Тетенька Клавдия Васильевна (Терпигорев)

Тетенька Клавдия Васильевна
автор Сергей Николаевич Терпигорев
Опубл.: 1890. Источник: az.lib.ru

Сергей Николаевич Терпигорев

править

Тетенька Клавдия Васильевна

править

Все родственники жили у нас по одной стороне, то есть, выезжая из дому, надо было забирать все влево, так как в левой от нас стороне они жили; в правой стороне жила только одна тетушка Клавдия Васильевна.

Но тем не менее, по причине, которая ниже будет объяснена, тетушку Клавдию Васильевну, или тетю Клёдю, как мы, дети, все ее звали, родственники, однако ж, не забывали и ездили довольно часто к ней в Дубки — ее имение, если она не проживала у кого-нибудь из них «в нашей стороне». Она, как это тоже будет видно и объяснено ниже, очень любила гостить в нашей стороне, но иногда по месяцу и более жила у себя в Дубках, и тогда нужно было уж ехать к ней туда.

Ездили туда и мы с матушкой, то есть матушка, я, сестра Соня и гувернантка наша Анна Карловна. У тетеньки Клавдии Васильевны мы оставались недолго, дня два — много три, и обыкновенно возвращались домой с нею, то есть привозили ее с собою, и она гостила у нас, а потом ехала к другим родственникам и т. д., кружась в нашей стороне уж всю остальную зиму.

Тетенька Клавдия Васильевна была двоюродная сестра матери. Это имение Дубки, куда мы ездили, было не ее собственно, а ее брата Василия Васильевича, а ко времени этого рассказа принадлежало сыну его — Андрюше, которого тетенька Клавдия Васильевна воспитывала, так как его мать умерла еще раньше отца и он был теперь круглый сирота. Андрюше в это время было лет девять. У него была гувернантка, а потом были и гувернеры.

Дубки было большое имение. Я теперь не могу сказать наверно, сколько в нем было душ и десятин земли, но дядя Василий Васильевич считался богатым. В Дубках была большая усадьба, хотя никогда не содержавшаяся в порядке, но впоследствии, во время управления тетеньки Клавдии Васильевны, и совсем даже стала запущенной, обветшала и многие постройки представляли развалины. Это, однако, не значило, что тетенька запустила так же и имение, то есть его доходность. Напротив, она составила Андрюше капитал, которого не было у его отца и, может быть, не было бы и вовсе, если бы управление имением попало не к тете Клёде, а к кому-нибудь другому.

У самой тетеньки лично ей принадлежащего имения не было, так как она при разделе с братом свою часть ему уступила и он выплатил ей за нее деньгами. У тетеньки был поэтому только капитал. Впоследствии она и его отдала Андрюше, то есть он достался ему после ее смерти.

Тетенька Клавдия Васильевна была девица. Она была небольшого, ниже среднего, роста, худенькая, гладко причесанная, с маленьким, не стареющимся лицом, на котором были смеющиеся глазки и вечная улыбка на губах. Как бы тетенька ни была огорчена чем-нибудь или раздражена кем-нибудь, она постоянно все равно улыбалась, а глазки у нее смеялись. Лицо же у нее и в шестьдесят лет было такое же, каким оно было и в шестнадцать лет, как утверждали знавшие ее и в то время; седых же волос у нее и совсем не было. У тетеньки Клавдии Васильевны было много женихов в молодости и даже потом, когда она была в средних годах. Один из них, какой-то офицер, имел даже поединок из-за тетеньки с своим соперником — местным помещиком, искавшим тоже ее руки; но тетенька всем им отказывала, предпочитая оставаться в девицах.

Не знаю почему, но при ней довольно часто заводили речь о ее женихах. Это делалось, кажется, из одного желания угодить ей, так как ей это доставляло удовольствие. А тетенька, зная, что всем известно, что у нее было много женихов и что не они от нее отказывались, а она сама им отказывала, при этом всегда говорила:

— Никто меня, бесприданницу, и такую злющую и скупущую, не захотел замуж за себя взять, — намекая в то же время этим на доходившие до нее слухи, что ее так называют родственники ее, берущие у нее деньги взаймы за проценты.

— Ну, кто же это тебя. Клавденька, так называет, глупости какие, — скажет ей, бывало, кто-нибудь из них, присутствующих здесь.

— Все…

И смотрит, улыбается…

— Бог знает что, Клавденька!..

— Нет, почему же?..

И она пойдет рассказывать, какая она действительно и «скупущая» и «злющая», причем будет приводить те самые примеры, которые кто-то из родственников, разговаривая о ней за глаза, приводил в доказательство. А он, этот родственник, сидит тут и слушает. Он должен ей, он видит, что она знает, ей передали его разговоры о ней, а она не только, по-видимому, не злится на него, но совершенно согласна с ним, что действительно она и «злющая» и «скупущая».

Эти разговоры обыкновенно кончались или ее иносказательными рассказами о том, как какой-то человек, который сам себя считал благородным и которого все считали тоже таким, взяв деньги взаймы, не только не отдал их в срок, но даже не озаботился о процентах, даже не счел нужным приехать или известить письменно, что лично извиниться не может, просит подождать, что приедет и привезет тогда-то, — или эти разговоры и рассказы она кончала тем, что кто-нибудь из родственников, не нуждающийся в деньгах или нуждавшийся и занимавший их у нее, но уже отдавший, круто и резко перебивал ее какими-нибудь посторонними рассказами или вопросами, обращенными ко всем вообще. Тогда тетенька, обыкновенно улыбаясь и смеясь глазками, утихала, замолкала и только поглядывала на тех, в ком рассчитывала встретить сочувствие хотя бы потому, что они ей были должны и не успели еще отдать, — следовательно, зависели от нее…

Она очень любила проценты, ужасно любила, когда у нее занимали деньги, — тогда еще не было такой безнадежной у всех нужды в деньгах, как это стало впоследствии, и потому все, более или менее аккуратно, отдавали ей их, — и оттого она всем почти, за редкими уже исключениями, давала взаймы, но долг ей все-таки считался из самых неприятных, и все от него старались отделаться как можно скорее. Пока срок не наступил еще, она о долге такого-то ей никому обыкновенно не рассказывала, но если срок наступал уже и расписка или заёмное письмо не были переписаны или проценты уплачены, она начинала всем — и своим и чужим — рассказывать об этом со своими рассуждениями о честности и благородстве и о том, как она, злющая и скупущая, вот всех, однако, выручает.

В таких случаях она обыкновенно поселялась у своего неисправного родственника, — кроткая, улыбающаяся, но зорко следящая за каждой получкой в хозяйстве должника, выведывая у прислуги, чего не могла дознаться и проследить сама. Это сиденье ее родственники называли «экзекуцией», и чем она становилась слаще и угодливее, по-видимому, к ним, тем невыносимее было их положение. Она в это время вмешивалась во все с своими добрыми советами и своими участиями, доказывая намеками и примерами в своих рассказах, что душевный покой для них дороже какого-нибудь гривенника на четверть ржи или овса, который родственники-должники старались выторговать у приехавшего к ним покупателя, не соглашаясь отдать ему рожь или овес за его цену.

Все это приводило к тому, что в конце концов, лишь бы избавиться от ее долга и чтоб только она уехала, рожь или овес отдавались по чем попало, долг она свой получала и уезжала на «экзекуцию» к другому родственнику, срок долга которого наступал или уже наступил и от него не было получено ни уплаты, ни процентов, ни письма с просьбой обождать до такого-то срока, когда он продаст то-то и то-то и заплатит ей.

Замечательно также было и любопытство ее. Бывало, приедет от кого-нибудь посланный с письмом или привезет известие так, на словах, — она не успокоится, пока не узнает доподлинно, в чем дело, или, зная, что она страдает, не дадут ей прочесть самой письмо. Прочтет или узнает; скажут ей, что посланный привез на словах, и успокоится, повеселеет. Прямо ей спросить не хочется, не решается, а успокоиться без этого не может, пока ей не станет все ясно и известно. Отец так даже не пускал ее никогда в кабинет к себе, а когда он, бывало, уезжал куда-нибудь в то время, когда она у нас «гостила», или просто даже только уходил — в сад, на конюшню, даже наверх, в мезонин, — то все равно — кабинет на ключ.

Сидим, бывало, все в гостиной или в столовой, вдруг отец вспомнит что-нибудь и кликнет лакея.

— Тебе, мой друг, что? — глядя на него своими улыбающимися глазками, спросит тетя Клёдя. — Принести что-нибудь? Сиди, я принесу тебе.

— Ты не знаешь, не найдешь.

Но она вдруг, к общему удивлению, скажет, где такая-то вещь, которая понадобилась отцу, лежит у него в кабинете.

Изумительно это было!

— Да когда же ты это успела увидать?

— А помнишь, намедни ты занимался, читал или писал там, а я проходила… И видела… Погоди, я сейчас тебе, принесу…

Но отец обыкновенно останавливал ее, говорил, чтобы она не беспокоилась, и мы кто-нибудь — сестра или я — бежали в кабинет за нужной ему вещью.

Когда ей хотелось что-нибудь непременно и наверно узнать, и ей почему-нибудь, — не желали, не знали, иногда даже просто не догадываясь, что это ее так интересует, что это ей далеко не все равно, — не говорили, и она долго все не могла узнать, — она ходила сама не своя, растерянная, чуть не больная.

— Что с тобой, Клавденька?

— Так, ничего.

— Нет, серьезно, ты какая-то такая.

Она посмотрит своими смеющимися глазками, улыбнется и вдруг скажет:

— А вот ты третьего дня письмо от Борисова получил, он не пишет тебе, продал он пшеницу и почем?

— Он совсем не об этом пишет. Он о лошадях пишет, спрашивает, не продам ли я ему.

— Ты не хочешь сказать мне правду. Может, это у вас секрет, и он просил тебя, чтобы ты не говорил мне?

— Да никакого секрета тут нет. Просто, я тебе говорю, он о другом совсем мне пишет.

Стоит, смотрит и улыбается глазами, и видно, что она не только не верит нисколько, но, напротив, глубоко убеждена, что от нее скрывают именно вследствие какого-то заговора против нее.

— Ну, не веришь, изволь, я тебе покажу сейчас его письмо, если только оно цело у меня. Я, кажется, разорвал и бросил его.

И она пойдет, бывало, вместе с ним в кабинет и ждет, пока он поищет ей письмо, помогает, указывает: поищи там-то, посмотри тут-то, что такое вот это — не оно ли и есть? и если нет его — оно изорвано и брошено в плетушку, и она увидит клочки его там, — то не успокоится, пока не соберет их из плетушки, не сложит и не прочтет, а кстати сложит уж и прочтет и другие письма, которые изорваны и также лежат там.

— Ну что, прочла, успокоилась?

— Теперь успокоилась…

Любопытство у тетеньки было так велико, что превозмогло даже ее скупость. У нее в каждом доме были шпионы, подкупленные люди из прислуги, которые ей и доставляли все сведения, какие ей были нужны, приносили для прочтения письма; разумеется, не понимая сами иногда хорошо разговора, путали, передавая ей его содержание, иногда, вследствие ее настояний, нарочно выдумывали и говорили ей, чего никогда даже и не было, и она потом ходила от этого как мученая: сказано, передано ей было одно, а между тем она видела и выходило даже на самом деле совсем другое. А пока это все выясняется и объясняется, она мучается, страдает.

Но иногда ее любопытство и наушничание ей прислуги, подкупы ее бывали причиной ужасных, отвратительных сцен. Выведенные из терпения, раздраженные ее приставаниями и намеками, да еще особенно когда бывали ей должны, а денег на уплату еще не было, господа начинали допытываться, откуда идут эти ее подозрения в сокрытии от нее чего-то, и узнавали виновного, который доставлял ей эти неверные сведения. Тогда, при крепостном порядке, суд был скорый, и этим судом не особенно стеснялись…

Но ужаснее всего было то растлевающее влияние ее, которое она вносила в свое общение с детьми тех, у которых она гостила и которые были должны ей. Она, не терпевшая всю свою жизнь детей, вдруг начинала чувствовать какую-то особенную слабость или нежность к кому-нибудь из них: дарила разные безделушки, сладости, призывала к себе, под предлогом, что она будет слушать, как какой-нибудь Коля или какая-нибудь Оля будут читать, а она будет им рассказывать и объяснять. Ничего не подозревая, — что, кажется, естественнее этого? — сперва не обращали на это никакого внимания, даже радовались, что она нашла себе наконец ребенка по сердцу и целыми днями сидит с ним. Но вдруг все объяснялось. Она выведывала от него все, подкупала его, чтобы он ей все рассказывал: кто был в такой-то период времени без нее, кто и о чем говорил, и проч., и проч.; учила брать со стола из кабинета или из другой комнаты письма и приносить их ей для прочтений. Когда же это открывалось, ребенка наказывали, удаляли его, разумеется, от нее, а ее упрекали и выговаривали ей за это. Но она начинала от всего отговариваться и отрекаться, уверяя, что ничего этого не было никогда, что ребенок это все выдумал, что на нее взводят, по обыкновению, все напрасно, и даже начинала плакать.

— На меня все можно выдумать. На другого нельзя, а на меня все можно.

— Да разве это выдумка?

— Конечно, выдумка.

— Ты не подкупала его приносить тебе письма?

— Нет.

— Клавденька!

— Он сам принес и говорит: «Тетя, прочтите, что тут написано?» Ну, я и прочла.

— Да зачем ему-то нужно было это?

— А мне зачем?

— Если это тебя интересовало почему-нибудь, то ты бы лучше сама спросила, тебе бы сказали, но не учила бы ребенка тихонько брать и приносить тебе.

— Я не учила.

— Сам он принес?

— Сам.

И после этого она к попавшему в немилость ребенку моментально делалась такой же холодной и равнодушной, как и ко всем остальным, как была холодна прежде и к нему. Но если он представлялся ей таким, что; когда пройдет гроза и все забудется, — может еще годиться ей наперед в будущем для этих же целей, она мимоходом, когда не видали этого и не замечали, ободряла его, обещала вскоре опять что-нибудь подарить или привезти конфект…

Под конец все уж это знали и береглись ее пуще всего: как, бывало, она приезжала куда, так первою заботою было изолировать от нее детей, для чего строго-настрого наказывалось гувернанткам следить за ними, чтобы она не входила ни в какие сношения с детьми и чтобы они ничего ей не рассказывали. А если придет и начнет сама расспрашивать их, то им велено было, чтобы они ей отвечали, что ничего знать не знают, ведать не ведают.

Но все-таки, при всем этом, все с нею мирились и она всюду ездила, потому что у нее всегда были с собой наготове деньги, которые можно занять.

Как было сказано выше, после дяди Василия Васильевича остался сын Андрюша, находившийся теперь на попечении у тети Клёди. Первое время она не нанимала ему гувернантки, и он, разъезжая с нею по родным, учился вместе с их детьми: приедет она с ним к нам — он учится с нами вместо у наших гувернанток; от нас поедет к Емельяновым — учится у них, с их детьми, у их гувернанток, и так целый год. Она это делала, без сомнения, столько же из скупости, сколько, первое, по крайней мере, время, в предположении, что через него, находящегося постоянно в обществе с детьми тех, у кого они гостили, будет разузнавать все и выслеживать.

Так вначале это и было, но потом все, совершенно, конечно, неожиданно для нее, изменилась. Она приезжала обыкновенно с Андрюшей и его нянькой и со своей горничной Марфушей, высокой, худой и сухой девушкой с длинными красными пальцами и крупным рябым лицом, ходившей от своего высокого роста несколько как бы согнувшись. Андрюша вначале, как стал я его помнить, — почти мой ровесник — на год старше меня. — был мальчик очень живой и веселый, но потом, годам к девяти, к десяти, ко времени, к которому относится этот рассказ, он изменился вдруг и затем все более и более делался странный какой-то, задумчивый, нервный и иногда, без всякой видимой причины, грубый и раздражительный.

К этому времени он был, несомненно, развитой мальчик, но развившийся как-то не так, как мы все — его сверстники, а по-взрослому: и занимало и интересовало его больше всего то, что рассказывали и о чем говорили взрослые, а вовсе не мы, с нашими новостями и нашими радостями и планами. К этому же времени и все, опасавшиеся его как тетенькиного шпиона, перестали не только опасаться, но даже полюбили его и думали уж не о том, что он ей донесет что-нибудь, а как бы сгладить его резкое с ней обращение, смягчить его, примирить с ней, если можно так сказать. Тогда у него была уже и гувернантка своя, хотя она все равно продолжала всюду возить его с собою. Он был постоянно в раздраженном состоянии относительно своей тетки. Она это несомненно, разумеется, замечала, но не понимала, что ли, отчего это происходит, или думала, что она это победит в нем, только, при нас по крайней мере, на раздражение его всегда отвечала той же улыбкой и смотрела на него теми же своими все смеющимися глазками. А это его, кажется, еще пуще раздражало. И он, кроткий, вежливый, даже застенчивый и робкий с чужими, с нею бывал дерзок и груб, так что никто бы не поверил, если бы кому рассказывали про это и они сами не видали, не бывали этому свидетелями.

— Она это его сделала таким, — мы слышали, говорили все.

— Конечно, она. Она во всем виновата. Разве он не видит, не понимает всего?

— Он уж ей отплатит за все. Подождите, вот он вырастет, увидите. Ему теперь который год? Девять? Ну вот, погодите еще пять-шесть лет, увидите, что у него за обращение будет с ней.

— Она, она, конечно, во всем виновата. И мальчик очень способный, — ведь это сейчас же видно, — очень развитой, — говорили все, — с ним надо очень умеючи и очень осторожно обращаться. Вы думаете, разве он не видит, не понимает и, ее положения и своего, в которое она его ставит? Все он, конечно, понимает…

Мы всё это слышали, были на его, понятно, стороне, не понимая только тогда, в какое же такое она его положение ставит и чем нехорошо, собственно, ее положение, то есть именно что в нем — в этом ее положении — такого, что бы оправдывало его дерзость к ней и его грубое и всегда враждебное к ней отношение; чем она могла так раздражить, так вооружить его против себя?

Особенно, я помню, меня поражало всегда, когда она что-нибудь говорит, рассказывает о ком-нибудь, вот как я говорил, иносказательно, в назидание кому-нибудь из присутствующих, чем-либо задевших ее или против кого она имела что-нибудь, а он сидит тут же, вместе с нами, и уж нисколько не занятый нами, не интересуясь нами совершенно, слушает ее, глаза-то у него злые-злые тогда, и все это, несомненно, у него против нее, а вовсе не против обидевшего ее или того, про кого она рассказывает. А она видит все это, видит его взгляд и, как ни в чем не бывало, улыбается и на него так же, как и на всех, и так же у нее и на него смеются глаза. А он, сам не свой, побледнеет даже иногда, потом глубоко-глубоко вздохнет и тихо уйдет.

Но так — во всем он ей уступал. Она, например, скажет, чтоб он шел учиться, — он встанет и безропотно, безоговорочно пойдет. Скажет, чтоб он не ходил гулять, — сыро после дождя или так почему-нибудь, — он и не пойдет. Скажет, что завтра надо ехать от нас, и как ему ни хорошо всегда было у нас, он никогда не станет просить ее остаться. Она показывала даже над ним свою власть, оставляя его за что-нибудь без последнего блюда или не пуская гулять, когда все гуляли, заставляла учиться, когда все уж кончили и играли, — он все, это переносил совершенно безропотно, без всяких возражений ей и никогда не оправдываясь перед ней, хотя бы и был совершенно прав, точно он это делал по собственному побуждению, — не она это сделать ему приказывала, а сам он этого захотел и сам так делает. И не было в этом даже желания досадить ей этой своей покорностью: «ты вот, дескать, думала, что я не буду исполнять этого или буду просить прощения, — так вот, нет же, не будет тебе этого, не доставлю этого тебе удовольствия…» Нет, не это совсем было, а что-то выше этого и потому, пожалуй, еще более для нее оскорбительное, какое-то игнорирование ее, почти брезгливое нежелание связываться с ней, объясняться, в уверенности, что все отлично и без этого понимают, что ей не следовало бы так с ним поступать и что все симпатии все-таки на его стороне… Теперь я могу, конечно, гораздо точнее и определеннее выразить и формулировать это, чем тогда, но и тогда мы уже понимали, что это были какие-то особые его к ней отношения, совсем не такие и ничего похожего даже не имеющие с отношениями всех нас к своим родным, и они производили на нас неотразимое и глубокое впечатление. А старшие, потом при нас говоря о них — этих отношениях — и разбирая их, отзывались об Андрюше и с сочувствием и с опасением за него, что она ожесточит его и бог знает что за характер сделается у него. А так вообще со всеми без нее он был, напротив, очень добрый мальчик, отзывчивый, впечатлительный, вдумчивый и жалостливый. Как всегда это бывает с детьми, у которых в характере есть какая-нибудь непонятная, но вместе с тем серьезная черта, к Андрюше мы все, а я в особенности, относились с уважением и, по безмолвному какому-то соглашению, считали его между собою авторитетом. Я был, как это бывает часто у детей, совершенно в зависимости от него, покорен ему, влюблен в него и считал его своим идеалом. Я постоянно советовался с ним, спрашивал во всем его мнения, и как он сказал, я так уже рабски и делал, поступал, как бы я сам пришел к этому своим умом. И он, разумеется, понимал это, но только не показывал и вида.

Но я и теперь, зная уже по опыту, что из условий, самых, казалось бы, невозможных и неблагоприятных, могут вырабатываться, напротив, характеры и необыкновенно честные и прямые, отзывчивые и великодушные, — все-таки понять не могу, как мог при тех условиях выработаться и сложиться этот мальчик?..

И отец, и матушка, и все у нас Андрюшу любили и относились к нему с каким-то особенным вниманием, как, впрочем, и везде, и это вовсе происходило не потому, что он был сирота и племянник родственницы, которой все прощали потому только, что были ей все должны, а за его личные достоинства и за удивительную, грустную, задумчивую симпатичность его. Он был и по наружности тоже очень симпатичен — высокий не по годам, худощавый, необыкновенно сдержанный и весь изящный — в манерах, в голосе, во взгляде больших, серых, задумчивых и умных глаз, которые невольно привлекали к себе. Вот только когда он слушал рассказы и рассуждения о ком-нибудь тети Клёди и злое чувство зарождалось и разгоралось у него во взгляде, он вызывал невольное к себе участливое сострадание, как к больному, хотя и было неприятно видеть и замечать это в нем, все-таки еще совсем ребенке. Это намекало на что-то, что было вне его природы, вне его всего, что еще более заставляло сочувственно относиться к нему и жалеть его. Казалось, это был протест его природы против безобразного и исковерканного характера его тетки, которой он, в силу обстоятельств, был подчинен и все безобразия которой он должен был пока терпеливо переносить…

Крымская война была в полном разгаре. И у нас в доме и везде, куда мы ни приезжали, все только и было речи, что об известиях о войсках. Газеты, какие тогда были, читались с жадностью, и приносимые ими известия были предметом толков, ожиданий, надежд и досадных, будивших еще больше чувства, разочарований… Получались письма от родственников, у кого такие были, с места военных действий, и с ними ездили друг к другу и их также читали, делая из них и на основании их выводы о войне, о том, как вообще идут наши дела.

У нас там, на войне, также было несколько человек родственников, и мы получали от них время от времени письма, которые и читались, перечитывались бесконечное число раз — всегда, когда кто-нибудь приезжал к нам из родных или соседей. Мы, дети, слушали их, зная уж чуть не наизусть многие места, почему-нибудь обратившие на себя наше внимание. Но больше всего интересовали нас журналы с рисунками — «Художественный листок» Тимма [С 1851 по 1862 г, художник В. Ф. Тимм (1820—1895) издавал периодический сборник литографий с небольшим объяснительным текстом «Русский художественный листок», посвященный современным военным событиям и явлениям общественной жизни России. Особенным интересом и успехом издание пользовалось во время Крымской войны], в котором помещались портреты всех чем-нибудь отличившихся на войне — все равно, солдат, офицеров, генералов; помещались целые виды сражений, переходов через реки, лазаретов, батарей, а также и портреты знаменитых неприятелей — начальников французских, турецких и английских войск. Мы их рассматривали и запоминали фамилии Непира, Бурбаки, Мак-Магона, Сент-Арно, Пелисье, рядом с нашими: князем Меншиковым, Остен-Сакеном, Баклановым, Щеголевым, матросом Кошкой [*] и проч. Листок этот выходил как-то часто, не помню уж теперь, еженедельно или ежемесячно, но я живо помню то нетерпение, с каким мы ожидали его, и тот интерес, с которым мы рассматривали нумера, когда они наконец получались с почты. И не мы одни, дети, — все их рассматривали с увлечением, делая каждый свои замечания и оценку действующих лиц по их портретам. Живо, как сейчас, проходит перед моими глазами эта длинная галерея лиц…

[*] — Здесь перечисляются участники Крымской войны:

Непир Чарльз (1786—1860) — английский адмирал, командующий английским балтийским флотом, блокировавшим русские берега и порты Балтийского моря.

Бурбаки Шарль — французский адмирал, отличился в сражении под Иикорманом.

Мак-Магон Мари-Эдм-Патрис-Морис (1808—1893) — французский военный и политический деятель. Командуя дивизией, взял Малахов курган. Впоследствии был маршалом и президентом Франции.

Сент-Арно Жак-Леру (1796—1854) — французский маршал, командующий французской восточной армией во время высадки в Крыму к сражения на Альме, позже заболел, сдал командование и умер во время морского переезда в Константинополь.

Пелисье Жан-Жак (1794—1864) — командовал в Крыму армейским корпусом, на заключительном этапе осады Севастополя начальствовал всеми французскими силами, впоследствии маршал.

Меншиков Александр Сергеевич (1797—1869) — светлейший князь, русский адмирал, начальник Главного морского штаба. В Крымскую войну главнокомандующий в Крыму, потерпел поражения па Альме и под Инкерманом.

Остен-Сакен Дмитрий Еремеевич (1790—1881) — граф, русский генерал. В Крымскую войну начальник севастопольского гарнизона.

Бакланов Яков Петрович (1809—1873) — сын донского казака, русский кавалерийский генерал. Широкую известность получил своими боевыми действиями на Кавказе с 1845 по 1853 г. Во время Крымской войны начальствовал кавалерией левого фланга Кавказской линии, принимал участие в штурме Карса.

Кошка Петр (умер около 1890 г.) — матрос, герой севастопольской обороны.

Но вот скоро разнеслась новая весть — ополчение собирают! И эта весть всколыхнула весь край, доступный нашему ведению. Весь интерес всех сосредоточился на этой вести. Одни были озабочены выборами, другие избранием в офицеры, начальники ополчения, и все — набором ратников — рекрутов-ополченцев. То и дело приезжали и уезжали соседи, куда-то спеша, озабоченные, возбужденные. И казалась нам странною при этом их радость, их бодрый вид и нетерпение. Все говорили до этого и рассказывали про такие ужасы войны, а теперь вдруг все обрадовались идти туда и только боялись одного — не быть избранными.

— Ведь это что такое — батальонным командиром если? — ведь это пять тысяч в карман. Это безгрешно, не обижая нисколько людей, а то и все восемь… — громко, нисколько никого не стесняясь, говорили кругом нас.

Мы слушали и понимали, что, вероятно, это что-нибудь хорошее и в самом деле и это так и должно быть.

Потом все куда-то — в губернский город — уехали, и на неделю или на две все опустело, затихло. Вернулись с известиями, что такие-то и такие-то выбраны и назначены.

И вот в это-то горячее и спешное время, под шумок так сказать, сперва совсем непонятные для нас, детей, начались слухи о какой-то купле и продаже ратников.

— Павел Николаевич трех продал по девятисот рублей.

— Что ж делать, сами судите, по этакой цене…

— Николай Иванович намедни был и говорил, что ему предлагал мещанин за одного тысячу двести, но они не сошлись: Николай Иванович хотел полторы тысячи.

И так далее, и так далее. Началась усиленная продажа людей, каким-то таинственным для нас путем, мещанам, — людей, преимущественно уж почти стариков, и об этом почти об одном только и была речь.

— Что это значит? В чем тут дело? — допытывался я.

— Продают людей внаймы, — отвечали мне, — в охотники продают. Надо мещанину идти в ополчение, он не хочет, ну и покупает вместо себя, ставит охотника.

— Он у кого же покупает?

— У помещика.

— Он почему же называется охотником?

— Потому, что он вместо мещанина идет. Охотник идет по охоте…

Темно это было что-то для детского понятия, и, я помню, никак я не мог удовольствоваться этим объяснением, которое мне кто-то давал.

Это мерзость, это вопиющая мерзость, — отвечал отец, когда наконец он возвратился откуда-то и я обратился к нему с расспросами и объяснениями.

— Как же они это делают?

— Как все делается…

— Стало быть, это можно?

— Нет, этого нельзя, и это делается обманным манером…

Я и из его объяснений тоже ничего не понял. Я понимал теперь, что этого не следует делать, он этого не будет делать, и даже однажды, когда к нам приехал мещанин и доложили, что он приехал покупать «охотника», отец даже не вышел к нему, а велел сказать, чтобы он убирался прочь, — и это было за обедом, при нас, при всех, — но в чем тут дело — это представлялось все-таки совсем непонятным.

В голове образовался от этой толкотни, от массы сведений и новых все известий, от напора новых мыслей и представлений, вызванных войною и обстоятельствами, которыми она сопровождалась, и к тому же для нас, удаленных от нее, — такой сумбур в понятиях, так не вязался он со всем тем, что мы видели вокруг себя раньше, со всей той жизнью, которой жили до сих пор, что не детской голове было со всем этим освоиться и разобраться во всем этом

— За веру, царя и отечество! славная надпись.

— Да, вернемся ли — неизвестно…

— Жалованье ротному пустое, но доход…

— Да нет-с, позвольте, начальник уездного ополчения сколько получает? Ведь у него, все равно что у полкового командира, все офицеры будут обедать… Не может же он им редьку с квасом подавать? Что ж, ему свои тратить? Доход со своего имения?.. Это даже странно слышать. Это всегда так было и всегда так будет. Тут ничего безнравственного нет. Это совершенно даже законно! Мало ли чего в законе нет! В законе не сказано, чтобы откупщик [человек, откупивший право па взыскание каких-либо государственных налогов или доходов. Здесь имеется в виду откупщик налогов на винокурение. Занятие этим откупом почти обязательно сопровождалось многочисленными взятками] платил, а между тем он всем платит, и ничего тут беззаконного нет!..

А в другой группе слышался другой спор.

— В топоры пойдем! Не дают солдату развернуться.

— Еще Суворов сказал: пуля дура, штык молодец…

— Меткая стрельба важна в цепи. Для этого существует стрелковая рота, а в сражении все дело в натиске. Быстрота и натиск.

— Наша ошибка вся в том только и заключается, что у нас…

Но голос помещика, нашедшего общую причину наших неудач, заглушает и покрывает другой уж голос:

— А вот про интендантство и комиссионерство я не спорю — это будет другое дело совсем, а я бы их всех…

— Солдат наш все вынесет, в мире нет такого солдата! Наполеон, когда его спросили, да не теперешний, а настоящий, и тот сказал…

Разобраться в этой массе сведений и положений не было никакой возможности, что, однако, нисколько не мешало задумываться нам, детям, над противоречиями, которые мы слышали при этом. Точно так же, как и все, и я слышал то и дело такие разговоры, старался понять их и понимал только то, что они — эти разговоры — всем очень близки к сердцу и к карману, и они спорили совершенно откровенно. Но я бы и половины их не понял тогда и, конечно, не запомнил бы, если бы не случилось одно обстоятельство, которое нам, детям, тогда все осветило, и мы всё поняли и оттого и запомнили все эти разговоры.

В начальники нашего уездного ополчения попал двоюродный брат матушки, дядя Алексей Иванович С — тов, или дядя Алеша, как мы его звали. Это был человек лет сорока, когда-то имевший хорошее и даже большое состояние, но спустивший его на службе, весь в долгах и любивший очень выпить. Мы его не помнили иначе как выпившим. Всегда с трубкой, в расстегнутом отставном военном мундире, с болтающимся у борта георгиевским крестом, вечно спорящим и вечно всех бранящим. Почему-то в уезде его побаивались и считали человеком, который всем в глаза скажет правду, никого не побоится. Теперь, когда наступило военное время, и только и речи было, что о войне и об ополчении, и его выбрали в начальники уездного ополчения, он стал снова авторитетом. Отец не любил его, и он бывал у нас редко, но, отправляясь в скором времени в поход, он приехал к нам проститься и застал у нас тетю Клёдю, которой он был должен и которая уж давно считала его самым неисправным своим должником, а теперь, с его отъездом и с возможностью для него быть там, на войне, убитым, и вовсе считала свои деньги пропавшими. Какой уж у них разговор был раньше, мы не знали, но когда за нами пришли и позвали нас в диванную пить чай, мы застали тетю Клёдю и дядю Алешу в сильном возбуждении, и дядя Алеша, что-то ей доказывая, ссылался на отца.

— Ну, докажи ей, пожалуйста, — обратился он к отцу, что уж по крайней мере у меня будет семь-восемь тысяч доходу, и я ей вышлю с дороги деньги через месяц же.

— Нет, ты уж меня извини, Алексей Иванович, я этих мерзостей ваших не знаю, и я никогда не служил к тому же, — отвечал ему отец. Встал и хотел уйти. Дядя его остановил.

— Каких мерзостей?

— А вот этих… доходов, как вы их называете.

— Какие же это мерзости?

— По-моему, мерзости, а ты можешь и не считать их мерзостями.

— Это доход!

— А по-моему, совсем другое.

— Что же, по-твоему?

Отец остановился и, смотря на него, сказал:

— Да какое тебе дело до того, как я понимаю.

— Нет, я хочу знать.

Вышла сцена, после которой дядя Алеша уехал, шумно протестуя, что ему нанесено оскорбление, после которого он не может оставаться в доме и никогда не будет бывать у нас.

В этот же вечер за ужином мы слышали остаток или конец разговора по этому поводу между отцом и присутствовавшей при сцене за чаем тетей Клёдей.

— Хороши эти патриоты: едут, как говорят, проливать кровь за отечество, а сами прежде всего только и думают, только и говорят о том, сколько кто из них будет иметь возможности воровать при этом. Это называется доходами! Воровство называется доходами у них! — говорил отец, ни к кому, по-видимому, прямо не обращаясь.

И вдруг, к общему удивлению нашему, обыкновенно молчащая в присутствии отца, тетя Клёдя с нервной дрожью в голосе возразила ему:

— А это лучше разве, что он увезет теперь тысячу рублей сиротских денег? Я ему из Андрюшиных дала.

— Я вас никогда не просил ни давать ему моих денег, ни заставлять его воровать для того, чтобы вам возвратить их! — услыхал я, еще более для меня и для всех неожиданно, голос Андрюши, сидевшего рядом со мною. Когда я оглянулся на него, он буквально весь трясся.

Тетя Клёдя сидела бледная, старалась улыбнуться, смотря своими смеющимися глазками на Андрюшу, но улыбка не выходила у нее на лице. Все замолчали и смотрели кто на нее, кто на Андрюшу.

— Андрюша, мой друг, — сказал тогда отец, — ты ошибаешься, мой милый: тетя не требует, чтобы он для нее воровал, — это я сказал, что деньги, на которые он рассчитывает, воровские будут.

Андрюша, прищурившись, смотрел на него и точно не понимал, что он ему сказал, — это видно было по нем.

— Ты напрасно, я говорю, обидел тетю; ты не понял меня, — повторил ему отец.

Но с Андрюшей точно что сделалось — он вопросительно посматривал на всех, то на того, то на другого; наконец опустил голову и задумался. Но это все было так странно, так необычно, что все, тоже молча, продолжали смотреть на него, как бы боясь пробудить его. Некоторые, в том числе отец, делали тете Клёде знаки глазами, чтобы она тоже не тревожила его, оставила так. К нему подошел было лакей с каким-то блюдом, но Андрюша не поднял на него головы, и матушка махнула лакею рукой, чтобы он не дожидался Андрюши и подавал дальше. Так кончился ужин, и мы встали из-за стола. Андрюша, когда задвигали стульями, тоже поднялся, машинально подошел, чтобы благодарить, к матушке, к отцу, со всеми простился и пошел к себе в комнату, где он спал. Я зачем-то замешкался, остался еще в зале, где уж убирали со стола, и слышал разговор отца с матушкой и тетей Клёдей.

— Ты будь с ним осторожней, пожалуйста, — говорил отец тетушке, — ты видишь, до чего он нервный, с ним бог знает что может случиться.

— Дерзкий мальчишка. Я его завтра на целый день посажу учиться, — отвечала она.

— Напрасно…

— Для него же я все стараюсь, а он…

— Ах, Клавденька, — возразила ей матушка, — да разве он может теперь это понимать…

Меня послали спать, и я не слыхал конца их разговора. Я был очень обеспокоен тем, что такое сделалось с моим другом?

На другой день тетя Клёдя совершенно неожиданно вдруг объявила, что она едет: начала укладываться, собралась, ей запрягли лошадей, и она уехала к себе в Дубки.

Но у меня с этой поры, точно завет, оставленный мне моим другом, не выходили из головы разговоры ополченцев, которые всё продолжали бывать у нас, приезжали по своим делам, приезжали прощаться. Они вели всё те же разговоры, но я уж их слушал не так, как прежде, а осмысленно теперь, и когда у них заходила речь о будущих их доходах и вместе «о делах», то есть о сражениях, и они все, как бывшие военные, вспоминали при этом случаи из бывшей ранее этого венгерской кампании [поход русской армии для подавления венгерской революции 1848—1849 гг.], я все старался объяснить себе, как же это так они собираются и сражаться, — следовательно, рискуют умирать, — и в то же время собираются воровать, то есть обворовывать солдат?

Однажды после долгого такого их разговора и потом долгих моих размышлений о нем я решился только спросить отца.

— Это ты все не теперь, а со временем поймешь, — ответил он мне, но при этом как-то странно посмотрел и добавил: — А почему это тебя интересует?

— Так, как же это так?

— Это тебя Андрюша навел на это?

— И Андрюша и сам я.

— Он странный, но он очень хороший мальчик, — закончил отец и оставил меня.

Прошло недели две. Наступило время отправления ополченцев. Однажды вечером вдруг к нам приехала одна наша родственница, двоюродная или троюродная сестра матушки. Она вскоре по приезде, после первых же обменов приветствий, объятий, целований, ушла с матушкой в ее спальню, и они о чем-то там долго говорили, она плакала, туда приходил отец, и мы вечером же узнали, что матушка с ней на другой день отправляются к тете Клёде в Дубки по делу. Я стал проситься, чтобы и меня взяли с собою. Матушка согласилась, тем более что это был как бы ответный визит Андрюше с моей стороны. Утром после завтрака запрягли нашу карету, и мы вчетвером — матушка, эта родственница, ее двоюродная или троюродная сестра, муж которой тоже попал в ополченцы, я и матушкина горничная — уселись и поехали, по обыкновению налегке, с тем чтобы через день или через два вернуться домой. Я был в восторге, что увижусь с моим другом Андрюшей.

Когда мы сели в карету и она тронулась, родственница прослезилась и начала целовать матушку, называя ее спасительницей своей и своего мужа. Я тут же сразу все узнал — в чем дело, зачем матушка ехала с ней к тете Клёде. Из их разговора, некоторые места которого, чтобы не понимала всего горничная, они вели по-французски, я узнал, что мы ехали, действительно, по денежному делу упрашивать тетю Клёдю, чтобы она отсрочила уплату долга мужу нашей родственницы, так как она подала на него ко взысканию и имение у него продадут в то время, когда он будет в походе с ополченцами. Я узнал даже и сумму долга ее мужа тете Клёде — десять тысяч и, кроме того, проценты. Долг этот был уже старый, тетя Клёдя давно уже домогалась получить его, но все довольствовалась тем, что тот ей прибавлял расписок, а теперь, когда он уходил в поход и ему предстояло, может быть, и умереть, она решила продать заблаговременно за долги его имение. До ухода ополченцев оставалось что-то около месяца, так как еще не все рекруты у всех были сданы, и это дело шло ускоренным порядком, с ним торопились, и разъезжали по помещикам для этого какие-то чиновники, кроме становых и исправников. А тетя Клёдя в эту сумятицу-то вздумала приставать с своими долгами и довела до того, что имение в недалеком будущем назначено было в продажу, если он не внесет тетеньке всех денег. Всю длинную, скучную дорогу до Дубков родственница рассказывала об этом с разными подробностями и при этом несколько раз принималась плакать. Матушка утешала, конечно, ее, обнадеживая, что, быть может, все обойдется еще хорошо, что она надеется уговорить тетю Клёдю, чтобы она отсрочила. Родственница слушала ее, моргала мокрыми от слез ресницами, потом принималась опять ее обнимать, опять плакала и опять рассказывала, рассказывала без конца.

Наконец мы въехали в огромную, полуразвалившуюся дубковскую усадьбу, карета подкатила к крыльцу, но нас никто не вышел встречать.

— Неужели дома никого нет? Узнай-ка, — сказала матушка, прежде чем выходить из кареты, нашему выездному человеку Никифору, успевшему тем временем уже спрыгнуть с козел кареты и хотевшему отворить нам дверцы.

Но тетенька была дома. Там только была по какому-то случаю суматоха в тот момент, когда мы приехали, и потому нашего приезда никто из людей не заметил.

— Здорова Клавдия Васильевна? — спросила матушка наконец выбежавшего к нам навстречу из дома лакея.

— Здорова-с. Клавдия Васильевна здоровы…

— А Андрюша?

— С ними припадок сделался с утра и до сих пор-с ещё. За доктором послали…

В дверях зала нас встретила, как ни в чем не бывало, тетя Клёдя, такая же улыбающаяся, гладко причесанная, худенькая, с маленьким личиком, с смеющимися глазами на нем. Она поздоровалась, поцеловалась с матушкой, потом также поцеловалась с приехавшей с нами родственницей, со мной, и мы пошли все в залу. Там, у окна, стоял какой-то мещанин в синей чуйке.

— Что с Андрюшей? — спросила ее матушка и оглянулась на этого мещанина. Тот ей неловко поклонился, потом встряхнул волосами и взялся за подстриженную свою бородку. — Что с Андрюшей? — повторила матушка. — Он болен, говорят, припадок с ним?

— Да, знаешь, с ним эти нервы опять, — отвечала по-французски тетя Клёдя и хотела казаться спокойной, но по лицу ее я увидал, что она чем-то страшно потрясена и возбуждена и что это на лице у нее не улыбка, а какие-то судорожные корчи.

— Да отчего это с ним? — продолжала матушка.

— Так… без всего… вдруг… Тут приехали мещане покупать охотников, ну, знаешь, эти все сцены… Марфушка я за это ее сошлю непременно — узнала, что я ее отца продала в охотники, кинулась просить к Андрюше, научила его, чтобы он мне наговорил дерзостей, ну, с ним и сделался припадок…

— Ах, Клавденька, и что тебе за охота! Ну, какая тебе нужда пачкаться с этим? Это очень, говорят, нехорошо, осуждают всех, кто это делает, — сказала ей матушка.

— Да?.. А я все-таки так хочу, потому что я имею право на это и мне дела нет, кто как на это смотрит, — корча рот свой в улыбку, отвечала ей тетя Клёдя.

— И что ж, ты послала за доктором? Где он, Андрюша?

— Погоди немного. К нему нельзя еще. Он только начал приходить в себя, он еще слаб.

— Давно это с ним?

— Первый раз с ним сделалось часов в одиннадцать утром, а потом, второй раз, часу в четвертом… Я уж послала за доктором.

В дверях угольной — мы прошли тем временем в гостиную и стояли посреди комнаты, разговаривая с тетей Клёдей, — показалась какая-то дворовая женщина из старых горничных, и тетенька легко крикнула на нее, чтобы она уходила, не подслушивала.

— Да может, она за делом? Может, от Андрюши? — сказала матушка.

— Никакого дела. Все подслушивать им надо… Я знаю и эта зачем. Вон в зале стоит еще мещанин, так она хочет узнать все, ее ли мужа я ему продаю? Так вот возьму же назло ей и продам сейчас, — нервно потирая своп худенькие маленькие ручки, говорила тетя Клёдя и усиливалась улыбнуться.

— Клавденька, что ты! Господь с тобою, что ты сегодня такая? Успокойся. Ты взволнована так сегодня, — говорила ей матушка.

Родственница, приехавшая с нами, смотрела на нее с каким-то испугом, ожидая и своей участи тоже.

— Со мной так поступают, — отвечала тетя Клёдя, — назло делают, и я буду так делать… Садитесь, пожалуйста. Ну, а ты что, мой друг? — обратилась она ко мне вдруг. — Приехал тоже навестить свою злющую и скупущую тетку? Да?

И она взяла меня своими маленькими, короткими ручками за голову и поцеловала в темя.

Я ничего ей не ответил.

— Твой друг-то вот заболел, — продолжала она про Андрюшу.

— А мне можно к нему? — спросил я.

— Нет, погоди немного. Я очень рада, что ты привезла его с собою, — обратилась она к матушке, — с ним Андрюша скорее успокоится. Они так дружны…

В зале, осторожно ступая тяжелыми сапогами, ходил — было слышно — мещанин и время от времени слегка покашливал.

— И ты сколько же уж продала? Разве ты не могла другого какого продать — непременно Марфушиного отца, — спросила матушка.

— Ах, боже мой! Это почему же я не могу? Не госпожа разве я своим людям?.. Я семерых уж продала и сдала уж… Я и еще продам. Нынче такая цена… Когда же это еще такая цена будет?.. — отвечала тетя Клёдя.

Мещанин в зале опять заходил, покашливая.

— Я сейчас, на минуточку, — услыхав и обратив наконец внимание на эти шаги и покашливания его, сказала она, распустила улыбку, окинула нас своими смеющимися глазками и встала, чтобы пойти в зал, — я сейчас, велю ему погодить, посидеть в передней пока.

Она ушла, и мы все трое переглянулись. Что-то ужасное было в ней, страшно становилось уже не за людей ее, не за нее даже, а за самих себя, которые были у нее в гостях…

Матушка взглянула на родственницу, которая, боясь к тому же еще за свое дело, за успех его, сидела теперь совсем как потерянная, взяла ее за руку и тихонько ей сказала:

— Ничего… устроим как-нибудь. Пускай она успокоится, она теперь раздражена очень, и все обойдется благополучно.

Та крепко схватила ее руку и, уж не будучи в состоянии говорить, только переводила глаза с матушки на образ, висевший в углу в гостиной, и обратно.

— Ничего, ничего, бог даст, — повторяла матушка.

Переговорив с мещанином, тетя Клёдя опять вернулась к нам, и как будто успокоенная.

— А что ж я и не спрошу вас — вы обедали? — обратилась она к матушке.

— Мы закусывали… почти обедали, перед тем как ехать к тебе. Ты не беспокойся только, пожалуйста, Клавденька, — отвечала матушка.

— То-то, скажите лучше. Ведь все есть. А то будете потом говорить: «Вот злющая-то да скупущая-то нас как приняла, не накормила даже».

— Ну что ты, Клавденька!..

— А вы? — обратилась она к приехавшей с нами родственнице.

Та растерялась до того, что еле выговорила:

— И я… благодарю вас.

Тетя Клёдя, несомненно, догадывалась — я даже это мог видеть, — зачем и она приехала и матушка с ней, и, кажется, наслаждалась этим, торжествовала, что вот она получает удовлетворение, ей можно будет еще поиздеваться над кем. Но она томила ее и не спрашивала о цели ее приезда. Она даже начала ее мистифицировать:

— Ну вот, спасибо, я уже никак не ожидала, что меня вспомните, приедете. Я у вас по месяцам на экзекуции жила, — она знала, что проживание ее у задолжавших ей родственников они называют экзекуцией, — а вы, кажется, первый еще раз у меня?

Родственница смотрела на нее ни жива ни мертва, а матушка, глядя на тетю Клёдю, с упреком покачивала головой. Но она была неумолима и продолжала мучить ее своей утонченной любезностью, смешанной с иронией: справилась, не тревожит ли ее, что ее муж выбран в ополчение и теперь уходит на войну, здоровы ли ее дети, даже похвалила их, сказав, что они очень милые.

— Вот я к вам, — начала было родственница, приняв, кажется, эти расспросы ее за что-то искреннее и находя этот момент удобным, чтобы переговорить с ней о цели своего к ней приезда, — вот я к вам, Клавдия Васильевна, с покорнейшей просьбой приехала… так добры…

— Что такое? Я добрая? — вслушиваясь, с удивлением сказала тетя Клёдя. — Я — злющая и скупущая, а вы что такое? — добрая?

— Клавдия Васильевна… я приехала просить вас, умолять — отсрочьте нам на год еще! Муж мой продаст лес, и как только устроится это, сладится, мы вам внесем сполна…

— Да? Это ваш муж говорит? Да…

— Клавденька, — сказала матушка, — они действительно продают лес, и я знаю покупателя, но им надо справиться, надо подождать немного еще.

Тетя Клёдя смотрела с улыбкой на матушку, точно она хотела сейчас встать и расцеловать ее.

— Ты им отсрочь, ну хоть на полгода еще. Они отдадут тебе, я ручаюсь тебе в этом, — сказала матушка.

Но тетя Клёдя вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, насторожила уши, помолчала и, вставая и намереваясь выйти из комнаты, сказала:

— Сейчас.

Мы опять остались одни.

— Напрасно вы начали теперь. Надо было подождать, это надо было вечером уже об этом с ней поговорить.

— Ах, боже мой, вы не знаете моего положения, я с ума скоро сойду, — отвечала ей родственница, и опять глаза у нее наполнились слезами.

Матушка принялась ее утешать, говорила, что на все бог и надо надеяться, что она ее упросит, что она даст отсрочку.

Родственница крепко жала руки матери, смотрела на образ, потом опять на нее, утирала слезы и нервно всхлипывала. Послышались шаги возвращавшейся тети Клёди.

Она вошла улыбающаяся, даже радостная, сияющая, как нам показалось. Думая, вероятно, что это происходит оттого, что Андрюше лучше, что она была у него и убедилась в этом, матушка спросила ее:

— Ну что, Клавденька, лучше ему?

— Я не была у него. У него Агафья-ключница сидит, его нельзя тревожить, ему надо дать успокоиться… — Затем села опять в кресло и добавила: — Марфушку, эту подлую, наконец увезли сейчас в Ивановскую пустошь [здесь: незаселенное помещичье имение].

— Клавденька! Что ты делаешь? Ну, за что? Она же ведь тебя за отца просила! — воскликнула матушка.

Но тетя Клёдя, ничего не отвечая ей на это, переменила разговор и начала рассказывать, что дождик, ливший сегодня целый день, перестает к вечеру и погода хочет, кажется, разгуляться.

Чтобы не раздражать ее еще более, не перечить ей, все тоже начали говорить о погоде, жалуясь на дожди и наступающее холодное время

— У тебя, знаешь, Клавденька, и сыро здесь и холодно, — сказала ей матушка, — ты бы велела протопить…

Матушка сделала движение плечами от проникающего ее холода и сырости.

— Надо бы, ты находишь? Хорошо, я велю, только уж на ночь, погодя немного.

В доме, то есть в гостиной, где мы сидели, давно уже горели свечи. В угольную, смежную с гостиной, подали самовар, и там тоже зажгли две свечи. Мы все перешли туда. Когда мы там расположились вокруг чайного стола, к тетеньке из темного, неосвещенного зала, потом через гостиную, тихонько, ступая на цыпочках, пришел лакей и сказал, что в переднюю пришли староста с бурмистром и привели мужиков.

— Сейчас, — ответила ему тетя Клёдя, — я сейчас выйду к ним.

Тетя Клёдя налила нам чай, аккуратно прикрыла чайник сложенным вчетверо полотенцем, поставила его на самовар и, извиняясь, что должна оставить нас на минутку, вышла, направляясь в темный зал и потом, вероятно, в переднюю. Тем временем мы выпили налитый ею нам чай, — мы были голодны и, не желая раздражать ее, молчали, ожидая ужина, — матушка налила нам в ее отсутствие по другой чашке. Я встал и, так как матушка вела все тот же разговор с приехавшей с нами родственницей, обнадеживая и успокаивая ее, — разговор, который уж сколько раз я слышал, — то от скуки и в надежде, не увижу ли я кого и не узнаю ли чего об Андрюше, я пошел сперва в гостиную посмотрел висевшие там старинные портреты дяди и деда с бабушкой и еще чьи-то, потом вошел в неосвещенный темный зал. Я хотел пройти из зала дальше, по коридору, до Андрюшиной комнаты, но дверь из зала в освещенную переднюю была отворена, и я увидал там тетеньку, стоявшую ко мне спиной, а перед нею, у стенки, по одной стороне двух мещан: того которого мы уже видели, как приехали, и еще другого, нового, и четырех мужиков, из которых я знал только одного — это бурмистра, которого я видел когда он приезжал к нам, в то время когда тетенька гостила у нас, за приказаниями. Я не повернул в коридор, а остановился и слушал из зала, что они говорили… Этого разговора и этой сцены я никогда не забуду, — эти лица и теперь, через тридцать пять лет, у меня перед глазами, я вижу их, как будто бы это вчера только все было, и слышу их разговор…

— Ну, так вот я вам говорю и объявляю, говорила тетенька, обращаясь к стоявшим перед нею мужикам, — тебя, Степан, и тебя, Захар, продала я в вольные и свободные охотники козловским мещанам Клюеву и Младенцеву — вот этим, — она посмотрела на одного и на другого мещанина, которые при этом переступили с ноги на ногу и поправились, покрутили шеями, — и если вы будете повиноваться, как вам подобает, и все будет сделано, как следует, вы получите по двадцати пяти рублей в награду от меня, а там, как война кончится, и совсем станете вольными… А если же будут глупости какие, если вы будете сопротивляться, я вас все равно без зачета отдам в ратники, и тогда вы и после войны будете моими же… как с войны придете…

Два средних мужика, стоявших между бурмистром и старостой, поклонились ей молча с насупленными лицами.

— А они, — продолжала тетушка, обратившись к одному сперва мещанину, а потом к другому, — а они от себя вам награждения дадут еще и угостят вас, как следует.

Мещане что-то сказали, что-то вроде: «да уж это так, как следует, это уж известно…»

— Послужите… Послужите царю… Что ж? Вы еще не старые, не бог весть какие старики, — можете. Вон у меня у самой родственники мои, и те служат: выбрало их дворянство, и идут, пойдут служить, — говорила им в наставление тетушка.

Мужики молчали.

— А это, что на войне убить-то могут, — продолжала она, — так от воли божией никуда не уйдешь, это если кому назначено.

— Это уж точно, от судьбы своей и если уж назначено, — сказал один мещанин, встряхнул головой и вздохнул от глубины души.

— Вот здесь и неприятеля никакого нет, стоим мы, а час наш придет — и все будет кончено, — опять заговорила тетенька и тоже вздохнула, как бы вспомнив о душе и об этом часе. — А тут, по крайней мере, и царю послужите и за веру отцов и за свою, православную, постоите.

— Это так, — согласился и другой мещанин и поднял голову, вытягивая шею.

Наступила минута молчания.

— Так-так, — сказала тетенька, обращаясь к лысому бурмистру, — сегодня я тебе дам их вольные отпускные, ты их отдашь стряпчему, как намедни, — они уж знают, как это надо сделать, а сам пойдешь с ними в рекрутское присутствие там уж будут знать, стряпчий уж знает, что toe и как там надо будет делать, и если они, — она указала головой на двух средних мужиков, внимательно слушавших ее распоряжения об их судьбе, — и если они будут всё делать, как следует, то как сдадут их, выдай им из денег, которые получишь от них вот, — она указала головой на обоих мещан, — каждому по двадцати пяти рублей от меня и потом их вольные — стряпчий потом передаст их тебе уж засвидетельствованные… Ну, и все, — сказала тетенька, обращаясь к мещанам, — все, теперь задаток выдавайте.

Один мещанин начал было что-то говорить, но тетенька и слушать его не захотела, замахала ручкой и замотала отрицательно головой. Мещане полезли в карманы и вытащили оттуда толстые пачки приготовленных денег и один вслед за другим передали их ей. Тетенька начала их внимательно считать, пересчитала, положила их в карман своего платья, потрогала его потом рукой, не обложилась ли, и сказала мещанам:

— Вы не беспокойтесь, если что, деньги ваши будут целы, не пропадут. Эти не сойдут — других найдем стариков.

Один мещанин вздохнул и взял одного из мужиков, обреченных уже в ратники, за руку, поднял ее и сказал:

— Вот, маленько не владеет он ею.

— Знаю, это ничего, это левая, — успокоительно сказала тетенька..

— Обегают этаких-то.

— Ничего, бог даст, сойдет. Ведь это не рекруты.

— Тогда, уж если что, — другого уж вы.

— И другого, я же тебе говорю, найдем.

— Нет, чтобы уж без сумления… Потому уж, ведь и у других помещиков тоже есть, которых они продают.

— Да ведь я уже сказала… Будь покоен.

Мещанин ничего не возразил. Наступило опять молчание.

— Ну, берите их, ведите с богом, — опять, прерывая молчание, сказала тетенька.

— Сейчас, на ночь, заковать их прикажете? — спросил лысый бурмистр.

— Заковать, заковать непременно, — заговорила тетенька. — Все лучше заковать вели, и им самим покойнее, в голову ничего дурного не придет, да и мне тоже… Пальцы смотри чтобы не порубили они себе на руках.

Бурмистр с одним мещанином стали возле одного мужике, другой мещанин и староста — возле другого, дверь в сени отворилась, и они начали выходить.

— Как закуешь, ужо, после ужина, приди ко мне, — вслед уходящему бурмистру сказала тетенька. — Тебе еще вольные им написать надо. Я не успела, у меня тут приехали гости…

Я посторонился и встал в тени, увидав, что тетенька уходит из передней. Она прошла мимо меня в двух шагах, не заметив меня и на ходу все ощупывая у себя карман, в котором были у нее деньги…

Я забыл обо всем, подошел к столу, стоявшему у темного окна зала, выходившего в сад, посмотрел на темные, ночью почти черные, верхушки деревьев, смутными очертаниями видневшиеся сквозь забрызганные снаружи дождем запотелые стекла, и тяжело опустился на него.

Я видел в первый раз, как продавали людей, — я не видывал этого раньше никогда. Мне даже это как-то в голову не приходило, хотя, конечно, я знал, что это бывает, что это делают, но я теперь точно первый раз узнал об этом: я не видел этого никогда и оттого не задумывался над этим. Я не знал умом, что это нехорошо, что это безнравственно, что это преступно против человечества, — я ничего этого не знал сознательно, — одним словом, я видел только теперь это и был глубоко потрясен, возмущен в своем детском сердце и в душе… Я знал и слыхал сплошь да рядом разговор о том, что вот Иван Петрович продал свое имение, а другой Иван Петрович купил, что в этом имении столько-то душ и столько-то десятин земли, что имение хорошо, что продано оно или куплено дешево, что эти двести или шестьсот душ в нем тоже, значит, одним проданы, а другим куплены; но это все представлялось как-то в виде продажи и купли дома, усадьбы и сада, — проданной и купленной Петровки и Осиновки, представлялось это все вместе, нераздельно, в общем, и потом, это было делом обыкновенным и потому не поражало нисколько. А это вдруг голо как-то: люди мне незнакомые, неизвестные, и их продают, и совершается это тут же, при них, и на их глазах… тут же и их покупатели, они их берут, рассматривают, говорят, что вот у этого-то рука плохо действует, и рассматривают руку, спорят о ней… «А как он взял-то его за руку и поднял ее, а потом опустил ее, бросил, — как они посмотрели друг другу в глаза! думал я все. — А потом, как они, мужики, на тетю Клёдю-то все смотрели и вслушивались, что она говорит… А как затем, когда она сказала: ну, так так-то, идите, ведите их, и они их взяли и пошли с ними… Их закуют, чтобы они не ушли ночью, и руки им свяжут или тоже закуют, чтобы они не порубили себе пальцев… И потом, как она все ощупывала карман, где деньги: говорит, а сама — нет-нет и ощупает его…»

— Сережа, ты где? — вдруг услыхал я голос матушки из гостиной. Она шла к залу.

Я очнулся от своего забытья, встал, встряхнул головой и поспешил к ней через темный зал.

— Ты где был? Что ты там делал? — спросила она

— Там, так, сидел…

— Ты спать хочешь?

Она взяла меня, приложила руку к моей голове и спросила, здоров ли я.

— Я здоров, — сказал я.

— Если ты хочешь спать — ложись. Ужинать, должно быть, еще не скоро мы будем.

Но я с ней вместе прошел опять в угольную, где сидела тетя Клёдя, уж как ни в чем не бывало, и толковала о чем-то с приехавшей с нами родственницей, у которой глаза были заплаканы и она все что-то уверяла тетю Клёдю, прикладывала себе к груди растопыренную руку. Мы с матушкой пришли, я сел в кресло и начал слушать, о чем они говорили. Желая уладить дело, матушка тоже от себя время от времени вставляла фразы, обращалась то к той, то к другой, уговаривая их согласиться.

И здесь дело ладилось, близилось к концу. Из продолжения их разговора, начало которого я не слыхал, и из всех их рассуждений я понял, что тетя Клёдя покупала, то есть брала в уплату, у приехавшей с нами родственницы одиннадцать мужиков, которых она намеревалась тоже всех продать мещанам и таким образом выбрать свои деньги

— Я к вам отправлю бурмистра Лукьяна своего он их осмотрит, отберет одиннадцать человек, и я буду за ними присылать, как приедут ко мне мещане покупать, или мещан буду прямо к вам посылать, и вы прямо уж их отпускайте им… Только я предупреждаю, я не отсрочу, пока не получу всех — срок еще есть, — успеете, если не будете задерживать. В неделю всё успеете. У меня на пять человек есть уж покупатели. Три у меня своих пойдут, а потом я за вашими буду присылать.. Ко мне еще покупатели, я знаю, приедут. Я было отказала, но потом вспомнила — Иван Михайлович ведь тоже продает, так я у него хотела перекупить, ну да все равно это, уж у вас теперь возьму говорила тетя Клёдя.

«И еще… и этих… и с этими, значит, будет то же и за этими будут приезжать мещане, осматривать, ощупывать их и покупать у нее, а она им будет награды давать и наставления читать, а потом будет деньги прятать в карман, и это, значит, еще долго будет продолжаться…» — думал я.

— Вот так, как я говорю, в таком случае я согласна, — сказала тетя Клёдя.

Приехавшая с нами родственница как-то нерешительно смотрела на нее с заплаканными глазами и не знала, что ей ответить. Смотрела на нее и, казалось, раздумывала о чем-то.

— Так вот, так, — повторила еще раз тетя Клёдя и встала, собираясь зачем-то выйти.

— Я сейчас, — сказала она. — Надо же об ужине подумать, — и вышла.

— Ну что же? — спросила родственницу матушка.

— Я не знаю, — всхлипывая, отвечала та ей. — Ну, как он не согласится… Я боюсь. Ведь это позор какой, вы знаете… Как ведь на это смотрят…

— Что же делать… По нужде ведь это вы делаете, — в утешение ей сказала матушка, желавшая во что бы то ни стало устроить ей дело.

— Боюсь… Не согласится как вдруг… Ведь это никуда глаз потом показать нельзя будет. И потом, и мужики сами… ведь это одиннадцать семей надо будет почти что разорить…

— Она разве молодых все хочет?

— Она и на стариков согласна — ей все равно. Отцов еще хуже будет. Без отцов семьи останутся…

Матушка тихо вздохнула, и они обе замолчали.

Послышались опять шаги тети Клёди.

— Ну так что же вы? — шепотом спросила свою родственницу матушка.

Но она не успела ответить ей, так как вошла тетя Клёдя и сказала, что Андрюша заснул, что ему будет от этого очень хорошо.

— Только вот я не понимаю, отчего доктор не едет? Пора бы уж. Я в пятом часу послала, как только сделался с ним во второй раз припадок, — говорила тетя Клёдя, посматривая на маленькие свои золотые часики, — уж одиннадцать скоро.

Но деловой разговор у них больше уж не продолжался до ужина и за ужином. Они остались еще все втроем, а меня послали в отведенную мне комнату спать.

Ночью я слышал какой-то шум, шаги, говорили, ходили. Я догадался, что это приехал к Андрюше доктор.

Утром, утомленный всеми впечатлениями прошлого дня, я еще крепко спал, когда ко мне в комнату вошла матушка.

— Пора, вставай, — сказала она, — все уж встали, чай пьют.

Я вскочил и сел на диван, на котором спал.

— Это к Андрюше доктор вчера приезжал, ночью?

— Да. А ты слышал?

— Ну что у него?

— Ничего… Только слабость страшная…

— Его можно будет сегодня видеть?

— Можно. Когда прощаться пойдем.

— То есть как?.. Мы сегодня разве уезжаем?

— Сегодня. Что ж, все кончено.

— А с этой… — я не знал, как назвать приехавшую с нами родственницу.

— И с ней уладила.

— Мужиков?..

— Ну, там увидим.

Матушка посмотрела на меня как-то странно-вопроси тельно и сказала:

— А ты и это знаешь?

— Я вчера видел вечером… в зале был, когда она продавала их…

Матушка промолчала мне на это, вздохнула и сказала, чтобы я скорей одевался и выходил к чаю, где все уж давно сидят.

Мы уехали после завтрака от тети Клёди. Совсем уж перед тем, как одеваться нам и уезжать, я с матушкой, но без тети Клёди, пошел к Андрюше.

— Только ты тише иди, на цыпочках, — говорила мне матушка.

Я пошел тише.

— И потом, ты ни о чем не расспрашивай и ничего ему не рассказывай.

— А что? — спросил я.

— Он очень слаб. Ему нельзя всего знать. И если он и будет тебя о чем расспрашивать, то не отвечай, скажи что ничего не знаешь, — учила она меня.

Мы были уж у самых дверей его комнаты. Матушка осторожно прислушалась и тихонько приотворила немного дверь.

— Ну, иди, только тихонько.

Она раскрыла одну половинку двери, и мы вошли. Андрюша лежал на своей беленькой кроватке, вытянувшись во весь рост, и показался мне необыкновенно длинным. Шторы в комнате были спущены, и так как день был пасмурный, дождливый, осенний, то в комнате были почти что сумерки.

Какая-то женщина, сидевшая недалеко от него на стуле, встала, когда мы вошли; в комнате пахло мятой, опиумом, лекарствами.

Андрюша повернул к нам голову и, увидев меня, вдруг страшно оживился, хотел было улыбнуться, но потом сейчас же вдруг опять сделал серьезное лицо и повел в сторону медленно-медленно глазами, как бы осматривая всю свою комнату.

Я подошел к нему и взял его за руку. Он опять быстро обернулся ко мне, точно в забытьи, и опять посмотрел на меня пристально, и я увидел, что тут только он как следует узнал меня.

— Ну что, тебе лучше теперь? — спросил я его.

— Лучше, — проговорил он.

— Ну, прощай, Андрюша, — сказала ему матушка. — Мы к тебе скоро опять приедем. Выздоравливай и к нам приезжай тогда. Опять будете с ним кататься, опять!.. — говорила она.

Андрюша с добрыми глазами слушал ее, смотря на нее.

— Выздоравливай, мой хороший. Ну, а теперь прощай, — сказала как-то торопливо матушка и шепнула мне: — Прощайся же.

Я нагнулся и поцеловался с ним.

Он хотел обнять меня, что-то хотел, мне казалось, спросить меня, но матушка заторопилась и стала говорить: «Ну, пойдем же, пойдем. Ему это вредно. Пойдем».

Она взяла меня даже за руку и повела к двери. Я оглянулся еще раз на него. Когда я был уже за дверями, мне послышалось, что он позвал меня, назвав по имени.

Но мы ушли от него по коридору.

В зале нас дожидалась тетя Клёдя и наша родственница, с которой мы приехали, совсем уж одетая. Они что-то договаривали еще, вероятно о своем деле.

— Согласилась, отсрочила?

— Нет, там… после… на других условиях.

Они все — матушка, отец и эта родственница наша пошли в кабинет, рассказывая о дороге, чтобы, вероятно, там передать, как они устроились у тети Клёди, а меня послали в детскую, где была сестра и наша гувернантка.

К обеду — все уже ранее пообедали — нам накрыли маленький стол, и мы обедали втроем: матушка, эта родственница и я — они сидели с заплаканными глазами. Отец не приходил в столовую.

После обеда сейчас же родственнице подали ее лошадей, которые оставались это время у нас, и она поехала, поспешая домой к себе…

После этого я тетю Клёдю уж не видел. Зимою меня отвезли в учебное заведение, а весною, когда я приехал на каникулы к себе домой, я ее уж не застал. Она умерла недели за две перед тем. Так же точно я не видел больше ни разу и Андрюши. Он был увезен опекуном своим за границу и, совсем расслабленный, обратился в полуидиота и умер где-то на южном берегу Франции, пережив тетю Клёдю только года на три или на четыре.

Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М.; Л.; Гослитиздат, 1959.