Ужасная ночь (Перец)

Ужасная ночь
автор Ицхок Лейбуш Перец, пер. Перевод Якова Каценельсона.
Оригинал: иврит, опубл.: 1908. — Источник: az.lib.ru

Ицхок-Лейбуш Перец

править

Ужасная ночь

править
Перевод с еврейского Я. Каценельсон.

Господин Финкельман, этот счастливец, держащий в своих руках всю окрестную торговлю и колеблющий весы рыночного курса, этот неограниченный властелин «кредита», гроза и благодетель купеческого люда, играющий судьбами «фирм» и «домов», — этот обладатель несметных «сокровищ» и нескольких каменных домов в городе Беднове, — господин Финкельман, могучий левиафан бедновских вод, заставляющий трепетать всю копошащуюся вокруг него мелкую рыбешку, внезапно проснулся в полночь.

«И отчего бы это я мог проснуться?» — удивился он.

Правда, в Беднове есть немало людей, бодрствующих по ночам ради спасения своих семей от голода или с вечера и до утра беспокойно ворочающихся на постели, в страхе за завтрашний день, обещающий приход кредитора с судебным приставом для описи или продажи с аукциона… Но господин Финкельман с такими людьми ничего общего не имеет: кредиторы его не пугают, призрак будущего тоже, хоть брось он теперь же все свои дела да сиди сложа руки до последнего издыхания. Отчего же это он проснулся среди ночи?

А ночь такая темная и черная, точно из небесных хлябей пролились на землю чернильные потоки, и кругом такая мертвая, кладбищенская тишина.

«Что бы это со мною вдруг стало?» — не перестает он удивляться.

Он чувствует тяжесть в голове и дрожь во всем теле.

«Уж не болен ли я?» — в ужасе думает он.

Но он всегда отличался крепким здоровьем. Один только раз, еще в детстве, он заболел от испуга, а с тех пор не знал никаких недугов.

«У себя ли я, дома, на своей постели?» — нашло на него вдруг сомнение.

Он пробует ощупать правою рукою стену, но… стены нет! Правая стена перешла налево… Ужасно!

— Ведь вот — подушки; я лежу на них, как всегда, а стена всегда у меня справа… Не сон ли это?

Но это не сон: он владеет всеми своими чувствами. Правда, открытые глаза его ничего не видят, но это потому, что кругом непроглядная тьма; он ничего и не слышит, — но что услышишь в этой мертвой тишине? Он прикусывает зубами нижнюю губу и ощущает легкую боль; он пробует высвободить одну ногу из-под одеяла — нога холодеет… Что же это — стена вдруг перешла справа налево?! Это пугает его.

«Сегодня со мною случилось какое-то несчастье, — я не сомневаюсь в этом… Недаром кружится у меня голова и точно свинцом налита она, недаром я весь дрожу от тайного, неведомого страха».

Сердце не обманет: он чувствует, что где-то глубоко-глубоко в этом сердце таится та причина — то случившееся с ним несчастье; но его память, это черпало, достающее все из душевных глубин, не способна на этот раз к работе и плохо исполняет свою обязанность.

Но это несомненно: с ним случилось несчастье, и он забыл только какое именно.

Но забыл-то отчего?

Ему часто случается забыть что-нибудь и ждать, пока это забытое само не придет на память; но в таких случаях «из головы выходит» только название, имя, которое и «вертится у него на языке», а теперь он забыл все — все, что было, что произошло, — самый факт.

— Быть может, «она» огорчила меня?

Но он спешит отогнать эту недостойную мысль.

Она — его душа, его жизнь!

Она теперь спит, конечно.

Финкедьман припадает одним ухом к подушке, чтобы прислушаться к ее дыханию, — напрасно: ничто не нарушает мертвой тишины; он слегка приподнимает свою отяжелевшую голову, чтобы вглядеться в темноту, напрягает усталые глаза и силится рассмотреть ее на ее постели, — снова напрасно: только неясное, тусклое пятно какое-то белеет и дрожит перед ним в мрачном пространстве.

— Ужасная ночь… — шепчут его губы. Он подавляет звуки своего голоса, чтобы не разбудить ее: если действительно случилось несчастье, то чаша, конечно, и ее не минула, — зачем же лишит он ее целительного бальзама благодетельного сна, дающего забвенье и покой?

— Пусть себе спит спокойно, невинная голубка!

Она что-то не совсем здорова… Бог знает, что это с нею! Для него она загадка. Ее снедает какой-то внутренний недуг; какая-то неведомая тоска давит ее… Да, его жена — непонятная для него тайна… Прежде, еще невестой, она была весела и беззаботна, как резвая птичка; да и долго потом, после их свадьбы, в ней играло и переливалось жизнерадостное чувство, вызывая чудные мелодии в его собственной душе. Но вдруг умолкла песня, улыбка исчезла с ее лица, и это лицо осунулось, изменилось, потемнело; опустившиеся и уже больше не поднимавшиеся длинные ресницы скрыли чудный блеск ее лучистых глаз, а белый, светлый лоб заволокла скорбная тень… Он тщетно умолял ответить на тревожные вопросы: «Что тебе, Мария? Что с тобою?» — «Ничего, — отвечала она, — ничего…»

С тех пор на ней лица нет, с тех пор она — олицетворенная тоска, живой образ его покойной матери…

«Но ведь моя мать, — думает он, — была несчастная, больная, забитая женщина, которую мой отец держал в трепете и страхе до последней минуты; она никогда не знала довольства и покоя!»

Его мать была не хозяйкой в своем доме, а послушной рабой. На его добрую, сердобольную мать молились все бедновцы, все забитые и обездоленные обитатели города, а скаред-муж глубоко ее ненавидел, эту тихую, робкую тень, преждевременно сошедшую в могилу… Но его Марии — ей-то чего недостает? Правда, и она добра и великодушна, и ее сердце и дом всегда настежь открыты для всякой нужды и горя; но ведь он и не мешает ей ни в чем, ни в чем не ограничивает ее воли! Ее желание для него закон! Она его госпожа, а он, Финкельман, могучий левиафан, — ее покорный, верный раб, благоговейно внимающий каждому ее слову, охотно предупреждающий малейший ее намек. Чего же ей еще недостает?..

— Неужели она не любит меня?

Этот вопрос — старая рана, ноющая в груди Финкель" мана.

Когда он, женихом, Гостил у ее родителей, она очень любила его, не скрывала своего чувства к нему и раз даже тайно поцеловала его на лестнице. Потом она сказала ему в саду, в тени дерева, что он избранник ее сердца, а он в ответ сказал ей, что она совершенный образ его доброй, благородной матери, и клялся, что он не последует примеру своего сурового, жестокого отца, что он будет лелеять ее и беречь, что не даст поблекнуть этим розовым щекам, не позволит потемнеть этим коралловым губкам, не допустит, чтобы покраснели эти голубые глаза, что никогда никакое облачко не омрачит ее ясного, мраморного лба и ни один вздох не вырвется из ее нежной груди!

Разве он не исполнил своей клятвы? Разве он провинился в чем-нибудь? Он не чувствует за собою никакой вины!

Ее родители не отдали обещанного за нею приданого… Живи тогда его отец — свадьбе бы не бывать.

«Но почему же мать не дожила? — с горечью думает он. — Почему ей не суждено было увидеть, как я вместо наличных денег удовольствовался одними векселями?»

Ему жаль, что его добрая, честная мать не видела его в ту минуту, когда он бросил, поверг в прах своего «идола»… Но он уверен, что она оттуда все видела, его ангел-хранитель, видела из своей горней обители.

Это было спустя года два после их свадьбы. Они сидели вдвоем за завтраком, когда кто-то вбежал в комнату с известием, что его тесть обанкротился.

— Запрягать лошадей! — крикнул он своему слуге.

— Что ты хочешь делать? — тихо спросила Мария.

— Спасти свои деньги, — торопливо проговорил он.

Она отвела глаза в сторону, и ему показалось, будто разом померкло солнце и надвинулась темная ночь… Он моментально преобразился.

Он тут же, при ней, схватил и порвал эти векселя.

— Я поеду помочь им! — объявил он, преисполненный жалости, и, опустившись перед нею на колени, принялся покрывать поцелуями ее маленькие холодные ручки.

Тогда она упала к нему на шею и заплакала… И подобное случалось чуть ли не ежедневно. Если бы не она, он был бы куда, куда богаче…

— При ней, когда она дома, немыслимы никакие «дела»: всякий продавец тогда мне родной брат, всякий покупатель близкий родственник… Кто бы ни пришел — все свои люди, друзья и приятели, милые и дорогие!.. А ее глаза… они каким-то непонятным образом влияют на меру и на вес, и на цифры…

По он не жалеет об этом… Он желает только ее счастья!

Он не хочет, чтобы его жена увяла преждевременно, в цвете лет, как увяла его мать!

Ради нее он щедрый благотворитель; ради нее он общественный деятель, попечитель и радетель общего блага; ради нее он готов утереть всякую слезу, облагодетельствовать всех вдов и сирот, заступиться за обиженного, накормить голодного…

Чего же она еще хочет?..

Удивительный народ эти женщины! Слабые, беспомощные муравьи, они властвуют, подчиняют, управляют сердцем мужчины.

Однако всегда ли так бывает? Его отец, например, проявлял же-таки свою власть!.. Да он не раз слышал про мужей, которые тиранят, даже бьют своих жен… Да! Везде, наоборот, мужчины распоряжаются в доме и властвуют над женами, это только он один…

— Недаром меня отец называл рохлей, кислятиной, бабой!

Отец был прав… А все же он не жалеет!

«Но зато, когда она не смотрит, когда ее нет дома!» Легкая усмешка трогает его губы…

Когда жена не смотрит, он совершенно другой человек. Тогда он весь — покойный отец, тогда он только купец и ничего больше. Тогда деньги для него — все. Они получают вдруг необыкновенную притягательную силу, становятся великой отрадой сердца и души! Какой-то неведомый, могучий и злой дух овладевает им тогда и превращает его кабинет в мрачное отделение ада, а его самого и купцов — в каких-то борющихся между собою алчных демонов, состязающихся в хитрости, лукавстве, мистификации, обмане… Тогда борьба кипит не на жизнь а на смерть!

Но стоит лишь дойти до их слуха шороху женского платья и ее маленьким ножкам появиться на пороге комнаты, как картина сразу меняется: все приветливо улыбаются, смеются, ласкают глазами; ад вдруг превращается в рай. Ни грубой силы, ни лукавства, ни обмана! Куда только все это девалось? Осталась одна справедливость, честная дружба да любовь!

Давно она почти что не выходит из его кабинета. И давно уже поэтому его не преследует тень покойного отца: вместо нее в нем как бы воплотилась и живет душа его матери или душа Марии. Искристые лучи ее добрых глаз, отражаясь, проникают глубоко в его сердце, в мозг, всюду, — и от этого ему так светло и тепло!

Да! Теперь он убедился, что в нем есть что-то двойственное: то он воплощение отца, то матери.

«Ну, а я-то сам? — удивился он. — Где же моя-то, моя собственная душа? Ужели же каким-то пустым сосудом явился я на свет? И неужели для меня одного не назначено было души?»

И снова факты и события прошлого встают в его памяти.

Раз, будучи женихом, он обманул товарища-купца. Это было после смерти матери; отца уж тоже не было в живых, и он сделался самостоятельным коммерсантом. Обманутый купец потребовал его к суду местного раввина; но что мог раввин? Пугаясь и робея, он тщетно пытался поколебать железную волю могущественного ответчика, который оставался неприступен, как скала. Тогда истец решительно заявил, что сообщит обо всем родителям невесты обидчика, и это сразу подействовало. Он поспешил пойти на уступки и помириться с обиженным им человеком.

Об этом узнали прочие купцы и не преминули воспользоваться столь удобным орудием.

Года через два после свадьбы жена поехала навестить своих родителей. Во время ее отсутствия мелкие купцы не раз попадали в львиную пасть всесильного владыки, который вволю-таки натешился над ними! Но к ее приезду пришлось возвратить захваченную добычу. Прислуга поспешила вымести сор из комнаты, а он — следы нечестия из своей конторы.

«Действительно ли, однако, я так поступил?» — робко спрашивает таинственный голос из неведомых глубин его памяти.

Холодный пот выступает на его теле, — он припоминает один незначительный факт:

«Шмуэл умер… Оставшиеся сироты ничего не знали… они не могли, следовательно, жаловаться ей… да вскоре все рассеялись в разные стороны: вдова вышла замуж в другом городе, дети пошли по чужим людям… Им-то я не возвратил ничего, хотя по счету остался должен…»

Да, да: сам он — пустой сосуд, и поэтому-то он то голубь, то коршун, то овечка, то тигр…

Но вдруг нить его мыслей оборвалась, и в отяжелевшем мозгу снова назойливо встал прежний вопрос:

«А какое же случилось со мною сегодня несчастье?»

Не удивительно, что вопрос этот так упорно и неотступно преследует господина Финкельмана: какие, в самом деле, могут быть с ним несчастья, с ним, которому завидуют, которым благословляются все бедновцы? Ведь каждый из них молит постоянно: «Дай бог мне его заботы, его дела, его питание и сон!..» Ведь счастье господина Финкельмана было их недосягаемым идеалом, его покой — их всегдашней мечтой.

Да, им благословлялись! И никому не приходило в голову роптать даже на бессердечие господина Финкельмана, — на то ведь он и богач, «туз», на то ведь и коммерция!.. Попробуй только распуститься — и состояния как не бывало. Временами он бывает чересчур крут, это правда; но в купеческом быту иначе и нельзя; известно ведь: «щедрость для капитала, что решето для воды». Даже его религиозные грехи прощались ему ради его богатства: «разжирел — и лягается» — сказано в писании, — это в порядке вещей. Ведь богачу, «тузу», необходимо бывать в обществе, поддерживать знакомства, знаться с господами да барами, — где же ему соблюдать все «613 заповедей», во всех их мелких подробностях! И поэтому даже бедновские фанатики-меламеды не ставили господину Финкельману в вину его отступления от некоторых обычаев и обрядов, мирясь и с его непокрытой (дома) головой, и с красовавшимся у него среди прочей дорогой мебели роялем, и с определением его двух сыновей в губернскую гимназию.

И этот факт приходит ему на память.

Действительно, его два сына учатся в гимназии, в губернском городе; но не он был за то, чтобы отослать их от себя; этого потребовала она… Он хотел пригласить для них меламедов из Литвы и учителей из Варшавы, но она настаивала, чтобы послать их в гимназию, и он повиновался.

«И почему это она услала от меня моих детей?»

Это тоже старый вопрос, беспокоящий его с самого дня отъезда сыновей. Временами он готов думать, что она не любит своих мальчиков. Но это вздор, конечно… Когда от них приходит письмо, она плачет от радости, а когда этого письма нет несколько дней, когда оно чуть-чуть запоздает, она снова плачет и болеет — от страха… Ему кажется, впрочем, что она часто плачет, — украдкой, незаметно. Часто, по утрам, глаза ее грустно глядят из-под красных век, а ночью он слышал не раз ее подавленные и тоскливые, точно смоченные слезами, вздохи.

«Уж не боится ли она моего нравственного, духовного влияния на них?

Моего духовного влияния? А разве у меня есть свое собственное духовное „я“? Разве я не грубый, бессмысленный истукан?..

Что это, однако, со мною?»

Беспокоящие его теперь мысли не новы, не чужды ему; они почти ежедневно приходят ему в голову; но обыкновенно они, точно молния, быстро прорежут сознание и столь же быстро исчезнут, а на этот раз они почему-то не трогаются с места и упорно, назойливо пробираются и точат его мозг.

Очевидно, эта ночь какая-то особенная; его нервы сильно, необыкновенно сильно потрясены; несчастье случилось, несомненно случилось!.. Он хочет восстановить, воскресить в памяти ряд фактов последнего дня, чтобы среди них найти это главное, утерянное ею событие, — но, к ужасу его, оказывается, что весь этот день им забыт совершенно, точно этого дня никогда и не было! Целая страница оказывается вырванной из книги-памяти! Но он что-то не помнит также и предыдущего дня, — стало быть, вырваны целых две страницы! Последняя страница, которую он бегло читает в памяти, — это воскресенье; за этой открытой страницей совершенная пустота в мозгу, который ему представляется теперь как бы остановившимися часами — остановившимися именно в воскресенье вечером… Не удивительно ли, не ужасно ли это?

Внимательно и напряженно читает он ту страницу, стараясь припомнить все случившееся в тот день, и вот он уже припомнил все, все события и факты, все, что делалось и говорилось в его доме до того вечера… Все написано подробно, отчетливо и ясно, и каждое слово выпукло и рельефно само выступает вперед.

Да, до того вечера!..

Вечером был незначительный случай. Они сидели с женою за чаем, когда из кухни донесся вдруг оглушительный треск разбитой посуды, и Мария вся задрожала от страха. Сначала кровь бросилась ей в лицо, — лилия вдруг превратилась в розу, — потом кровь отлила от лица, которое сперва страшно побледнело, затем приняло зеленоватый оттенок… Она едва держалась на ногах, не переставая дрожать… Тогда он схватил ее на руки и отнес на кушетку, а она не протестовала стыдливо, как делала это всегда, не старалась высвободиться; напротив, она сама доверчиво склонила свою голову к нему на грудь, и все его существо наполнилось бесконечным блаженством, смешанным с чувством какой-то тайной, мучительной тревоги.

— Не пугайся, — едва слышно прошептала она, — не пугайся! вот уже все прошло…

— Не пугайся, — продолжала она успокаивать его, — и, прошу тебя, не брани прислугу… ведь она это не нарочно…

— Успокойся… — еще раз повторила она своим чудным, сладким, похожим на звуки флейты, голосом, — отчего так сильно бьется твое сердце? Вот уже испуг прошел, все прошло уж… Обещай мне, что простишь прислугу, что не вычтешь из ее жалованья…

Он обещал, конечно, хотя, в сущности, не мог понять этого: ведь она хозяйка, ведь она сама всем распоряжается и сама рассчитывается по дому! Зачем же она его просит об этом?

Вдруг она почему-то стала просить, почти умолять его, так ласково и задушевно, рассказать ей что-нибудь про свою мать.

«Отчего это ей вдруг вздумалось спросить о моей матери?» — удивляется он теперь. Но тогда ему некогда было удивляться, и он поспешил рассказать ей все, что мог тогда припомнить.

Он рассказал ей, что мать его была добра, как ангел, прекрасна, чиста и светла, как электрическое сияние, --«как ты, Мария».

Лицо ее тогда озарилось приветливой улыбкой, но глаза были закрыты, и он ждал, чтобы они открылись, как блуждающий среди беспросветной ночи ждет первых утренних лучей…

— Ты так же добра, как моя мать, а твои глаза, — прибавил он нарочно, — глаза голубки, также совершенно похожи на глаза моей матери. — Но она все еще не открывала этих глаз, и сердце его сжималось от мучительной тоски.

— Но моя мать была забитая, подавленная горем женщина и рано сошла в могилу…

Его дрогнувший голос заставил ее очнуться; ее веки медленно раскрылись — и пред ним точно вдруг отверзлась таинственная глубь лазурных небес!

— А ты любил свою мать? — спросила она.

— Любил ли я?!. — Голос его оборвался от охватившего его волнения.

— А отца? — допрашивала она, и ее веки снова медленно опустились.

— И его я любил… иногда… когда матери не было с нами в комнате. Тогда я любил, бывало, сидеть на коленях у отца, который учил меня читать и писать, а также знать, понимать жизнь…

Он чувствовал, что ей неприятны эти слова, но он не мог не продолжать.

— Мой отец, — рассказывал он, — был скупой, жадный человек, но известный и уважаемый купец, он и из меня хотел сделать купца, настоящего купца, а не «мякиша» и «разиню», как того желала мать… по его словам, — поспешил он прибавить, чтобы исправить свою оплошность. — Отец говорил: деньги тебе достанутся после меня, но ума не унаследуешь; наберись же, сынок, ума, хитрости, ловкости! закали свою энергию и волю! Все зависит от воли человека.

Но стоило ему, бывало, увидеть мать, как он уже бежал к ней и не хотел даже подходить к отцу.

Он любил сидеть в комнате матери на своем стульчике, спрятав свою голову в ее коленях. Она перебирала его волосы, и горячая слеза не раз, упав из ее очей, скатывалась по его щекам. Иногда она рассказывала ему такие чудные сказки!..

Но эти счастливые минуты бывали непродолжительны. Отец все боялся, чтобы он не вырос «дикарем», «кислятиной», «бабой», и всякий раз брал его за ухо и выпроваживал вон или уводил к себе, в свою комнату.

Особенно сердился отец за ее сказки, в которых были всегда ужасы ночи, и души мертвецов, и бледные лучи месяца, и замогильные тени… Однажды он запер его на целую ночь одного в темной комнате, чтобы этим способом изгнать из него вредную трусость, чтобы застраховать его от боязливой робости и малодушия!

Утром, когда открыли дверь его темницы, его нашли почти без признаков жизни…

— В ту ночь, — рассказывал он ей, — я испытал муки ада! Все обитатели загробного мира, казалось, вышли из своих мест и обступили меня… Привидения, духи и мрачные тени терзали, мучили, давили меня до потери сознания…

Тогда-то именно, в ту ночь, — думал он во время своего рассказа, — лишился он своего «я», своей собственной души, и стал тем пустым скелетом, в котором с тех пор поочередно воплощаются души его родителей. До той ночи он чувствовал себя как бы в роли духовного посредника между ними и, бессознательно как-то находя, угадывая сходства и различия их характеров, внутренно сглаживал противоречия и бессознательно же держался золотой середины… И если бы так шло дальше, думал он, он вырос бы человеком с волей и сердцем, человеком устойчивым, уравновешенным, счастливо миновавшим все, что было резко одностороннего в духовных чертах отца и матери, и заимствовавшим, сочетавшим в себе лучшие стороны их обоих. Но с той поры, с той ночи, когда его словно оставила собственная душа, в кем уже нет больше этого счастливого сочетания, а есть обе крайности, овладевающие им поочередно, — и вот он теперь или весь отец, или весь мать!..

Но эти мысли он скрыл тогда от нее.

— Когда я очнулся и пришел в себя, — продолжал он ей свой рассказ, — мать лежала в постели, с которой ей уже не суждено было встать. Я ужаснулся, когда увидел ее лицо!

Но и его лицо изменилось за одну эту ночь: мать его также ужаснулась и разразилась неутешными рыданиями.

Эта сцена подействовала даже на отца, и с того времени он уж больше не пытался разлучать их.

Теперь никто не мешал ему подолгу сидеть на скамеечке у ее постели. Мать держала его руки, целовала их, перебирала его волосы…

Но источник ее слез давно иссяк, и ни одна слеза не скатилась больше на его лоб.

— О! Если бы ты знала, Мария, что я пережил в то время, что испытал, что перечувствовал!..

И Мария открыла свои глаза — влажные, с выражением немой, безысходной тоски…

На этом месте обрываются его воспоминания; здесь кончается та страница — последний сохранившийся в сознании день!

— А потом? — спрашивает он себя в ужасе: — что же было потом?

Он хорошо помнит, что он в воскресенье вечером сидел с Марией на кушетке… Что же такое случилось с того вечера до этой ночи?

Кто вырыл эту бездну, эту зияющую перед ним мрачную пропасть?

— Быть может, я заболел, лежал в забытьи эти дни… и теперь очнулся, измученный и больной…

И вслед за тем новая, ужасная мысль мелькает в голове: не умер ли он внезапно, или только показался мертвым, и не очнулся ли это он теперь в могиле?

Он снова щупает стену и постель.

Снова глаза его напряженно ищут какого-нибудь предмета — другого, нового предмета, кроме этого беловатого, тусклого пятна, дрожащего перед ним в воздухе.

Напрасно!

Или он уже там… в загробном мире?

Но откуда-то, кажется из глубины его сердца, доходит и отдается в мозгу ясный могучий голос:

— Нет, ты жив, жив! Но тебя постигло несчастье, ужасное несчастье!

Он припоминает, что подобное мучительное состояние он уже пережил однажды, — когда умерла его мать.

И тогда так же день или два оказались вырванными из книги памяти… Да, точно: два дня забыл он тогда — день смерти и день похорон!

Кругом все полно было знаками глубокого траура, в доме ежедневно, утром и вечером, совершались заупокойные молитвы, а он не верил, что мать его скончалась, и, охваченный странными, ему самому непонятными мыслями, бродил по комнатам из угла в угол, ища свою мать или даже не сознавая, чего ищет.

Только на четвертый день, когда, по обычаю, явились посетители для «утешения» скорбящей семьи и он увидел среди них того самого погребального служку, который, замыкая похоронное шествие и позвякивая кружкой, выкрикивал: «Благотворительность спасает от смерти», — тогда только к нему вернулось сознание. Тут только из мрака забвения выступили перед ним похоронные носилки, и он снова увидел их, как они покоились на плечах родственников и друзей; тут он снова услышал отчаянный плач, стоны и причитания и снова увидел огромную толпу людей и услышал их речи и их похвалы, расточаемые покойнице…

Тогда он понял, что мать его умерла, — и не мог, не хотел утешиться.

Но ведь только подобное ужасное несчастье в состоянии так затемнить, помрачить рассудок!..

Холодный пот выступает на всем его теле: какое же несчастье постигло его теперь?

Лучше всего, думает он, разбудить Марию; другого средства нет… Она объяснит ему все…

Но это беловатое, тусклое пятно все дрожит… дрожит и словно умоляет не тревожить сна бедняжки.

Он чувствует в то же время, что не в силах владеть своим голосом и что если он, собрав эти покидающие его силы, издаст хоть один звук, это будет страшный, отчаянный крик, от которого Мария, внезапно потрясенная, наверно лишится сознания!

Пусть же спит она спокойно, его голубка! Да пошлет ей милосердный бог сладких, райских грез и да восстановит ее силы!.. В последнее время нервы ее совсем, совсем ослабели: малейший неожиданный звук волнует, пугает ее… Так и моя мать, бывало…

Нить его мыслей снова оборвалась: в дверях, как раз против него, показалась какая-то фигура.

Он глядит и видит в ужасе, как выступают из мрака и смутно белеют косяки, двери, — и на этом сереющем фоне его широко раскрытые, неподвижно застывшие глаза ясно различают ее, эту фигуру.

Он хочет отвести от нее глаза в сторону, не глядеть на нее, и не может: таинственный образ притягивает их к себе с неодолимой, непонятной силой… Вот он уже узнал его: это лицо его отца, хотя оно кажется несколько моложе…

— Отец!.. —вырывается из глубины его груди страшный, мучительный крик, крик подавленный и беззвучный: язык его словно прилип к гортани, голос отказывается служить.

"Нет! Это не отец! Это я, я сам!.. —внезапно вздрагивает он, холодея от все возрастающего страха, а фигура стоит, стоит неподвижно, с каждым мгновением светлея, яснея все более и более, все рельефнее вырезываясь и выступая из таинственного полумрака.

— Быть может, это мое собственное отражение в зеркале?

Но он ведь лежит, а фигура стоит!

Она ужасна; она заставляет кровь его стынуть в жилах: она глядит на него с ненавистью, с презрением, с уничтожающею, злою усмешкой, и ее глаза проникают, пронизывают его всего, как холодные, острые копья.

— Трусишка! Мякиш! Баба! — разразилась вдруг фигура и исчезла с порога.

Финкельман быстро соскочил с постели и бросился за нею. Он вбежал, босой и в одном белье, в следующую комнату, но ее здесь не было, она исчезла, пропала; и он остался стоять в темноте, дрожа от холода и страха.

Через несколько мгновений мысли его снова перепутались, оборвались. Он уже забыл про фигуру и, бессознательно озираясь кругом, недоумевал, что с ним и где он, и зачем это он стоит в темноте среди глубокой ночи, босой, на холодном полу.

Он обводит руками вокруг себя, ощупывает предметы, чтобы узнать, где он. Вот он направляется куда-то, среди мрака, ощупывая все по дороге… вот он у той кушетки, на которой тогда, в тот воскресный вечер, держал в своих объятьях бесчувственную жену… здесь он рассказывал ей про свою мать, про деспота-отца.

Обессиленный, он упал на диван, не будучи в состоянии двигаться далее; глаза его закрылись, но он не спит; сердце его объято ужасом, а в мозгу — пусто, ни одной мысли, как в брошенном птицами гнезде.

Однако в голове у него необыкновенная тяжесть, в мозгу — странный шум какой-то, дрожь и жар. Ему кажется даже, что он слышит какой-то треск в мозгу: не то пузыри лопаются там, не то с звоном разбивается стеклянная посуда.

Не тот ли это шум, который произвела служанка, разбивши посуду?..

On чувствует, что силы его слабеют, а страх все растет и растет!

Остается одно — позвать Марию. Если бы она знала, где он теперь и что с ним происходит, она бы наверно поспешила к нему на помощь, — все равно, любит ли она его или нет: ведь она такая добрая! Она бы, верно, пожалела его!

О, если бы она знала!.. Ведь стоило бы ей только показаться, только коснуться его волос, сказать, одно слово или подарить его одною искрою своих лучистых глаз, — и ему бы стало и легко и хорошо, и он бы сразу выздоровел!

Да, он болен, и в ней одной его спасенье!

Вдруг ему послышался какой-то неясный шорох. Его охватила всего приятная, радостная дрожь; слабое чувство надежды мягким и сладким теплом разлилось по всем его членам… Это, верно, Мария услышала, как он мучительно вздыхает, как зовет ее, и проснулась… проснулась, спокойно, без всякого страха. Вот она, кажется, встает с постели, одевается; вот он слышит уже звуки ее шагов… Сейчас она покажется в дверях… Сейчас вот придет конец этому ужасному, мучительному кошмару; еще минута — и рассеется, исчезнет навсегда этот мучительно давящий мрак, и он вздохнет, наконец, полною, свободною грудью!

Но прошло несколько минут, а Марии еще нет; тот смутный шорох все приближается; вот он уже у самых дверей — и в дверях вдруг появляется новый образ… Мужчина средних лет, с длинной черной бородой. Его маленькие глазки быстро бегают в орбитах, правою рукой он поглаживает свои усы… Кто это?

В эту фигуру он всматривается без всякого страха. Он сразу же узнал ее: ведь это Давид-сват! Вот Давид направляется к нему тихо, бесшумно, ,с легкой усмешкой на губах… Вот он уже около него, вот он присел, не спросясь, у его ног на диване и начал свой рассказ… Он говорит, что это прекрасная партия, что невеста Мария — замечательная, редкая девушка, добрая и благородная, что она ангел божий!

Она получила домашнее образование, и тем не менее свободно говорит по-французски и пишет по-немецки! Одного лишь ему жаль: что такая добрая и благородная женщина станет женою такого скареда, сына скареда… Он, Давид-сват, боится, как бы и ее не постиг такой же конец, какой выпал на долю его матери…

«Что за дурак! — думает Финкельман: — Мария уже давным-давно моя жена, а этот пришел теперь расхваливать ее, как „невесту“.

— Уж не пьяны ли вы? — громко спрашивает он, и видение исчезает.

Финкельман вдруг припоминает, что это уже второе видение, исчезающее на его глазах в этой комнате, и он решается искать их. Он снова пробирается ощупью, в темноте, среди столиков, стульев и разных других вещей, наполняющих комнату; он толкает, опрокидывает их по пути, но не слышит звука их падения.

На столе, к которому он подошел, стоят спички, а над ними поднимается тусклый блеск, но он ничего не видит; он пробирается дальше, то и дело нагибаясь до пола и поворачивая глаза направо и налево, и, наконец, забывает, что ищет…

А в ушах у него все время стоит прежний шум, — и он теперь почему-то невольно прислушивается к нему.

Странный шум! Словно кто-то говорит вдали. Он не различает отдельных слов, но слышит чей-то голос.

Все ближе и ближе этот голос, все отчетливее и яснее отдается он в ушах; сейчас он расслышит все и все поймет!

Вот он уже различает отдельные звуки, слышит некоторые слова.

Какой-то человек направляется к нему и говорит о чем-то. Он говорит о злом и добром духе, об ангелах, провожающих покойника в другой мир…

Что это — удивляется он, дрожа от страха, — ведь это я слышу уже второй раз! Ведь эти самые слова я слышал уже… где? когда!»

«Сегодня же!» — как молния, промелькнул ответ в мозгу, и как бы в блеске этой молнии вдруг встала перед ним другая картина, тоже не новая уже, которую он также уже видел где-то, в другом месте.

Он видит толпу людей, почти весь город… Тут крупные и мелкие купцы, кредиторы и должники, богатые и бедные, старые и молодые… Все смотрят на пего с такой жалостью, на глазах у всех слезы…

Что это? Его жалеют?! Зачем? Почему?

А там, недалеко, железный амвон… На амвоне бедновский раввин… Он видит его хорошо, отчетливо… Вот его шапка съехала набок, по обыкновению… Раввин тоже плачет. И это он, раввин, говорит те слова!

Но ведь все это он видит уже во второй раз… Ведь он уже слышал раз эту речь раввина о злом и добром духе, об ангелах, сопровождающих человека в могилу… Ведь это надгробное слово… Кого же это сегодня оплакивал раввин?

Кто это умер?..

Неужели же возможно, чтобы умер почтенный и уважаемый в городе человек, удостоившийся надгробной речи раввина, и чтобы он забыл имя такого человека?

Видение вдруг исчезло, и мысль его приняла другое направление.

Нет, это невозможно! Это не голос раввина!.. Он ошибся… Правда, и у старика-раввина голосок тоненький, точно звон серебряного колокольчика, но этот голос, который он слышит теперь, еще нежнее, еще слаще, чем голос раввина. Это наверное голос его матери!

При воспоминании о матери пред ним встала новая картина.

Он видит ее кровать, которую она до самой смерти не покидала, в полутемной комнате, вечером… Глаза больной искрятся и горят во тьме… Впалые щеки отливают румянцем, губы бледны… Он сидит у ее изголовья, а она перебирает и гладит его волосы своей исхудалой рукой.

Тихим-тихим и невыразимо сладким, точно мелодия флейты, голосом рассказывает она ему, сквозь слезы, о живущих в человеке «духе зла» и «духе добра»… об ангелах божиих и о добрых душах… Деньги, — говорит ему мать, — это только наваждение дьявольское, бесовщина, нечисть, только чары и обман! Деньги — это змей-искуситель, злой дух… Деньги — это кровь человеческая, кровь бедных…

Он слушает, и из глаз его капают слезы.

Удивительная вещь! Он чувствует, что плачет, но что слезы не текут из глаз его наружу, а льются и проникают внутрь, в самое сердце, где, падая, разгораются, точно пылающие искры…

Но вдруг в дом зашли какие-то чужие люди… Кровать его матери стала уходить, колыхаясь, и удаляться от него, и через минуту ему уже показалось, что это не мать, а Мария лежит на этой кровати!

Он цепенеет от ужаса, и мысли его, путаясь и обрываясь, уступают свое место другим, новым мыслям, лезущим упорно и теснящимся в больном мозгу.

Нынешний год неурожайный… да, голодный год!

Если бы не Мария, я бы заработал массу денег! Я закупил много хлеба у помещиков, купцов, факторов… Всех привел-таки под свою власть!

Но она-то, она просит, умоляет за всех! Упадут цены — плати, а поднимутся они — она тут со своими мольбами.

— Ну, не кислятина ли я? не разиня? не баба?..

И все же он исполняет малейшее ее желание, все, что ни вздумает она, — исполняет беспрекословно!

Однако любопытно узнать, сколько он из-за нее теряет!

— А ну-ка, сосчитаю!

Сумма выходит немалая… Он уже насчитал тысячи…

Вот уже пять тысяч; еще несколько сот… еще сорок пять со старика Иекеля — с того, у которого больная жена… и еще, и еще… Еще много сотен…

Воля его слабеет; он не считает больше; но счет составляется сам собою, помимо его воли, без всякой его помощи.

Он уже больше не ищет, не собирает цифр, не думает о них; но они являются сами, не ждут; они сами, без зова, предупредительно устанавливаются в стройные ряды, одна под другой, в образцовом порядке, охотно, добровольно…

Он чувствует, что в его пустом мозгу стоит теперь белый лист и что черные цифры слетаются к нему оо всех сторон, теснясь и толкаясь и напирая с шумом… Они являются и сами записываются на этом листе, или какая-то невидимая рука властно повелевает ими и заносит их, единицы под единицами, десятки под десятками и так далее и так далее. Цифры множатся, растут и, кажется, где им уместиться тут, на этом листе? Но и лист растет и увеличивается вместе с ними… Он поднимается все выше и выше, и все еще не видно черты для подведения под нею окончательного итога.

И вдруг цифры превратились в пестрые, радужные билеты, а лист — в открытый сундук… И летят они, эти пестрые билеты, со всех сторон в мозг, точно птицы в гнездо, и попрежнему невидимая рука укладывает их в сундук… Но тесно становятся в этом сундуке, и рука жмет их, и немилосердно давит в черепе, который, кажется, вот-вот не выдержит и раздастся.

Все сильнее и сильнее давит в мозгу, все нестерпимее становится тяжесть в голове, но он не может решиться, однако, схватить и выбросить сразу эти билеты из сундука.

А они летят и летят — сперва пестрые, потом красные. Вот они все постепенно стали красными… Вот из многих сочится кровь… На многих изображение пляшущего чудовища, с длинными острыми когтями…

Вдали снова показалась фигура его отца.

— Бери, сынок, бери! — кричит ему видение, — бери… загребай…

Но как страшен, как ужасен вид его отца! Его саван наполовину изорван и истрепан… из-под дырявого савана видно гниющее мясо… из мяса торчат белые, как снег, изъеденные кости, а кругом обвились черви и змеи и, впившись, жадно пожирают его мертвое тело…

— Не бойся, сынок, не бойся! Загребай! Все возьми!

— Нет!.. Не возьму!.. — судорожно вскрикнул господин Финкельман и грохнулся на пол без чувств…

Внезапный стук разбудил спавшую прислугу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда господин Финкельман очнулся и пришел немного в себя, он лежал на постели.

Небольшая лампа обливала бледно-матовым светом всю комнату.

Комната вся в черном. Зеркала на стенах завешаны темным флером. Возле кушетки, на полу, низкая, для «траурного сиденья», скамейка, а напротив--пустая кровать Марии.


Версия 1.0 от 9 августа 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по «Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского», под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, ГИХЛ, Москва, 1941.