— Жарко... А ты думаешь, я в двух рубашках?
— Разве в одной?
— Конечно, в одной! Вот! — звонко вскрикивал Гриша и, расстегнув ворот ситцевой косоворотки, показывал свою голую грудь.
Мать болезненно морщилась.
— Зачем ты кричишь? — упрекала она.
— Ах, я забыл! — виновато говорил мальчик и умолкал. — Мама! — шептал он опять минуту спустя, — скажи: зачем хвост?
— Какой хвост?
— А у лошадей, у собак?
— Как зачем? Так, просто хвост. Так уж устроено.
— Ан не просто! А мух махать. Чем бы им мух-то махать?
Болтовня мальчика начинала раздражать нервную женщину, но она еще терпела молча, в полной уверенности, что Грише самому надоест полумрак комнаты, и он уйдет. Но Гриша скользил по спинке кресла, укладывался спиной на сиденье и задирал ноги, закладывая их одну на другую.
— Мама! — говорил он опять, — а ты знаешь, где заводятся блохи?
Мать брезгливо морщилась и закрывала глаза.
— Ну уж, Гриша! Что это за разговор!
— В гужах. Если заведутся блохи, надо гужи выбросить и уж новые...
— Вот что значит, что ты всё по конюшням! С осени найму тебе гувернантку. Мне стыдно за тебя!
— Отчего стыдно-то? — спрашивал мальчик.
— Ну, хорошо. Ну, иди! Иди к няне и сестрам. Всё ты или один, или с мужиками.
Гриша глубоко вздыхал, нехотя поднимался с кресла и опять вздыхал: ему еще не хотелось уходить из прохладной комнаты, от своей грустной, больной, но всё же нежно любимой мамы.
— Поцелуй меня! — тихо говорила мать.
Он целовал, терся лицом об ее лицо, а она нащупывала под рубашкой его острые плечики и впадала в жалобный тон:
— Худой ты у меня! Бледненький! Гриша, отчего ты такой?
— Шалю! — отвечал по привычке мальчик, но сострадательная нежность матери действовала на его нервы и жалобила его.