Старый бергайер (Гребенщиков)

Старый бергайер
автор Георгий Дмитриевич Гребенщиков
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Старый бергайер править

С лица суров, а на слова скуп Калистратыч. Широкая борода пожелтела давно, волосы все еще смазывает по утрам и косым рядом зачесывает назад… Плешина не больше екатерининской медной гривны и также темно-красна, и также неровно закруглена.

Годов десять назад подбородок брил и с седыми баками походил на сенатора, а теперь руки трястись стали, бритвой, того и гляди, зарежется… Не стал бриться, и оттого средина бороды короче как-то и все темно-бронзовое, но крепко сплетенное лицо кажется треугольником, суженным кверху…

Родни никого нет. Сиротой себя называет Калистратыч, когда приходит к молодице Авдотье.

— Опять к твоей милости, Авдотьюшка: зашей, Бога ради… Ишь, вот опять где разодралось, — и старательно показывает новую прореху на старом-престаром кафтане, когда-то черном и бархатном, а теперь — рыже-сером и напоминающем смятую миткаль.

— Господь его знает, как это я его разорвал, — как бы оправдываясь, бубнил Калистратыч, снимая свой кафтан, — Невзначай как-нибудь, надобыть… А с прорехой-то неловко, мотри… В указе сказано, одеваться пристойно должон.

Авдотья улыбается молодым, бледным лицом и, зашивая кафтан, спрашивает ласково:

— Не вспомнил, сколько годков-то?.. Поди на том свете-то тебя ищут, не доищутся…

— Куда деваешься: зажился, прости меня Господи… Сам знаю, што пора бы честь знать, дак ведь што поделаешь?.. Господь смерти не дает: согрешил я перед Ним, Владыкой Всемилостивым. — И сев на лавку, он обеими руками держится за край ее и, опустив голову на грудь, задумчиво умолкает.

Авдотья, склонившись над кафтаном, чинит его, и ее тонкий, подломленный ранним вдовством стан, неуклюже сгибается, силуэт бледного и сухощавого лица нарисовался на стекле крохотного косого окошка…

И молчаливо и покорно маленькая избушка слушала, как похрустывала игла под наперстком Авдотьи и как из глубины впалой груди Авдотьи вырывался глубокий, но осторожный вздох… Через окно смотрели в избу далекие и ближние белые поля, лишь изредка оживленные слежавшимися полу засыпанными стогами сена и скривленными скирдами хлеба.

А рядом и напротив, прижимаясь одна к другой, стояли серые, косые избы с дырявыми крышами и седыми заплотами дворов… Иногда по сугробистой улице проедет воз сена, и сидящей на нем мужичок в сером армяке как-то лениво крикнет на нерасторопную лошадь свою:

— Ну, ты, ослапина!..

А дед Калистратыч сидит и будто спросонья повторяет вслух то, что отрывочно удержала еще его старая голова.

— Вот и говорит мне бывало Николай Николаевич, царство ему небесное, — утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной говорит, а не жиленный… К тебе, говорит, и розга-то не льнет и спицутрень-то тебя не берет…

— А што это за спицутрень-то? — спросит Авдотья, вдевая нитку в иглу.

— А палки это такие, таловые и березовые… были и черемуховые… били которыми. Через строй проведут бывало кого побарохлявее-то, он и сотки снести не может… Почернеет, зайдется да и того… Отлеживать в гошпиталь… Вылежится — ему еще сотню… Другой раз весь-то строй в полгода не осилит, а там смотришь — опять што ни на есть нагрезил: либо выругался при начальстве, либо урок свой не поспел…

— Опять драть? — оборачивается и, смотря на деда большими глазами, спрашивает Авдотья.

— А как же! — удивляется Калистратыч, — такой устав был: не токмо што не поспел, а коли и переробил сверх заданного и то порка… Иной, двести, и пятьсот получить должон.

Авдотья втыкала иглу, и положив руки на кафтан, молча и недоумевающе глядела на старика. Затем озлобленно спрашивала:

— И терпели?!

— Кто смог — терпел, а кто и под гробовой доской спасался, не выдерживал. А мне-ка вот ни че не доспелось… и, хихикнув, Калистратыч опять вспоминал:

— Утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной, говорит, а не жиленный… Лютой до розги, на руку — торопливый, на слово — остер.

— Вы, знать-то, как скоты и терпели? — опять сердито кидала ему Авдотья, а я бы так ни за что не стала. Убежала бы, да и только. Мала тайга-то што ли?

— Хе, хе, хе… Найдут!.. А найдут, — убежденно и невозмутимо продолжал Калистратыч, — Найдут!

Сердито бросила Авдотья кафтан деду и торопливо ушла в куть.

— Не гневайся, Авдотьюшка… Не гневайся, доченька… Старые люди крепки были, а начальство строгое… На то устав был… Соблюдали… Иной порет тебя, своего же однокашника, порет и не смеет пожалеть… Как ударил послабже, ну значит, крест ему мелом на спине нарядчик поставит… Значит — самого пороть… Вот и стараются все: своя-то спина дороже… А я всегда так делал, как зачнут меня пороть-то, я полу армяка возьму в зубы да и о чем-нибудь другом и стараюсь думать… И не считаю… Не приведи Бог считать удары по себе… Вот и пособлял Бог — сносил, мотри.. Только раз один и лежал в гошпитале-то… Дак холки-то, в те поры, у меня ровно на пельмени были иссечены… Пятьсот в раз дали!..

Странно было для Авдотьи, что совсем без злобы вспоминает он об этом, напротив, как-то даже с бахвальством, точно хорошее что… И сердилась она на него и жаль ей было его, и тошно слушать его воспоминания, и хотелось их слушать…

— И баб драли? — спрашивает она и, поджав руки к сердцу, даже зубами скрипнет…

— Дра-али, не глядели, мотри… Потому для всех был «обязательный». А в «обязательном» разве спрашивали, мужик али баба… Х-хе… Николай Николаевич, уставщик-то наш, любил даже сам баб-то пороть… Ох и люто-ой был до розги!.. Царство ему небесное…

— Смолу ему кипучую, паршивцу окаянному!.. — не выдержав, кричала Авдотья и даже сплевывала на пол…

Тихо хихикал Калистратыч, скривив беззубый рот, и успокаивал ее:

— Устав был такой! Свыше велено, под началом был и Николай-то Николаевич… Все под началом были.

— Не ври!.. — кричала Авдотья, — хоша бы и под началом — кто мне-ка велит бить ни за што, в моей власти, поди-ка люди-то, али нет!.. Под началом!..

— Потом, слышим, воля царская вышла… «Обязательный» — прекратить, — и, спохватившись, старик прибавляет поспешно:

— А волю-то мы услыхали во-он когда, года полтора спустя… А то под сукном волю-то в конторе держали… Получили это волю-то и молчок… И бить и кровь нашу пить надо было, не насытились еще, — начинает сердиться и дед, — Держали все в секрете… Боялись, будто, што разбегутся, да и ехать-то на нас привыкли… А потом писец какой-то был, он и увидел манифест-то, да кому-то ненароком и проболтался… Ну, мы, значит, все на дыбы… А тут еще со стороны кержак один пришел, бродяга какой-то, — тот тоже бает…

— Давай, мол, царский манифест!..

— Нет, говорят, никакого манифеста, да и нас всех пороть… Перепороли всех да на завтра и волю объявили…

И дед опять заулыбался и, понизив тон, прибавил:

— А писца-то, бедняжку, так-таки и упекли куда-то… И не видали мы его с той поры… Кто сказывает, што в тюрьму запрятали, кто сказывает, што убежал он… А мы так полагали, што укокошили его: боялись, што донесет…

И умолкает старик и умолкает Авдотья, а с унылой улицы доносится визгливый лай собачонки и чья-то пьяная грубая ругань…

Помолчали-помолчали да вздохнули тяжело, попеременно, а затем Калистратыч сказал:

— Ну, спаси те Бог, Авдакеюшка!..

Одел кафтан, подпоясал его древней гарусной опояской, нахлобучив старый картуз с кошомной подкладкой и взяв костыль, пошел опять к старосте.

— У кого мне ночевать нынче? — спрашивает он, стоя под порожком.

— Ну, хоть к Митрию ступай, а завтра к Егору, говорит староста и сердито спрашивает:

— Чего не умираешь?.. А то сидишь на шее у общества… Возись с тобой…

Оперся на костыль Калистратыч, покачал упрекающе головой и сказал сквозь слезы:

— Эх, Еремша, Еремша!.. Грех тебе меня старика избывать. Кабы не было указа у меня, я мог бы и Христовым именем прожить, а то сам знаешь, указ имею… И одеваться пристойно должен и милостыню не должон просить, и робить своими руками должон… А как я теперича, коли руки те у меня не гнутся?.. А указ, мол, даден… По указу и жить должон, а ты избываешь, — и старик трясся весь, начал всхлипывать и нервно хвататься за рукоятку своего костыля.

А потом пошел по улице под гору, где над застывшей речкой, ниже громадной плотины, стоял старый вросший в землю рудничный завод… Его облупившиеся кирпичные стены, провалившаяся крыша, железные ржавые двери и выбитые окна говорили о том, что много уже пролетело годов с тех пор, как вырос он под натиском тяжкого труда, и не одна сотня жилистых черных рук напрягалась под этими угрюмыми переплетами в крыше и громадными черными балками из вековых лиственниц…

Шел старик к заводу по занесенной снегом дороге и все всматривался в черные впадины окон, все вдумывался в далекое прошлое, когда здесь кишмя кишел народ, и он, молодой и сильный, был в среде его и пренебрежительно сносил побои и жизни не видел, как прошла, и света не видел, пока не подсекла беспомощная старость… И ничего нет теперь, кроме желания умереть скорее и уйти от людских поношений на него, всем надоевшего и никому ненужного.

Вот и старые весы, где руду вешали, вон и красно багровые отвалы, на которые будто вчера еще таскал он тяжелые носилки с породой… Вот и место, где контора была, провиант выдавали, да по гривне в три дня — жалование. А вот и ржавые двери…

Берется старик за громадную железную скобку, но открыть нет силы, тяжелы стали двери, заржавели в петлях…

Постоял-постоял да и вспомнил, что ведь теперь не лето, когда он от людских обид прятался в развалинах завода.

И одиноко стоял у ржавых дверей завода, такой беспомощный в своем старом, когда-то бархатном кафтане…

И сгибался все ниже под тяжестью вечных унижений, будто сейчас только сознанных, и тряслась его седая голова, и дрожало истерзанное побоями тело…

Оригинал здесь