извечные, станционные будки, широкие окна вокзалов, оплескивая овраги, буераки, села, закопченные депо, крутясь по мостам, обвиваясь вокруг балок, стропил, шаланд, добираясь к церковным крестам, стуча гребнем острым, колким о стены заводов, школ, фабрик, банков, особняков, музеев, дворцов, публичных домов, крутясь, вздымаясь, свиваясь, расступаясь бездной, вставая горой — все дальше, все шире и глубже, кромсая, извергая, долбя, низвергая, сталкивая.

И знать, и знать, что не вольна ты над собой, не вольна вернуться, не вольна к желанным рукам прильнуть — ты, щепочка маленькая, в водоверть попавшая, водовертью унесенная.

Вот и понеслась, вот и унеслась от калитки хлопнувшей. Платком стянуто лицо побледневшее, опавшее, полтавской мещаночкой пробирается на родину, втиснута в неразбериху плеч, спин, рук, бород, мешков, корзин…

Стонут буфера под грудой сапог, лаптей…

А поля-то все тянутся — измочаленные, сивые.

Шевелятся комки живые, иные вялые, как жуки навозные к вечеру, иные напористые, пружинистые: то сожмутся, то вдруг шириться начинают.

Над потным мясом, грязным, прелым, дым махорочный, запах рассола огуречного; на трехэтажных скамьях гирляндами вниз свисают голые пятки, облупленные, заскорузлые ногти вовнутрь завороченные, черные штанины, подолы, порыжевшие голенища с отдушинами, а за окнами — дырами без стекол — проволочная вязь все вяжется да вяжется рукой европейской мастерицы.

Дребезжат манерки, чайники на веревочках, на ремешках; сверху желтыми оваликами летит шелуха тыквенных семян, осыпая плечи, кудлатые головы, очипки, картузы, фуражки внизу лежащих, внизу стоящих, сидящих — сдавленных, придавленных, стиснутых, — посев русский, неуклонный, беспристрастный, с пузырьками слюны, с крапинками махорочных окурков.

Оттиснули от Янека, до Шелапугина не добраться, даже не видать, между какими шинелями и мешками, в каком месте пошел он ко дну досчатому. Но медвежьи плечи Янека и усы его старорежимно-фельдфебельские высятся над грядой черных, соломенно-рыжих, светло-пепельных и бурых голов, точно раскинулся столетний дуб на холме, поверх деревенских изб, овинов и ометов.

Когда подъезжали к Брянску, вынырнул Шелапугин — почерневший, с помутневшим взором; успел только проговорить, что надавили слишком — и стал оседать…

Янек зашевелил плечами, торчком встали фельдфебельские усы; в угрозе — сбоку, сзади, справа, слева — насторожились кулаки, дробней застучали чайники, фальцет запел сверху:

— А ты его, сукиного кацапа, по паспортной примете. — И два сапога под широчайшими галифе ринулись вниз на подмогу.

Завизжала, кудахтая, курносая баба, рядом сидевшая наседкой над своими узелками; отозвалась припадочно вторая, третья…

По чужим спинам протаскивал Янек Шелапугина; выуживая из мешанины Лиду, освобождал уголок. Грохотали басы, заливался фальцет, но галифе уже обратно карабкались наверх, и на нет сходили наседки, туже стягивая к подбородку платочки: складывая крылья.

Хрипя, скрючившись, лежал Шелапугин, моталась голова на коленях Лиды — вагон подпрыгивал, точно жалили его раскаленные рельсы, осы стальные.

— Янек, воды бы ему.

Пушистые усы стрельнули влево, вправо и обмякли в плену вспотевших, разбухших, друг на друга наползающих тел — упорных, напорных, звериных.

Шелапугин застонал; нагнувшись, Лида услыхала детское, жалобное:

— Во-оды…

— Янек!

Янек багровел, покусывая кончики усов, Лида прикрыла глаза. А поля-то, поля-то все тянулись да тянулись — серые, изъеденные зноем, понурые.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И заканчивал Корней Петрович свое письмо третьим постскриптумом (первый был об обращении к западным социалистам насчет нравственной поддержки, второй — о том, что в Совете Народных Комиссаров раскол окончательный и бесповоротный).

«Урезоньте его: ведь это удар в спину революции среди бела дня. Что он собирается делать — не знаю, для чего торчит в Киеве — неизвестно, но вопиющий факт налицо. Он должен понять, что в сегодняшний грозный час более, чем когда-либо, надо охранять великие святые заветы прошлого, теснее, чем всегда, собираться вокруг нашего испытанного знамени. На нашу долю, на долю русской интеллигенции, пала тягчайшая, но священная обязанность собирать все живое, собирать всю Россию, охранять всю культуру от варваров, достоинство России и цивилизации оберегать от разнузданных временщиков. Должен же он понять это. Должен же он понять, что на нас возлагает свои чаянья вся Европа и что уход каждого из нас с поля битвы есть измена всемирной демократии. История не простит ему бегства из рядов бойцов за мир всего мира».

Асаркисов, поглаживая ассирийскую бороду, молвил:

— Д-дда, номер.

Беатриса Ароновна сказала густым контральто:

— Конечно, не простит. — И, вздохнув, выжидательно глянула в сторону Кашенцева; вздыбясь на миг, голубая блузка вновь безмятежно почила на молочных холмах.

Кашенцев молчал, только шевелил желваками — по истерзанному, умученному лицу сходились и расходились коричневые пятна, похожие на пролежни.

— Кто видел его? — спросил Асаркисов и зевнул: четвертое заседание за день, впереди еще два, в девять третейское разбирательство — Маркусон обвиняет Семена Ивановича в тайных сношениях с петлюровцами; еще надо расспросить Кашенцева о результатах его поездки в Одессу — одесские здорово берут вправо, надо их обуздать; из Самары ни звука, комнаты все еще нет, сегодня придется опять ночевать в передней питерского газетчика. — Так кто же видел его?

Восточный облик темнел в раздражении.

— Я, — робко сказал Рыжик.

Беатриса Ароновна, негодуя, повела черными усиками — снова всколыхнулась голубая блузка, уже бурно, грозово:

— И вы молчали? Это возмутительно! Я предлагаю выразить Рыжику порицание. И вы не могли привести его сюда?

Рыжик обернулся к ней:

— На веревке? А если он говорит, что всем нам цена грош? А если он говорит, что мы слепые и… и… что надо нам всем по домам, каждому на свою полочку.

Под Кашенцевым затрещала табуретка; неспокойные, в табачной желтизне, пальцы пытались свернуть папиросу; стукнув, выскользнув из рук, упала табачница — жестяная коробочка из-под лепешек Вальда.

— Ах! — вздрогнула Беатриса Ароновна и поднялась: из магазина щеткой в потолок стучала девушка Ганка — два гимназиста спрашивали очередной бюллетень.

В конце винтовой лестницы Кашенцев остановил Рыжика:

— Устройте мне с ним свидание. Скажите…

Задвигались пролежни, в вороте ситцевой косоворотки, еще в копоти паровозной, судорожно дернулась жилистая, обтянутая, пергаментная шея:

— Скажите ему, что мне необходимо… Нам нужно повидаться. Сегодня же.

Рыжик качнул головой — будто красный поплавок дернули снизу. И поплыл поплавок по киевской хляби, нырял по Крещатику, потерялся на площади, вынырнул на Малой Житомирской. — Игорь отказался встретиться с Кашенцевым.

В кофейной тапер выколачивал марши, мазурки, за столиками копеечными блестками рассыпался женский смех, купленный до зари, на всю ночь за несколько карбованцев, усы заглядывали в вырезы блузок, сапог отдавливал туфли, к окнам с улицы прилипали расплющенно носы мальчишек-папиросников; на помост, похожий на плаху, взбиралась, потряхивая монистом, вздувая расшитые рукава, толстозадая пейзанка; ей кричали вслед:

— Яблочко!

— Красотки кабаре!

— Яблочко!

Пейзанка дожевывала булку, тапер ловил педали, лакеи, нашептывая, подавали белый чай, как старые кошки шипели газовые рожки.

Кашенцев допивал третий стакан кофе. Игорь не шел, а губы были сухи по-прежнему.

Горели, как горела голова вчера, третьего дня, неделю назад, месяц, палимая ворохом мыслей — грудой раскаленных углей, неугасимых даже под пеплом сна, дремы и усталости.

Никнет голова, изнутри сжигаемая беспрестанно — тут, там, на скамье вагона, за председательским столом, в походной палатке начальника чешского отряда, в каюте волжского парохода. Из часа в час и изо дня в день — принимая во внимание… всех, всех — безземельных, чехов, малоземельных, юнкеров, рабочих, академиков… считая, что… близка расплата… За что, за что? Будут сведены счеты — с кем, с кем?

Как в листопад, вьются, несутся осенними листьями, последними, люди, города, совещания, полки, заседания, лазутчики, фракции, телеграммы, винтовки, уполномоченные… с востока на север, с севера на восток — кутерьма адовая…

Ох, как жгут угли, и нечем залить их! Багряный листопад, словно кровью политый, — кровавая полоса от берега волжского к Москве… В чем правда твоя, Москва?

Где правда моя, кашенцевская, купленная недешево?

Где правда единая? Ох, жгут, жгут угли, и не затоптать их и не выкинуть, прахом развеяв по ветру…

И губы были сухи по-прежнему… как вот сохнет душа, — проклятая, хоть бы высохла раз навсегда, хоть бы раз навсегда перестала то ныть, будто раздираемая сотнями колючек придорожных кустарников — одна дорога за другой, все дороги да дороги, а глянешь: бездорожье, безысходный тупик, — то сжиматься, как вот сжимаются игрушечные шары, воздух выпуская, когда продырявишь их, цветные шары — цветные… трехцветные флаги российской державы… красные флаги над Кремлем… смешались краски, цвета, в пору захлебнуться душе человеческой смесью огневой — горит, горит душа… Где правда твоя, Москва? В чем правда моя, кашенцевская — разбросанная, раскиданная? Все смешалось и убегает из-под ног, убегает тоненькой веревочкой одна последняя, такая незаметная дорожка… ох, жгут, жгут угли — лови!..

Мучительно стиснув зубы, Кашенцев мял потухший окурок; с помоста неслось:

…Яблочко, яблочко, куда котишься?

В Чеку попадешь — не воротишься…

На пейзанке звенели бусы; чавкали рты; по напудренным женским подбородкам стекал жидкий крем пирожных.

Кашенцев ждал до одиннадцати. В двенадцать часов в комитете заслушивали экстренный доклад только что приехавшего товарища с Волги.

Самарский товарищ мимоходом докладывал о заколоченных московских лавках, о двадцати двух разрешениях на получение подтяжек, о брожении в Красной Армии, о дохлых лошадях на углу Кузнецкого моста, о библиотеках, идущих на отопление казарм, о комиссарских автомобилях, о подвалах на Лубянке.

— Мы это знаем, — прервал его вдруг Кашенцев, сдавленно, с хрипотой. — К делу!

— Voila! — сказал докладчик, жительствовавший в 1909 году в Париже, и слегка обиделся.

Во втором часу ночи было постановлено, что для развития намеченного плана в Москву должен направиться член комитета.

Асаркисов, сонно пропуская сквозь пальцы ассирийские завитушки, предложил Кашенцева.

Беатриса Ароновна высоко занесла руку:

— Я за Кашенцева. — И вбок бархатно пропела Кашенцеву: — Я вас от души приветствую.

Самарский гость, чиркнув в записной книжке, перешел ко второй части доклада:

— Итак, в сознании всей важности момента, мы на съезде полностью выявили непреклонную волю всего крестьянства, широких рабочих масс и…

Кашенцев нагнулся к Беатрисе Ароновне:

— Где вода?

Беатриса Ароновна качнулась испуганно:

— Где беда? Где?

Кашенцев усмехнулся:

— Не беда. Вода где? Душно, пить хочется. Внизу, да? — И продолжая усмехаться, тихонько пробирался к выходу.

Завизжала винтовая лестница; в магазине по книжным полкам шуршали мыши, в прорезе ставни пробивалась острая полоска уличного фонаря, точно сабельный клинок, сверкая, надвое рассекал сумеречную завесу.

Сбоку от лестницы Кашенцев присел на полуразвороченный тюк, пощупал — брошюрки, садясь, вытащил одну, на острие полоски разобрал: «Учредительное Собрание — хозяин земли русской», уронил книжку; сдуру ткнулся в ноги потревоженный мышонок; пахло клеем. Отводя голову в сторону, Кашенцев полез в карман и, раздирая высохшие, жаждущие губы, сунул револьвер в рот.

Наверху самарский уполномоченный заканчивал доклад:

— …И на пути нашем мы не сворачивали и не свернем знамени своего, полученного нами, подлинными наследниками, из холодеющих рук великих наших…

ГЛАВА ПЯТАЯ

По украинским полям отскрипели возы. Золотое зерно по верным, стойким, налаженным дорогам, в вагонах надежных, за семью печатями, уплывало за Рейн — золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин — туда, где утро — утро, полицейский пост — полицейский пост, подданные — подданные. Металлоустойчивые каски не смотрели ни вправо, ни влево и, охраняя вагоны, маршруты, глядели только прямо:

— Dahin!

В леса, за Днепр уходили, убегали из деревень, с хуторов одиночки, десятки, сотни; дымились подожженные избы, курились стога; под короткими тесаками, добротными, немецкими, падали, визжа, жирные поросята; в сенях, в амбарах женщины, царапаясь, кусаясь, отбивались от курток с крестами за доблесть.

На сахарных заводах секли непокорных, мятежных; воя в ночь, в тишь, в безлюдь, поднимались с земли изнасилованные девушки; в Киеве, от Липок, заворачивая к Крещатику, лихо гарцевали оперные личные конвойные украинского гетмана; в городской думе говорили о социализме.

Мимо опустошенных мазанок солдаты вели лошадей; с отпускными — домой, dahin — отъезжали чемоданы, набитые до отказа рукодельными ширинками, головками сахара, свертками хрома, вышивками по полотну, под мостами, у околиц, на опушках валялись трупы, слеталось воронье; на свекловичных полях густо поливалась земля человеческим потом, на Крещатике со всех углов каскадом типографских красок изливались афиши о лекции известного петербургского литератора на тему: «Женщина — корова, мужчина — бык, что такое любовь?» — на Подоле втихомолку избивали евреев бородатых и евреев бритых, обер-лейтенант Фостер, австриец, похожий на графа Эстергази, тонкостенный, душистый, угощал русских журналистов отменными сигарами, превосходным ароматным ромом и составлял смету для независимой демократической русской газеты.

Молча, раз навсегда потемнев, следил Игорь за бегом дней, событий: на рассвете уходил, на рассвете приходил; точно покорный толпе, он плыл вместе с нею — плескалась мутная река, но уже глухо, временами трещала плотина. И треск ее, близкую угрозу, слышал Игорь — странник без пути, путник без дороги.

И он искал — и треск, и поиски были слиты в душе опустошенной, но насторожившейся.

Так, во тьме срываясь в пропасть, зная, что нет спасения, все ж уносишь с собой в небытие память о звезде утренней.

По утрам с заборов, со столбов срывали большевистские прокламации, но они снова появлялись, немедленно, неуклонно, в заводах и в мастерских стучали не только железные молотки, и не только в горнах вспыхивали искры; казармы охранялись тройной цепью.

У дверей кабаков, паштетных, гулко, переливчато, с южной отвагой, с северной медлительностью торговали романовскими, думскими, керенками; перелистывались шибко ассигнации, словно календари для справок, — мелькали Екатерины, Петры, двуглавые, но без скипетра и державы демократически оскопленные орлы; пели румыны, греки; кокаин и предохранительные средства, патентованные, заграничные, продавали непоющие евреи и неизвестной национальности молодые люди, похожие на безработных крупье; писатель Борский, любимец питерских модисток, знаток женской души и неразделенной страсти, народник, когда-то пострадавший, в мундире полковника варты, красным карандашом рыскал по газетным гранкам.

То тут, то там показывались оселедцы, алели жупаны, — пока что сечевики охотились на Подоле. В кабаре, в шантанах, в ресторанах, на банкетах, на юбилеях пили за Николая Николаевича, за Учредительное Собрание, за Веру Холодную, за монархию, за вольную Украину, за Дмитрия Павловича, за свободную русскую печать.

Пили скопом, в одиночку, по подписке, по случаю, в будни, без случаев, в праздники, пили за единую и неделимую Русь, за немецких охранителей, за московские калачи, за сенегальские полки, вот-вот идущие на Украину, за Запорожскую Сечь, за встречи в Питере у «Медведя», за встречи в Москве в «Славянском базаре», за Российские Соединенные Штаты, за патриарха всея Руси, за бабушку русской революции, за Государственную Думу, за Марию Федоровну, за цыганку Стешу.

Горели деревни, угонялся скот, полновесное русское зерно по твердо налаженным дорогам, где вехи — каски остроконечные, металлостойкие, плыло, уплывало за Рейн.

В Липках замирали часовые у дверей германского дворца; бывший немецкий шпион, уличенный охранник, журналист Дошко, в своей газете собирал вокруг себя живые творческие силы на борьбу с московскими насильниками, — летели пятизначные авансы; офицерские отряды пробирались на Дон; в «Союзе вольных страстей» отдавались гимназистки за ужин, за щепотку кокаина, на Крещатике вербовали добровольцев; из кафе в кафе переходили накрашенные сборщицы в пользу Добровольческой армии, и толстые пальцы в кольцах выбрасывали хмуро мелкие ассигнации, похожие на пивные ярлыки.

Играла музыка — денно, нощно; лакеями нанимались безработные поручики и прапорщики; генералы на отдыхе метали банк; в ночь, в темень на ремешке узком казенном, на полотенце жгутом вешался юноша-юнкер, пройдя все мытарства, у освещенного «Би-ба-бо», прокляв путь крестный, непосильный.

На окраинах ловили и московских агитаторов — говорили о тысячах; тюрьма пухла, но воззвания и призывы не сходили со стен.

И в эти дни был Игорь один: в толпе, но одинок; несомый волной, но не видя берегов — ни дальнего, ни ближнего.

По украинским полям отскрипели возы: уходили груженые поезда — червяки гигантские — вдаль, dahin, за Рейн…

В «Эстетическом клубе», в среду, спозаранку сдвигались столы. Перекати-полем перекатывался из комнаты в комнату дежурный старшина — художник-маринист («Море при закате», «Море в лунную ночь», «Море на рассвете»), тридцать лет сиднем просидевший в городе, дальше Днепра вовек не ступивший ногой.

Маринист волновался: какой денек выпал в дежурство, шутка ли! Безволосый, круглощекий, похожий на деревянную кустарную матрешку, он заливался тоненьким дискантом, командуя, распределяя, топая ножками-чурбашками, мальчишку из буфетной за третьим воротничком домой посылал — по крахмалу пот струился; по манишке, вдоль гофрированных складок, точно по желобкам, стекали соусы, подливки — пробные, для хозяйской уверенности, что буфетчик не подгадит. В бильярдной поэт-гражданин Оскар Днепровский, полулежа на бильярде, присюсюкивая (монпасишки сосал, для голоса), заучивал приветственное стихотворение-экспромт:

В тот час, когда Кремля святыни

Под подлою рукой взывают к небесам,

Ты, светоч наш…

— и на женских рифмах исступленно отталкивал от себя шары.

Падала, рассыпалась пирамидка, тонко стучали шары, на кухне отзывались мясорубки, адвокатские жены инструктировали лакеев.

Одергивая на себе фраки, у дверей зала дежурили Моня и Доня Зильберцвайги — распорядители; Моня — повыше, Доня — пониже, оба брюнеты, оба с проборами; Моня — кадет, Доня — из группы «Единство»; Моня в голубых носках и черных лаковых открытых туфлях, Доня — в темно-коричневых носках и серых замшевых полуботинках, но оба помощники присяжного поверенного.

Из магазинов посыльные несли цветы. Качались туберозы, рдели гвоздики, декадентски изгибались лилии.

Раскрасневшись от волнения, ходьбы и патриотизма, примчалась на высоких каблучках Ниночка Маркузова, — на Васильевском острове, в 1914 году, на 9-й линии, голенькой изображала Сафо и кружила головы бестужевкам, — принесла лавровый венок, самоотверженно исколов все пальчики.

Маринист унес лавровый венок к своему прибору и прикрыл его салфеткой.

Доня осмотрел цветы и сказал, что следовало бы красных гвоздик побольше, вообще красного побольше, Моня пренебрежительно выставил нижнюю губу и сказал, что, наоборот, слишком много красных цветов, что Аркадий Аполлонович не выносит красного, и если Доне угодно в сегодняшний исторический час вносить партийность, то он, Моня Зильберцвайг, отказывается нести обязанности распорядителя, снимает с себя перед лицом всей России всякую ответственность и…

Внизу загрохотали двери, загудел автомобиль, зацокали копыта, задребезжали пролетки.

Стрекозой летела по лестнице Ниночка Маркузова, стрекотали французские каблучки:

— Едут!

Моня и Доня головокружительно ринулись вниз.

Первым подхватил Аркадия Аполлоновича под руки Моня; Доне достались портфель, связка книг и супруга.

Доклад о том, быть ли России и какой, кончился. К одиннадцати часам был подведен точный итог, указаны пути, сметены все препятствия — теперь демократии предстояло чествовать докладчика.

К освещенному подъезду подъезжали профессора, сенаторы, промышленники, члены Государственного Совета, думские ораторы, всероссийские адвокаты, солисты его величества, левеющие полковники, редакторы, банкиры, демократические графы, балерины, князья из оппозиции, заводчики.

Пешим трактом шли журналисты второго ранга, люди бездеятельных профессий, летчики, репортеры, карикатуристы из «Сатирикона», актеры, поэты-мистики, адвокаты попроще и зубные врачи.

Улыбаясь направо и налево, проплыла лебедем белым, реставрированным, знаменитое сопрано из Мариинского, окруженная неизменными мальчиками; мальчики (в возрасте от 16-ти до 24-х) тоже кланялись и тоже улыбались направо и налево.

Выпрастывая на ходу длинную гусиную шею, поматывая узеньким галстуком, стянутым веревочкой, шел, щурясь, уже с утра пьяный, театральный критик, эстет и анархиствующий славянофил Терентий Нилов, и уже острил, и уже облюбовывал себе жертву, и уже в окружности его пахло скандальчиком.

Распахнулись двери, — показался Аркадий Аполлонович, ведомый слева князем Кундуковым, справа — сахарозаводчиком Зусиным.

Грянуло «ура», оркестр заиграл «Коль славен», из задних рядов крикнули:

— Марсельезу!

Зашикали сбоку, возмущенно передернул плечами князь Кундуков, Моня побледнел, нагибаясь к Аркадию Аполлоновичу, что-то растерянно зашептал председатель банкета.

Аркадий Аполлонович снисходительно улыбался.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В небе висел, полыхая, чудовищный шар; горели леса, сохли травы, трещинами исходила земля.

В хуторе Михайловском, в пыли, у заборов, вдоль куч щебня на шоссе, в вокзальных клетушках лежали, бродили бесцельно питерцы, москвичи, тверчане, все ставшие мигом украинцами, все уроженцы Киева, Полтавы, Сум, Кременчуга.

Ежедневно брянский поезд все подбрасывал да подбрасывал новых паломников к новым святым местам — к бело-хлебным городам.

Саранчой припадали паломники к лоткам, — шло богослужение, истовое, с подъемом, беспрерывное — в чавканьи, в мельканьи челюстей. Валялись чемоданы, баулы; на баулах копошились дети, на чемоданах восседали старухи, няньки прижимали к себе ребят, отцы ловили начальство, дамы млели от жары, от жажды; пыль пудрила смятые прически, расхаживали немецкие солдаты, поигрывая хлыстиками, изредка со стороны Глухова бухали пушки: немцы отстреливались от партизан.

Утром привезли двух убитых солдат, одного раненого офицера. Поутру же из баулов, из корзин полетели на дорогу, на щебень, на траву призаборную кружевные панталоны, цибики чая, свечи, накидки, брюки, манжеты, кружки Эсмарха — к перрону приближался состав, разворачивался обыск.

Немцы кричали о русских свиньях, гнали с вокзала; четырехугольный вахмистр, повалив кулаком хромого московского пианиста, не отковылявшего вовремя, сапогом подбрасывал его к выходу. Истерически кричала по-русски барышня в розовом:

— Не смей! Не смей! — прыгали розовые оборки…

Стреляя в воздух, солдаты гнали пассажиров к поляне за мостиком. Волочились одеяла, портпледы; падая, спотыкаясь, задыхаясь, крича, ловя детей, таща старух, взваливая себе на плечи корзины, толстопузые чемоданы, бежали, мчались, неслись питерцы, москвичи.

Из кульков, из бумажных свертков летели булки, зубные щетки, туфли; по земле катились-перекатывались дыни, арбузы, яйца и детские мячики.

Янек перемахнул через канаву, Лиде протянул руку; набежавший немец замахнулся прикладом, Янек вытянулся во весь рост — и отбежал, немец только плюнул. Через час гнали всех обратно — к тому же вокзалу; пыхтел паровоз, вагоны ждали. Равнодушно взглянул немецкий офицер на полтавскую мещаночку, проверяя документы; по-украински залопотал переводчик с Янеком, Янек пушил усы — казак-казаком! — переводчик похохатывал, но паспорт Шелапугина офицер отложил в сторону:

— Zuruck!

В селе, на полу под иконой, лежал Шелапугин: хрипело в груди, почерневшие губы отмирали — наваливались разопревшие спины, набухшие мешки, словно чугунные бочки, в ушах безумолчно гудели буфера, и по ногам скользили колеса — колесо за колесом, огненный обруч за огненным обручем, обжигая, перемалывая кости.

Водой обмывала Лида черные губы, — не поддавалась чернота, словно смола прилипчивая; Янек мерил комнату, жужжали мухи, проревел, уходя в Конотоп, пассажирский. Вечерело. На гармошке заиграл под окном рябой паренек, раз-другой ахнула пушка.

— Янек! — позвала Лида.

Широкая ладонь легла на поникшие плечи — огромная, будто не человеческая, допотопная, а мягко легла, словно пушинка летним вечером.

— Янек, следующий поезд только в четверг, да, Янек? Мы опоздаем. А доктора нет. Немецкий не придет. Он бредит, Янек. Слышите?

До сумерек, оберегая, будто успокаивая, не сползала ладонь. В сумерки Янек сказал:

— Не возвращаться же. Выкрутимся.

В сумерки ушел Янек, растворился за избами; на мгновение очнулся Шелапугин:

— Станция? — И снова уполз к мешкам, к шинелям, под колеса.

Лида смачивала черные губы и видела другие — с Большого Афанасьевского; два бреда — один тут, другой за тысячу верст, — второго никогда не забыть, а надо, как вот надо сейчас во что бы то ни стало успокоить, утихомирить развороченную, искромсанную грудь.

Ночью вернулся Янек.

Ночью зашептались двое, а третий шептал свое под иконой, свое о своем: о мешках, о рельсах…

— Можем и наткнуться, Лида. И неведомо, кто скорее пристрелит: те или немцы.

— Я еду, Янек.

— Вздор. Я проберусь с ним. Потом вы пассажирским. Встретимся в Конотопе.

— Ни за что. Вместе выехали, вместе поедем.

— Вместе умрем?

— Да. Я еду, Янек.

— Лирика. Надо здраво рассуждать. Оставьте поэзию. Не наше это дело. Я управлюсь сам. Побольше сена в телегу — и довезу его.

— Знаю. Я еду.

— И для тех, и для других женщина находка.

— Не надо меня пугать, Янек.

— Я только указываю. Да и подведете нас.

— Если так, то…

— Эх, вы, да я не так выразился. Ладно…

— Я не подведу, Янек. Я буду… Янек, зовите вашего контрабандиста. Только так, Янек, — вместе к жизни, вместе к смерти. Только так, Янек: вместе на большое, вместе на маленькое. Иначе… Янек. Это не лирика, право. Иначе не стоит жить!..

Ночью на опушке пофыркивают кони: в темень, в путь темный, от села, от колеи налаженной в сторону, по кочкам тарахтит телега; закуривает папиросу контрабандист Мойшка-Квач, другой на передке одергивает:

— Адиот! Туши!

Дребезжит телега, по лицу бьют ветки, пахнет перегноем, вьется ночная сырость. Шелапугин укутан сеном: опять голова его в руках Лиды — тянется путь беспросветный, будто никогда, никогда ему не будет ни конца, ни краю.

Мойшка-Квач сует револьвер Янеку, шепчет ему на ухо:

— Halt, сиди возле дамочки. На, halt, еще один.

И чувствует Янек, как пробирается к нему, на ощупь, рука Лиды — и на маленькие пальчики, ждущие, кладет Янек тяжелый стальной коробок.

И — взлетом с места, вскачь, наперерез, от костра, выросшего вдруг словно из-под корневищ, от гика, от дыма, от пуль…

Рассвет… шоссейная дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.

— Молодец Лида! — бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..

Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание — и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.

И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.

— Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.

— Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли — безымянными умираем.

Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух — никто не слышит:

— Игорь…

И еще раз:

— Игорь…

Поутру сняла платок, переоделась — новые бумаги, новое обличье, новое имя.

Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.

— Прощайте, Янек.

— Увидимся, скоро. Вы — молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками — ее срывают. Вот так.

И прямо пошел по перрону — широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.

И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями — алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.

Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.

Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».

Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…

Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…

— Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.

Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.

Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится — и ползут вкривь, вкось усталые губы.

Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:

— Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.

— В Москву? — рванулась было и застыла. — Вот как. — И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, — панцырек, но такой, такой ненадежный!

— Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.

Рубит Янек как всегда — не перебить его, не узнать, не заикнуться.

— Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…

В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…

— Вы что, слушаете меня?

— Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.

Шубка застегнута, на все пуговицы.

— Будьте там в двенадцать.

— Хорошо, Янек.

— Я вас встречу у входа.

— Хорошо, Янек.

Янек встает, — вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…

— Янек!

— Ну!..

— Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. — И улыбнулась.

Янек знает: надо ненавидеть лирику, умирают тысячи Шелапугиных, сдирая коросту, на полях, на дорогах, в боях, под кустами — осторожно, стекло! — и надо, и надо все подчинить одному: губы свои, и слезы свои, и маленькую, маленькую свою жизнь — и уходить, приходить, появляться, исчезать.

И ушла — в который раз, доколе? За поворотом, на Крещатике, вспыхнули электрические шары, попарно прохаживались твердокаменные немецкие солдаты — шаги были отчетливы, размеренны, точно издали подчинялись барабанному счетчику, — в паштетных пиликали румынско-еврейские скрипки; по углам группками стояли молодые люди в кепках, в гетрах, не то сутенеры, не то авиаторы; еврейских торговок в разнос, продрогших, с сосульками под носом, вартовой гнал прочь; заняв полтротуара, победоносно выступал оселедец, презрев холод — колыхались концы широченного кушака, и сизели независимые, точно водянкой раздутые, шаровары. Мальчишки продавали газеты с именами вновь расстрелянных в Москве, с первыми телеграммами о беспорядках в Германии.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Повертев лавровый венок, Аркадий Аполлонович передал его супруге; маринист отдувался: легче девятый вал изображать — тряпичкой висел четвертый воротничок. Лавровый венок снова притаился под салфеткой: он кололся и нервировал профессоршу. В пятнадцатый раз зазвенела серебряная ложечка о председательский бокал:

— Дззиннь, дззиннь! — из-за стола поднимался Доня Зильберцвайг.

— За щуками плывут карасики, — громко проговорил Терентий Нилов и покачнулся. Рядом цыкнули; Терентий Нилов тянулся к соседнему столику, уже саркастически гримасничал рот:

— Кто цыкнул? Кто смел цыкнуть?

— Потише, я вас умоляю, — просила Ниночка Маркузова, пытаясь усадить его.

Нилов приложился к ручке:

— Хорошо, Нинет. Пусть цыкает жалкая бездарь. Но ты придешь?

— Тише, дайте слушать. Приду.

— И… Нинет… Со всеми фокусами?

— Ладно. Да замолчите же.

— Pardon, вы это кому? Нинет, и все штучки покажешь? Все способы?

— И от имени здравой социалистической мысли, не кидающейся безрассудно в темные провалы утопических бессмысленных мечтаний, позвольте мне, дорогой глубокоуважаемый Аркадий Аполлонович, в этот исторический час общего фронта прогресса и ума, собирания всего культурного и честного в России протянуть вам руку.

Отпрянули стулья, чуфыкали столики, тиликали рюмочки — все вставали: Аркадий Аполлонович целовал Доню.

— Горько! — крикнул Терентий Нилов и взмыл тарелку — золотой ободок заплясал перед бездной, Ниночка Маркузова от злобы хрустнула пальчиками, маринист, срываясь с места, бежал на подмогу пожарным — тушить опасный участок, но уже выплывала из дверей благоухающая двухаршинная стерлядь, умиротворяя, сея порядок, благочиние; от сверкающего блюда, похожего на ладью — от сосуда светозарного, лились благословляющие лучи; под лучами набожно сникли головы, плечи, прически, проборы; пронесся молитвенный шелест салфеток. Поэт-мистик (номер первый), получив свою порцию, прикрыл ее ладонями, откинулся на спинку стула и к потолку вознес экстатически млеющие глаза; на воротник, густо осыпанный перхотью, упали жиденькие великопостные белокурые косички; иисусистая бородка заколыхалась в трансе:

— Стерлядь!.. Русская стерлядь!.. Я вижу… Я вижу…

— Слушайте!

— Слушайте!

— Будьте любезны, вот эту бутылочку.

— Ради бога, пожалуйста.

— Слушайте! Тише!..

— Я вижу русские реки… Воды чистые… водоемы благостные. Я вижу смиренных рыбаков… В смирении сила твоя, Русь, неопалимая купина моя… Я слышу благовест вечерний… Плещутся волны речные — голубицы ясные… Странник седенький, из ковшика маленького, берестяного, кропит поля твои, благословляет руки твои… И подплывают в радости рыбы светлые, и из гнезд своих вылетают птицы ласковые. Я вижу…

— Анна, как это прекрасно!

— Лиза, надо пригласить его к нам.

— Слушайте!

— Слушайте!

— Я вижу…

Вторично умирала стерлядь, в растерзанном хвосте одиноко торчала забытая вилка.

После рябчиков пили за профессуру, за московскую alma mater, за питерскую, за казанскую.

— Выпьем еще за одну мать, — тянулся Терентий Нилов с бокалом к маринисту.

Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга — худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками — умоляла жалостливо, теряя лорнетку:

— Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…

Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из «Жизни за царя» — мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.

Во втором часу князю Кундукову подали ендову — маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.

С ендовой в руках князь резюмировал, — княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.

Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия — и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в «Лондонских номерах» прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:

— Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь — мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.

Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: «Уймите собак»; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.

Княжеская рука, задрожав, опустила ендову — ее подхватил сахарозаводчик Зусин:

— Господа! Хотя я наполовину сионист, но я люблю Россию. Господа, мы — люди дела, практики — не умеем говорить. Но… господа, я пью. Господа, в тот час, когда на углу Ильинки встанет шуцман, я все свое состояние…

— Урра!

— Телеграмму! Послать телеграмму!

— Урра!

Уже хохоча без удержу, размыв столики, как берега ненужные, излишние, Терентий Нилов вскочил на стул; островерхая голова стрельнула к потолку, расхлыстанный крик взвился:

— Эй!.. За зулусов! За готтентотов!.. Люди русские, черт вас подери, за команчей, за сенегальцев, за малайцев у ворот Кремля… Эй!..

Официальная часть кончилась — отъезжали коляски с сенаторами, с адвокатскими светилами, с действительными статскими, тайными, с знатоками римского права, церковного. Моня помогал Аркадию Аполлоновичу облачиться, профессорша безуспешно боролась с лавровым венком: он, твердый, точно из жести, не влезал в портфель, профессорша нервничала — начиналась мигрень.

Лакеи шмыгали с дежурными блюдами, стыдливо отвернувшись, орудовали штопорами; гукали пробки; в уборной над фаянсовыми унитазами уже изнывали истошно напруженные шеи: с эстрады Оскар Днепровский, плосколицый, точно с пеленок выструганный, звал на борьбу святую, на борьбу с новой татарщиной, под стяг, к Дорогомиловской заставе; зубные врачи пели хором:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Кротко ответил:

— Не пойду! — И было ясно: не уговорить его, не убедить.

Рыжик свесил голову; шейка худенькая, точно леса — заболталась головка, будто по ряби к вечеру шевелился поплавок — так, еле-еле… В комнате темнело, рябился день уходящий.

— Все это ни к чему, Рыжик. Вы где-то, а я нигде. О чем говорить? Скажи им всем: пусть оставят меня в покое. «А» говорит Асаркисов тут, «б» бубнит Корней в Москве, и Мальвина кстати тянет со слезой «и-и», Беатриса Ароновна по пальцам пересчитает мне все буквы закона. А я, Рыжик, весь алфавит перечеркнул вдоль и поперек — был закон, и нету его: скапутился, ножками задрыгал и помер. Не скрою, покойничек крепкий был: дрыгая, так меня смазал, что не знаю, Рыжик, когда все ссадины заживут.

Под рябью окончательно скрылся поплавок — стиснул Рыжик ладошки, а ладошки мокрели — ушла головка в плечи, плечи будто в живот, дальше некуда: скрючился.

— И может — и не заживут. И не надо: пусть ноют ссадины, пусть покою не дают до гроба. Но алфавита не хочу. Довольно. Был я ученик прилежный, назубок знал все буквы — в Париже штудировал, в Женеве зубрил и… Вот сломал себе зубы… Пусть оставят беззубого в покое. На что вам шамкающий? Вам — ведь вы-то уверены, что все зубы у вас на месте, убеждены, что разгрызете орешек московский. А орешек-то здоровый, ядреный, правда? Номер неожиданный, все расчеты опрокинул?

Рыжик молчал; поперхнулся было, точно натянулась леса, чтоб подсечь, выудить — и опять вяло повисла.

— И успокой их: к другой грамоте не припаду прозелитом жадным. Даже если бы захотел — поздно: весь разворочен, места живого нет. Есть такая штука, что разворачивает. Имя этой штуке простое: революция. Не по бумажке и указке, а идущая, как землетрясение: тысячью скважин. Такая, что к Асаркисовым за справками не обращается. Такая, что не спрашивает, веришь ли ты в личность или в некий железный закон, а просто берет за загривок и бац личностью в железный хребет. А он такой, что надвое мир рассекает, от полюса до полюса… И… Или ползи по хребту, отвоевывай каждый уступ, утверждай путь кровавый. Или трупом живым несись по волнам, плавай, пока тебя раки не слопают. Поздно, даже если бы… А может быть, хочу? А может быть, тянусь к ним исступленно? К ним — к конквистадорам московским, к черному хлебу ихнему — добыче российской, — минуя все калачи, расстегаи. Молчишь, Рыжик, молчишь?

Потянулся к плечикам, будто в воду опущенным, — встряхнуть их, к себе повернуть, — и в глаза, в глаза, знакомые по Сибири, по этапкам, по парижским закоулкам, по мартовским митингам петербургским, плеснуть диким хохотом, чтоб и те — другие — встрепенулись, заныли, потемнели и разделили пополам боль непосильную, крутую, не по глазам одним, не по плечам одним, — и отнял руку, не дотянувшись:

— Иди, Рыжик. Все прилично будет — мне ли не знать наших приличий. Утешь Асаркисова: «Азбуку коммунизма» шорникам и слесарям растолковывать не буду. Успокой Беатрису Ароновну: в следователи на Лубянке не собираюсь. Иди, Рыжик, иди.

А Рыжик подполз тихонечко — боком, все боком подвигался, не глядя, поплавки не выуживая, и обнял Игоря.

Маленькая ручонка, не то детская, не то девичья, раз — другой, рыбешкой, выплеснутой на берег, затрепетала — и застыла, обвившись вокруг шеи Игоря.

— Товарищек!.. Помнишь, как ты меня впервые в Якутске прозвал… Товарищек, Игорь…

— Ну что, ну что, Рыжик?

— Что будет с тобою?

— Не знаю, не знаю, Рыжик. На миг дрогнула шея, словно в спазме, но мигом спохватилась: по-прежнему натужная, литая.

— Товарищек, Игорь…

— Ну что, ну что, Рыжик?

— Зачем ты приехал сюда?

— За нею, Рыжик. За нею. Не знаю, для чего, но ищу ее. Не найду ее тут — к югу двинусь, к бесу на рога, но разыщу ее.

— Кого? Кого?

— Единственную, Рыжик. Белую деву… синюю птицу… красный цветок…

— Ты издеваешься надо мной?

— Вру, знаю, для чего ищу. Потому, что все азбуки прахом. Потому, что все переплеты в мусорный ящик. Ни бе ни ме, не осталось даже крестика по неграмотности.

— Игорь… Ведь это банкротство, яма. Господи, и какой ты бедный, бедный…

— А ты, Рыжик, ты богатый…

Осторожно, боясь быть резким, Игорь снял с себя завядшую ручонку и приподнялся. И рядом вскочил Рыжик.

Метался по комнате, бил себя кулачком в грудь; рыжий хохолок вздыбился, прыгали брови, ножки в узеньких брючках, срывался голосок: то катился вниз, будто по ступенькам рассыпались полые горошинки, то карабкался, забираясь кверху, кверху, точно к спасительной перекладине, чтоб с перекладины паутиновой снова сорваться, снова рассыпаться, снова покатиться…

— А… вот замолчал на минуту, тебя пожалел, чтоб не сразу ударить… А ты по-своему объяснил. Нет, врешь, врешь — богатый! В тысячу раз богаче тебя. Верю в социализм, верю в Учредительное Собрание. Ага, ага, верю, верю! В мужичка верю, в русскую правду верю. А, а, ошибся, товарищ Игорь. Богатый, богатый! Хотя бы ненавистью своей богат! У тебя и этого нет. Знаю: попрошайничать будешь. А я умирать буду — плевать буду в хари их. За все!

За родину мою загаженную… За расстрелянных, в подвалах умученных. Не прощу им. Ни одного из списка! Не любил, никогда не любил военных. Всегда от шпор держался подальше — шляпа. Но ни одного офицера им не прощу. Улыбайся, улыбайся, нищий: ни одного купца. Да, да, ни одного заложника, хотя бы валютчика. Всех забрал в себя. Людей русских, душ жертвенных. Все они тут. Тут в мозгу, в душе. Кровью изойду, а за кровь, за деревню расплачусь. Богат! Богат! В миллион раз богаче твоего. Нищий, убожество свое какой-то синей птицей покрываешь. Плевать мне на твою синюю птицу, когда в России ворон едят. Всю Россию искромсали. А, а!.. Ты от себя подальше: Рыжик замолчал, Рыжик, мол, такой же нищий. Врешь, Рыжик богат! Рыжик не поддастся. Захлебнется, а плюнет в хари… Плюнет! Плюнет!..

Игорь искал пальто; Рыжик вцепился в рукава:

— Не пущу!

— Выпей стакан воды, — тихо сказал Игорь. — Это полезно. — И выпрямился: довольно, вон из комнаты — к шуму, к стуку колес, к чавканью, к паштетным, к проституткам, к черту, к дьяволу, но только подальше от кисельных комнатных сумерек, от сентиментальных объятий.

Оттолкнул Рыжика от двери — к кабакам, к липким стаканам, к горластым глоткам, к дрянненьким куплетцам, к собакам — все равно, но подальше, подальше от кликушествующих комитетчиков, жалостливых словечек… Кисельные сумерки, кисель, размазанный по тарелке, — благодарю, я сыт!..

В «Шато де-роз», показав бедра и все прочее, упорхнула голубая юбочка, и алчно замычали разверстые рты, похожие на развороченные помидоры; выскочил негр — отбивали дробь белые туфли, над белыми туфлями лезли из орбит вытаращенные белки, лоснился полированный лоб под курчавым мелким кустарником. В «Московском Яре» боярышня в кокошнике, сложив на животе пухлые руки, словно сдобные булки уложила на поднос, пела о доблестном православном христолюбивом воине; женщины взвизгивали «браво»; распирая жилетки, колыхались студни, поглощая антрекоты, шнитцели, прополаскивая антрекоты, шнитцели и сосиски багровым бургундским, розовым кахетинским.

В «Уголке Стрельны» другая боярышня в кокошнике, помахивая трехцветным флажком, уносилась павой от усатого парня в высоких болотных сапогах, в грязном гусарском ментике поверх кремовой егеровской фуфайки; гусар, тяжело припадая к полу, хрипел:

По старинке, по-московски

Мы с тобою заживем.

Ходи хата! Ходи печь!

В «Варьете Грез», забаррикадировавшись столиками, уставив их в два ряда, один на другой, уступами, офицеры тянули «Боже, царя храни»; сверху, со второго этажа столиков, поджав ноги под себя, плача, икая, маленький коренастый штабс-капитан дирижировал двумя вилками, молоденький офицер в папахе по брови, перекосив лицо, бил стаканы, считал:

— Десятого… Вот так! Одиннадцатого вот эдак! Двенадцатого вот так уложу!..

К дверям, к ставням очумело бежали лакеи; шваркнув, затарахтели засовы…

— Мы повоюем! — кричал Игорю присоединившийся котелок в пальто с шелковыми потертыми лацканами. — Ура, господа офицеры. Бесстрашно вперед за Русь святую. Молодой человек, выпьем. Молодой человек, я вам от души протягиваю полный фиал за нашу…

— Благодарю, я сыт.

— Чем?

— Синей птицей.

Котелок тупо отшатнулся.

Стыли улицы в ночном безмолвии, в изморози, падал снег — снежинки были редкие, как всегда первые на юге, беспомощные, вдовьи; изредка проходили патрули, точно заговорщики; в Бибиковском на скамьях спали оборванцы. Заснуть, заснуть бы, вот так растянуться и вычеркнуть из жуткого бдения… — не вычеркнешь, не вычеркнешь, малохольный, ни одной минуты, ибо жила тонка, ибо сознайся, Игорь Сергеевич, что ты притворяешься безграмотным. Прислонился к дереву, шепча, и тоскливо улыбнулся: всем ближним и дальним бродягам, самому себе, деду.

— …Дед, дед, задыхаюсь от булок.

Снова побрел; ныли ноги, следом шла ночь, баюкая тишь, шло безмолвие — как давит безмолвь, как ложится на грудь черной птицей… К черту, к черту всех птиц! Синие птицы обзавелись партийными билетами… синие птицы занялись подпольной работой… Красные цветки произрастают в Чека, белые девы ходят в РКП — к черту, к собакам кисельную размазню, скорей, скорей опять к пьяным огням, к пьяному зверью!

Неподалеку на ложе своем присел оборванец, потревоженный бормотанием; оглядел Игоря, фыркнул, подтянул штаны, плюнул и улегся снова.

В «Би-ба-бо», когда Игорь подходил, торопливо щелкали выключателями; полицейские чины уговаривали публику разойтись; извинялись, козыряли котиковым пальто, но были мягко-настойчивы: только что на глазах у всех, возле эстрады, — поближе к танго, к песенке о знойной Аргентине, где женщины, как на картине, — застрелился офицер; на столе осталась записка.

Пожимая плечами, негодуя, иронически улыбаясь, злясь, посмеиваясь, возмущаясь неслыханным безобразием, котелки, шубы, аксельбанты, фраки передавали друг другу на ухо, шепотком, чтобы дамы не слышали, содержание записки: «Жрете, сволочи? А мы за вас умирали, мать вашу…»

Палантины, манто жадно ловили обрывки фраз; к декольтированным плечам сбегал лукавый смешок.

Игорь огляделся: за угол, вкось падал свет, ближе — рокотала глухо музыка; дежурили пролетки и экипажи у подъезда «Эстетического клуба».

Игорь толкнул дверь.

А у входа в раздевальню он увидел Лиду: швейцар подавал ей шубку серенькую, коротенькую, пушистую — знакомую.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И промелькнет сейчас шубка серая — зверьком серым, пушистым. Так мелькала не раз по оснеженному двору, сбегая с крылечка, еще вся в поцелуях, еще вся унизанная неповторными ночными словами любви, но уже обвеянная холодком предутренним, арбатским, чтобы снова на рассвете порвав жаркий круг, к вечеру заново ковать его, заново восстанавливая, звено за звеном, и сладкую горечь губ прильнувших, терпкий шепот, и крылечко, и узкий стежок к калитке. Из-под ног рванулся пол: покатым стал, непокорным; все покачнулось: вешалки, лестница, кверху уходящая, вереница шуб, пальто, зеркало.

И если даже не глядеть прямо, и если даже заставить не оборачиваться, а только твердить себе: держись, держись стойко! — в зеркале, на глади серой, отражается шубка серая.

И — спиной к какому-то косяку — крепче, крепче! — и лицом к зеркалу, задыхаясь, точно из промозглого карцера вырвался на простор и воздух глотаешь алчно, не отрываться от чудесного отражения, впиваясь следить за каждым движением плеч, рук.

И помнить, и помнить, что зеркала тускнеют, что миг назначенный стирает отражение, как губка в руках взрослого детские каракули на доске, что раскрытая дверь и ночь безглазая за дверью поглощают безвозвратно.

Вот уже ведет ее к порогу тот, — второй, высокий; первого — Сизова — Игорь узнал: вместе в апрельские дни, в оттепель российскую, когда от Белого моря до Черного переливчато проносилась первозванная весна, уламывали кронштадтских моряков быть добрыми и мягкими под стать весне.

Что, и он теперь состоит в подрывателях основ и, отложив в сторону Уольтера Патера, переводы свои из Овидия и шелковое белье, зовет к черному караваю?

Тускнеет зеркало, косяк шатается — спрашивай, спрашивай себя, почему они очутились тут, что привело их сюда, какая московская завируха закинула их в залу «Эстетического клуба» — и без ответа лови ускользающее отражение в мертвом зеркале, мертвый в мертвом.

Уходят, уходят…

Так вот они, друзья ее новые, спутники подпольные — созидатели, распределители, кожаные евангелисты от…

Промелькнет, промелькнет сейчас шубка серая — ускользнет из рук последняя дощечка, несись тогда невозбранно упавший за борт, в зелено-мутный провал взбаламученной хляби, ко дну вышвырнутым камнем.

И сорвалось:

— Лида! — И все сгинуло: бестолочь пустых дней, и чечетка негритянская, и Рыжик, и московская пустынь белая, и гусар в фуфайке, и постскриптум Корнея Петровича об истории, и бастион из сосисок в «Уголке Стрельны» — зеркалом безмятежным затянуло провал: ни ряби, ни волн, ни всплеска — беззвучное ровное море и такое тихое, такое беспредельно глубокое небо над головой.

С Сизовым просто: назначить день, час и распрощаться, но как с Янеком?

Как сказать ему, как объяснить? И вот так: глазами к широкому пальто на углу, сквозь темень ловить на лице каждую морщинку, каждую складку, не видя угадывать их, не видя узнавать, что лоб стал круче — и слушать, и слушать, как Янек поучает Сизова, как распекает индивидуалистов, как Сизов посмеивается: «Ладно уж, слыхали». И вот так: заживо распятой на перекрестке двух улиц.

А широкое пальто не шевелится, широкое пальто ждет — и знает Лида: застынет, но не уйдет, омертвеет, но не сдвинется с места, точно все прежним обернулось, точно ждет-поджидает у Сивцева Вражка.

Наконец-то прощается Сизов, но как медленно, как отвратительно-тягуче выползают слова — тянучка, тянучка липкая… так в детстве вязла в зубах, приторная, — да, да, все помнит, сделает… да, да, конечно, московские не учитывают всего, но об этом завтра… отчасти Янек прав, но все это… да-да, исподволь, ну, конечно, да, да…

Распахнула шубку — дышать нечем; шапочку сдернула — огнем обдает: здесь, здесь Игорь, рукой подать, только окликнуть, только остаться одной.

И вот никогда не упомнит, что зашептала она тогда Янеку, что насказала ему в свалке слов бессвязных, как распахнула перед ним душу свою, словно шубку.

Уходил Янек — не оборачивался; прямой исчезло прямой улице, прямое с прямым слилось.

И от угла оторвалось широкое пальто.

Оцепеневшее море: ни гребней, ни всплеска — и такое глубокое, такое бесконечно тихое море.

Можно наконец руки опустить, так, легко, кинуть их, не утруждая себя, будто сон тебя вяжет — ласковый, бережный, благостно опутывая ворсинками мохнатыми, можно не думать о спасательных поясах, о черных караваях, о рыжих комитетчиках, о белых булках, — неподалеку от оборванцев, людей прохожих без имени и звания, на такой же скамье, как и они, прилег Игорь, и голову его, как некогда голову Шелапугина, в телеге, по пути жуткому, приняла Лида в ладони свои:

— Горя мой! Горя мой!

— Горе твое? — И засмеялся впервые за это время. — Куда ты — туда и оно. А ты скрыться хотела.

— Молчи, Горя, молчи! — И в горести беспомощно прикрыла шапочкой рот его, — маленькой шапочкой маленькая женщина.

Целовал шапочку.

— А я ведь искал тебя. Только с постели — и за тобой.

Упала шапочка, отлегли ладони, похолодев: умеет одно человеческое сердце так незаметно, будто походя, бить по сердцу другого.

— И пошарил же я по Москве, пока первую ниточку нашел. Большие вы конспираторы. Скажи, скажи, шубка серая, а ты за горем своим пойдешь?

— Куда? — И вернулись ладони, еще боязливые, но бессильные оторваться: вся жизнь в пальцах, вьются пальцы — крылья в тенетах; под пальцами губы — не отлететь от них, терпких и милых, милых и бьющих. — Горя мой!.. Горя мой!.. И так долго, и так только одно:

— Горя, Горя мой!..

Телега, путь… путь и телега…

Темная, темная ночь — осторожно, стекло! — и надо, и надо в ночь уходить, приходить, появляться, исчезать.

Еще раз распахнула шубку: нечем, нечем дышать, а под шубкой губы целуют — губы целуют и губы же предают пытке нещадной:

— Всюду, куда позову. Вот, примерно, не пойдешь со мной к морю синему, к кипарисам?

— Молчи! Молчи!

— Сниму я там домик небольшой. Назову его «мечтой труженика». А, каково названьице? Мечта после трудов праведных, после всех бурь, комитетов, матросов с сережками и царевококшайских Робеспьеров. Не пойдешь?

— Молчи. Молчи.

— А в никуда, но подальше, но со мной? Но спасти меня?

Всколыхнулась серая шубка — и поникла, будто подстрелили зверька пушистого насмерть.

— Кончено? С ними? Навсегда? — Ладони умирали — и, зарываясь потухшим лицом в ее колени, глубже, все глубже, он попросил: — Обними, обними меня крепче. Так долго еще плыть.

1923 г.