Я попробовал было присоединиться к их беседе, но чувствовал, что решительно не мог притворяться, и снова удалился в свой угол, где и пробыл до самого отъезда.
Когда расплатились и стали надевать шинели, Дубков обратился к Дмитрию:
— Ну, а Орест и Пилад куда поедут? верно, домой беседовать о любви; то ли дело мы, проведаем милую тетушку, — лучше вашей кислой дружбы.
— Как вы смеете говорить, смеяться над нами? — заговорил я вдруг, подходя к нему очень близко и махая руками: — как вы смеете смеяться над чувствами, которых не понимаете? Я вам этого не позволю. Молчать! — закричал я и сам замолчал, не зная, что говорить дальше, и задыхаясь от волнения. Дубков сначала удивился; потом хотел улыбнуться и принять это в шутку, но наконец, к моему великому удивлению, испугался и опустил глаза.
— Я вовсе не смеюсь над вами и вашими чувствами, я так только говорю, — сказал он уклончиво.
— То-то! — закричал я, но в это же самое время мне стало совестно за себя и жалко Дубкова, красное, смущенное лицо которого выражало истинное страдание.
— Что с тобой? — заговорили вместе Володя и Дмитрий: — никто тебя не хотел обижать.
— Нет, он хотел оскорбить меня.
— Вот отчаянный господин твой брат, — сказал Дубков в то самое время, когда он уже выходил из двери, так что не мог бы слышать того, что я скажу.
Может быть, я бросился бы догонять его и наговорил бы ему еще грубостей, но в это время тот самый лакей, который присутствовал при моей истории с Колпиковым, подал мне шинель, и я тотчас же успокоился, притворяясь только перед Дмитрием рассерженным настолько, насколько это было необходимо, чтоб мгновенное успокоение не показалось странным. На другой день мы с Дубковым встретились у Володи, не поминали об этой истории, но остались на «вы», и смотреть друг другу в глаза стало нам еще труднее.
Воспоминание о ссоре с Колпиковым, который, впрочем, ни на другой день, ни после, так и не дал мне de ses nouvelles[1],
- ↑ [известий о себе,]