ЖАР-ПТИЦА, она же Царь-Девица, она же Елена-Краса, она же Василиса Премудрая, крылатая душа, девушка-женщина, Белая Лебедь, ставшая любовницей Потока и женой его, Лиховидьевна, знающая змеиные тайны, юная княжна Забава, отдающая нежное свое тело Соловью Будимировичу, в саду, где чарует весеннее вишенье, Польская Ванда, бывшая панной, а ставшая влагой, которая светит, поет, журчит, и журчит, и скажет слушающим много тайн, но никогда не расскажет своей тайны. Жар-Птица — это утренний свет, таящий в своей изумрудно-жемчужной нежности возможности всех пожаров, Жар-Птица — рубиновые крылья, заколдованный сад, такой воздушный, непостижимый, что вокруг него тянутся незримые струны, и чуть, хоть самым легким касаньем, тронешь одну тонкую струну, запоет тот сад, запоет хрустальный замок, запоют все звоны, какие есть в мире, от детских колокольчиков, чей звон нежнее белых колокольчиков влюбленного ландыша, до звенящего рокота угроз, до набата, звучащего в дыме пожаров до железного гула, говорящего глухо о тайнах и ужасах смерти. Жар-Птица, Жар-Птица, кто увидел тебя, кто услышал однажды твой голос-напев, зрачки того сделались более глубокими, приняв в себя отблеск самоцветных камней, и голос того может говорить душе, как говорят цветам лучи Месяца и Солнца. Жар-Птица живет в хрустальном замке, а Орфей сказал, что солнечный свет, проходя через горный хрусталь, зажигает огонь, который издревле зовется священным Огнем. У Жар-Птицы рубиновые крылья, а средневековые маги знали, что карбункул, иначе красный рубин, иначе лик или цвет огня, от Солнца имеет дар светить в темноте и быть надлежащим оружием против отравы. Где Жар-Птица, там светит сияние жизни, камень-изумруд, а Разэс, врач Арабский, наблюл, что, если ехидна глядит на изумруд, слепнут у неё глаза. Слепнут глаза, которые могут ранить, исчезают ковы сглаза, ослабевают злые силы Земли и души человеческой, раздвигаются вольные зеленые просторы, и горит хризолитно, от края до края, бессмертное Море, там, где на миг показалась Жар-Птица, цветокрылая птица певцов и влюбленных, длиннокрылая птица Славян.
В Славянских народных глубинах — бесчисленность сложных замыслов, в них дремлют исполины, в них дышат грузные чудовища, проходят стройные фигуры, тела, которые хочется назвать душами, мелькают тени Богов светлоглазых, лютней звучит народный стих, слышится воркотня сказки, седеет вековое преданье, возникает предельность всех полюсов души, гудит былинный гул со всем его безумным разгулом и размахом, пролепечет ручеек детской песенки, обрамленной глазками синих незабудок, застонет напев Олонецких плакальщиц, встанет из-под серого камня Горе, и долгий затянется свирельный звон. Долгий, как день, когда ждешь желанного, долгий, как ночи осенние, долгий и печальный, как нить жизни, широкий, как Южная Русская степь, бездонный, как затон лесных озер, шепчущий, стонущий, как шорох осок, как шелест камышей Владимирских болот, светящих белыми лилиями, печальный, печальный, красиво-печальный, пока не сорвется печаль в тоску — и тогда сожмутся судорожно руки, и засветит в душе ущербный Месяц, а головни среди подожженных домов загорятся, как страшные красные цветы, багровые расцветы мести.
Россия — великая деревня, Русская песня и Русская сказка — это два цветка, полевой и лесной, две травинки луговая и болотная, луговая и степная. Мы жалко дышим дыханьями Города, злого Города с его громадами домов, закрывающих Солнце, искажающих Небо, шлющих в синеву грубые дымы, и ставящих маяками кошмар фабричных труб. Город — насильственно слитное множество, где каждое существо обращает к другому колючки, а расстаться не хочет, а расстаться не может. И всем потому там неловко молчать. И все потому там говорят, и все лгут. Заражая друг друга, оскверняют себя.
Сколько в Городе дверей, — вы подумали об этом?[1] |
Склады множества вещей, в жизни будто бы полезных, |
Колдуют, но лживо. Наколдовывают, а не заколдовывают. Не очарованье, а сглаз. Город — лживый чародей, и городская греза свита из уличных грохотов, захватанных слов и густых выдыханий Дома. Здесь возникает, с детства нам знакомый, но не по-детскому страшный, дух Домовой.
Неуловимым виденьем, неотрицаемым взором,[2] |
Мы читаем великие космогонии и прошедшие по миру эпопеи. Мы прикасаемся к Индусским «Ведам», к Мексиканскому «Пополь-Ву», к «Зенд-Авесте» суровых Персов, к Скандинавской «Эдде» с её Одином и Бальдером, к Финской «Калевале», где чарует Вейнэмейнэн, Орфей, измененный дыханьем мороза, — но ведь все эти вещие руны создались не в рокоте Города. Небо и Море — там, где Один с могучими воронами, где светлоглазый Бальдер, нашедший свой смертный костер, костер, возрождающий на морских волнах, как Мексиканский бог Воздуха, изумрудно-перистый Кветцалькоатль, сгоревший на грани слияния Земли, Неба и Моря, чтобы стать Вечерней Звездой. Великие космогонии и живущие века предания, песни и сказки создаются в умах людей, которые еще не порвали священного союза с чарованьями ветра, леса и луга, с колдованьями гор и зеркальных водоемов, лелеющих влагу текущую и влагу стоячую, с шёпотами трав, которых не касалась человеческая рука, с благовониями цветов, которых не посадил никто, за которыми не смотрел, не подсматривал заботливый, и своею заботой стесняющий, краски меняющий, глаз человека. Лишь души, целующие Землю, и движущиеся под Небом, вольным от закрытостей, с первородною смелостью и своеобразием ставят и разрешают вопросы, касающиеся всего полярного в Природе и в душе Человека. Ставят и разрешают, а если разрешения нет, создают красивую легенду, и, бросив на нее золотистый свет и серебряный, делают ее крылатой, и велят ей бродить по векам, будя и создавая загадки в сознаниях, способных почувствовать горючий огонь и воздушные паутинки.
В вольных просторах зеленых пространств, исполненных вещаньями подземных говоров и шёпотов надземных, создались и талисманы Славянской песни и Славянской сказки. Потому и захват Славянского народного творчества первороден, как Земля, и окружно-богат, как Лазурь небесной выси.
Пользуясь призмой поэтического восприятия, беря в руки волшебное зеркало художественного воссоздания, я подхожу к замыслам Славянской народной фантазии, — иду к своей душе от души народной и вижу, что Русское, Польское, Славянское народное творчество есть Морское Око, всеобъемлющее Морское Око.
Я прикасаюсь к преданьям — и моя душа поет.
Вот, у нас есть весь горизонт, весь, как говорят Поляки, край-образ. Мы, Славяне, знаем, что́ было в начале Времен. И в разных видоизменениях, из одного Славянского края к другому, вплоть до разночтенья, возникшего в уме современного поэта, идет об этом певучее сказанье.
В начале времен[3] |
Название тайной мечты — Перемена, |
Всё шире на Море ночная Земля. |
На этом океанически-величественном горизонте нашей Славянской миротворческой мечты вырастает развесистое древо певучих вымыслов, с своими золотыми яблоками, с бьющимися из-под корней его ключами живой и мертвой воды.
Носятся души, раскрываются глубины. Носятся в синем Небе белые голуби, и свевают с своих крыльев на Землю заоблачные сияния. Славянский гений поет, и возникает для столетий «Голубиная Книга». Прикасается к этой великой Книге впечатлительность наших дней, и возникает «Книга Глубинная».
Восходила от Востока туча сильная, гремучая,[4] |
От великого всемирного Воления, |
Мы, Славяне, происходим от Волха, от светлоглазого волхва, и потому нам, как ему, всё доступно, ибо Волх был оборотень, он причащался всех стихий, принимал все лики, и в каждый лик вносил полноту своей стремительной души. Кому же и быть всеобъемлющим, как не Славянину?
Мы, Славяне, дети Волха, а отец его — Словен.[5] |
И от рыб по Морю тучи серебристые пошли. |
Среди безмерных пространств, занятых Славянскими племенами, естественно возникают исполинские облики богатырей и тонко очерченные лики чарователей, красота которых узывчиво-соблазнительна. Мы встречаемся в Русских былинах с особым, первородно-ценным, заколдованным миром, соединившим чарования личности с чарованиями Природы. Горы и степи как будто вступают в братский союз с людьми. Светогор, которого Земля не может больше держать на себе, пред смертью свершает мистерию побратимства с Владимирским мужиком, Ильей Муромцем и отдает ему свой всепобедный меч-кладенец с лезвием, чья сила ограничена лишь золотою гробницей, замыкающей в себе тайну Природы, порождающей из недр своих дива, каких она сама не выносит. Светогор, чей образ — как снежная вершина Эльбруса, озаренная Солнцем, смиряет свою гордость пред другим творческим гением Пашни, пред мощным и малословным Микулой Селяниновичем, несущим таинственную суму. Светогор видит его идущим, и не может догнать на своем богатырском коне. Светогор умеряет быстроту коня, а тот идет себе ровно, не обращая внимания, и, когда Светогор просит беседы, он не возбраняет встрече и беседе, и кичливый богатырь не может поднять мужицкую суму, в которой земная тяга, исполин природных сил, гуляка Стихий, узнает от таинственно-скромного пахаря свою судьбу. Микула посылает его к загадочному кузнецу, который кует судьбы под Древним Древом. Молчальник, пронзающий Землю сохой, сильнее самой Земли, он её тайна и её безмолвная красота. Пройдут столетия от исполинов до людей, и вместо Светогора, спящего в золотой гробнице, окованной неразрывными обручами, Микулу будет вопрошать человечек наших дней, но немного будет говорить с ним Микула.
Хочется заново спеть свежую песнь в честь засевателя сумрачных пашен, в честь созидателя желтых ржаных и пшеничных морей.
Ай же ты, Микула Селянинович, Мужик,[6] |
Сколько долгих тысяч лет строят города, |
Наряду с дышащими стихийной энергией обликами Светогора, Муромца и Микулы, на весенне-нарядных тканях народной мечты возникают лики нежные, пленяющие тонкостью рисунка, завлекающие какой-то женственной красотой, я сказал бы — чаруют той сладостью, которая ворожит нам в воздушных созданьях лазурно-золотой Итальянской живописи. Озаренные улыбкой и грезою образы наших соблазнителей и мечтателей. Поток, о чём-то таинственно думающий, когда кругом все пируют, и влюбляющийся потом в Белую Лебедь, которая таит в лебедином своем лике веденье всех колдований, и женскую красоту, и женскую любовь, столь причудливую и бесконечную, что нужно пройти чрез возможность смерти, чтобы воистину приблизиться к возможности полного счастья любви. Соловей Будимирович, возлюбивший узорные корабли, цветные яхонты, и за все дары, привезенные в Киев, желающий иметь — лишь уголок в саду княжны Забавы. Будящий мир любви, веселый Соловей знает, что делать. Он зовет с своего червленого корабля работных людей и говорит:
Вы берите-ка топорики булатные скорей, |
И терем, который задумывает для любви Соловей Будимирович, неотразим, ибо он в нём отображает и Солнце, и Месяц, и звездные зори. Не по-простому он любит, а по-мудреному, сердце его заглядывает в другое, загрезившее сердце, через тонкую область слиянья Земли и Небес, всё, что есть красивого в мире, он сливает в одну хрустальность — и в этот хрустальный затон может ли не заглядеться душа. Юная княжна, проснувшись, изумляется сновиденью наяву, узорность зовет ее, сердце её ждет, сердце её уже любит, ибо девическое сердце, не размышляя, чувствует вниманье другой души, и верно оценивает степень любовной внимательности. Оценивает — о, гадкое слово — чувствует, просто чувствует, — и что-то влечет, в себя вовлекает эту девическую утреннюю нежность.
Вот идет Забава в сад свой, меж цветов идет Княжна,[7] |
Ко второму — за стенами потихоньку говорят, |
А в ту самую минуту где-то в пределах вольного Новгорода играет над водой другой гусляр, Садко, покоряет гуслями стихии, и заставляет плясать Водного Царя, и делается богачом, и гуляет по миру без удержу, доходит до морской бездны, до морского дна. В то время, как тонут корабли и погибают обыкновенные люди, Садко своей песней заставляет плясать изумрудноволосое Чудо морей, и смотрит, как светятся раковины, как сияют изогнутые дуги месяцев, как в великой подводной избе висят с потолка самоцветные камни, как всё там цветисто и волшебно.
Лампы из коралла, изумруд-вода, |
И в ту же минуту, там где-то, где Море сливается с Небом, где Небо алеет невянущим огнем, на дивном коне, обладающем вещею речью и сказочной скоростью, молодой Стрелец увозит Елену-Красу, напоивши ее заморским вином, и спит в зачарованном сне Елена-Краса, а пока они едут, во весь их путь золотою её косой Земля озаряется словно грозою, словно горят рубиновые молнии, и тихо сияют, на мгновение вспыхивая, голубые зарницы, и белые, и зарницы со всеми сияньями, какие есть в счастье, в мечте и влюбленности.
И где-то идет на свиданье Чурило, быть может, самый пленительный из призраков, созданных Русской народной мечтой. Предание о нём — это переливчатый узор, это цветочно вспыхивающий хвост павлина.
В то время, как у ласкового киевского Князя идет пиршество, и уж будет день в половине дня, и уж будет стол во полу-столе, приходят охотники и говорят, что какие-то молодцы обездолили леса, изловив и постреляв всю добычу, приходят рыболовы и, избитые, говорят, что нет более рыбы в реках, приходят сокольники, и нет в их руках соколов. Какие-то сто чужих молодцов на вольной воле куражатся. Чьи молодцы? Старый Бермята Васильевич знает: «Дружина Чурилы». — «А кто же этот Чурило?» — «Сам себе господин. Двор у него богатый на семи верстах. Вокруг двора есть железный тын. На каждой тынинке до маковке. По маковке, по жемчужинке. По жемчужинке есть, тех жемчужин не счесть. И светлицы из белого дуба стоят посреди двора».
Эти гридни покрыты седым бобром,[8] |
Князь с Княгинею едет к Чуриле, ибо блеск привлекает глаза. Старый Плен им выходит навстречу с почетом, и вот мы как будто в каком-то Восточном цветистом театре, где воздух так прян от курений, и где так пьяно для сердца от множества ярких тканей. Плен ведет гостей к угощенью.
Посадил во светлых гриднях их за убраны столы, |
А свирельный глас куда как сладко пел. |
Я говорил о призраках, созданных Русской народной мечтой. Вечное сближение и вечное расхожденье Гения Русского языка и Гения Польской Речи дает возможность заглянуть на мгновенье в таинственные горницы души. Герои Русских былин хотят любви — и достигают её. Они непременно хотят любить, и, любя, любовно слиться с желанным. Обладанье — заветное слово Русской мечты. Но есть и другой полюс Красоты. Видя любовь, не принять ее. Возбуждая любовь, не брать ее. Опрокидывать чувства свои в непостижную, в недостижимую глубину хрустального затона. Стать озером, в которое глядят плакучие ветви ив и берез. Стать рекою, в которой все чувства могут жить лишь как шепчущий лес камышей, лишь как белые чаши купав, озаренные Новой Луной, лишь как тихие—тихие ропоты души, что прошла чрез телесность, и вольно уходит в качании волн к великой пустыне Моря. Образ, в котором, как будто в печальной и светлой зеркальности, отразился лик Польши, есть образ Ванды, чье имя есть символ и клич для каждого Польского сердца.
Ванда, Ванда, Дева Польши, уж сведен с минувшим счет,[9] |
И внутри воспламенился, и, безумствуя, сгорал, |
Говоря о Польской и Русской душе и о способности Польской души уйти, в страсти, от этой страсти, в холодную зеркальность затона, я, конечно, не думаю, чтобы Поляки были менее страстны, чем Русские. Нет. Я думаю, что они более страстны, — в области любви во всяком случае. Уже один Пшибышевский — достаточное тому доказательство. И самая утрата своей государственности — не из той ли же сферы явлений? Польская душа, быть может, более страстная, чем Русская, но она и более изящная, а потому в некоторые минуты и в некоторых вещах менее размашистая, менее первобытная. Тут происходит какая-то странная запутанность, перестановка — и тот, от кого можно ждать большего в смысле выявления природных сил, в смысле мощи первородного свечения, останавливается на полдороге, или к иной уходит дороге, ибо, со всей силой страсти мысленно пробежав известный путь, он наталкивается на свою способность к изяществу, и в этом обретает препятствие. Мы сейчас увидим любопытный пример.
Русская народная мечта, говоря о любви, доходит не только до кипения страсти, но и опрокидывается в какую-то беззаветную красивую бесшабашность. Тут, в точном смысле, раз я хочу, чёрт мне не брат. Хочу — и всё тут. Страсть превращается в страшность, любовь озаряется ненавистью, мольба обращается в требование, ласка являет лик истязания. С этим огнем не шути, а раз пошутил — берегись. Поцелуями грезит любовь, грезит нежностью, но иногда может вот так говорить:
Есть поцелуи — как сны свободные,[10] |
Душа здесь доходит до страшного посягновения. Но не все, однако, посягновения внешне-насильственны. Можно наворожить, колдованьем схватить, тоскою взять душу. Если только что прозвучавшие строки могут казаться немотивированным воплем, криком, донесшимся из неуслышанного нами разговора, вот, в дополненье, Русский народный заговор, воистину народный, отобразившийся в напевности. Это заговор на тридцать три тоски.
Там на море-Океане,[11] |
Мне кажется; что я без конца слышу звуки гармоники. Это играет деревенский парень, он из родной моей деревни, но побывал в соседнем городе, на ткацкой фабрике, и, подышав среди враждебных стен, научился злорадству. Исполнен злорадной любви, он теребит гармошку, играет, играет, играет, и, наконец, со смехом падает на землю. Когда Славянская душа вступила на такой путь и заговорила таким языком, для неё уже нет никаких преград. Любовное хотение сбрасывает все узы. Нет ничего, есть только желанные губы — и к ним должны прильнуть вот эти горячие губы. И даже страшные преграды кровного родства, которые незримой муравьиной работой воздвигаются из поколенья в поколенье и из столетия в столетье, колеблются и падают.
Польская сказка говорит о брате и сестре.
Царевич, брат, сестра, Царевна, |
Брат приближенного послал к ней. |
Польская народная мечта останавливается со страхом на этой предельности. Зная, что Египетские Фараоны и дети Солнца, Перуанские Инки, сочетались с своими сестрами брачною любовью, при соблюдении известных ритуальностей, я не вижу ничего страшного в любви — влюбленности брата и сестры. Постижимость её во всяком случае приемлю. Но душа моя ужасается и возмущается при мысли о том кошмаре, через который проходит Эллинский герой, а между тем Русская народная мечта говорит именно о тайне сына и матери.
Тайной скрыты все рожденья, |
Он рекой, лесами выхолен, зовут его Донец. |
Прикоснувшись к страшному, начав играть в загадки, Славянская душа не останавливается у преддверья лабиринта, а блуждает, блуждает без конца, как будто Водяной ее заманивает в топи и трясины, как будто Русалки завлекают ее под мельничное колесо, как будто Леший, как будто Лес, издеваясь, крутит и кружит обезумевшего путника, и мыслью овладевает пьяное забвение, и ноги идут не туда, куда хочет идти всё тело, гибнет в напрасном кружении всё желанное, что было только что легко достижимым, умножается наваждение, и в неоглядности родных пространств возникает страшная тень Рока. Говорит Русская девица, и говорит она о Горе. Говорит добрый молодец, и говорит он о Горе. Вот оно, Горе, от него не уйдешь. Плачет, надрывается девический женский голос.
В воскресенье матушка замуж отдала,[13] |
В терем я высок пойду, спрячусь в терему». |
Много нежности в Русской женской душе, в душе девической, но гибнет она, задавленная, в безысходной нашей степной тоске, безвыходной, хотя и беспредельной. Чем нежней, тем больней. И правду говорит Индусская пословица, что нежный цветок может вынести тяжесть пчелы, но не птицы. А злая птица — Горе. Тяжелая, с темными крыльями, с цепкими когтями.
И мужская смелость, юношеская сила так же бессильны перед этим сумрачным Призраком, как и женская нежность. Снова слышится плакучая песня, и чудится, что это без конца жалуется тоскующая береза, тоскующая ива, шелестят под осенним ветром иссохшие листья, скрипят и скрипят искривленные стволы, раня друг друга слишком тесным соприкосновением.
Отчего ты, Горе, зародился?[14] |
Блуждающий путник постучался рукою своей в последнюю, самую плотную, стену, но оттуда лишь говор костей осыпающегося склепа. Тут и самые сильные бессильны. Встречается на коне своем Добрыня со Смертью, и кичится, и хочет с ней биться. Но угрожающий и спокойный голос говорит ему:
Эй, Добрыня, поспей, с белым светом проститися, выну пилья, засветят, звеня, |
И напрасно он молит сроку, чтоб ему — за грехи попрощаться, за силу убитую, и о крови промолвить слова. С беспощадностью Каменного Гостя ни минуты не дает Смерть Добрыне. И Оника Воин будет так же молить Смерть прекрасную, беспосульную и безродную, но и для него счет составлен, роспись дней.
Больше нет ни лет, ни месяцев, ни времени, |
Так же и все Витязи, дойдя в бореньи с земною силой до полной победительности, непременно захотят, в Славянской своей удали, схватиться с силой Нездешней, и будут рубить Неведомых, а разрубленные будут удваиваться в числе и силе, пока не окаменеет безрассудная стремительность, зашедшая за полюс Человеческого. И будут Витязи застывшими камнями.
Преступление, Горе, Смерть — Славянская греза помнит и знает этих Темных Ангелов, окруженных страшным сиянием. Но вдруг оторвемся от топей, трясин, от уродства и трупного цвета. Отойдем от черных дорожных столбов, указующих на роковое и запретное. Славянская мысль, в своей всеобъемлющести, хорошо их знает, но Славянский лик, как лик Мексиканского бога Ветров, Кветцалькоатля, не темный, а светлый, он Изумрудно-Перистый Змей, его глаза — узывчивость светлых глубин, его волосы — золотые струны солнечных лучей. Дух жизни и дух Возрождения, Восстания из мертвых — в великой Славянской душе.
Есть в неоглядных пространствах придавленный нуждой, но, будучи отрешен от временного и случайного, будучи возведен в свою естественную идеальность, необычайно-красивый и богатый человек, это — Русский Крестьянин. Это он, он выносил в своих глубинах и тени Богов Славянских, Богов Светлоглазых, им же несть числа, и великую мысль о стихийном захвате необозримых, несчетных равнин и лесов, и вечевой колокол гулких былин, и свирельную песню в содружестве бешеной пляски, и сказку, переменчивую, как оборотень, переливчатую, как воды разливной реки, — это он без конца пронзает Землю сохой, прислушивается к говорам Природы, создает загадки и заговоры, выбрасывает на песчаное прибрежье, как некое морское чудо, загадку своей исторической судьбы, первородной и единственной в летописях Мира. Среди Русских народных заговоров особенно означителен и волшебно зеркален «Заговор на зеленую дуброву». Вот он, воссозданный в ритме.
Я по острову хожу,[15] |
Сам себе я был большой, |
Мне чудится, что Славянский мир был, местами есть, и снова может быть — такой светлой, радостной зеленой дубравой, весенней дубравой, в которой нежны свежие листки и звонки веселые переклички. Мы двоебожники, мы знаем Белбога и Чернобога, но, когда два эти бога вели беседу-спор, и когда в исторических наших судьбах мы увидели, что начинает осиливать Чернобог, когда мы увидели, что
Как Хаос — мир лесной, |
тогда мы с творческим лукавством сделали самый мрак красивым и звездоносным, мы соединили Белбога и Чернобога в поэтическом действе, и, приняв черный цвет, умножили число наших красок. Мне кажется, что это было так.
Белбог с Чернобогом был в споре,[16] |
В черной оправе, красивой, как черный мрамор и как эбеновое дерево, в оправе, нетлеющей в падении столетий, как нетленен корабль викингов, построенный из черного дуба, Славянская мысль развернула широкую, светлую картину, полную жизнерадостности, — смотришь на нее, и в душе звенят колокольчики, смотришь на нее, и видишь сплетения лучистых призраков, присутствуешь при свадьбе мировых Стихий. Зеленые Святки, праздник цветов, веют Ветры, Стрибоговы внуки, бешеной ведьмой кричат, и нежною флейтой чаруют, качают вершины деревьев, заставляют листы целоваться, поют и поют, и поют. Лесные царьки, Золотые рожки, светят в ночах вдоль рек и в чаще лесной, где звездится папороть, уводят в Землю и выводят из Земли на вольный воздух, покажут резные чаши в пещерах, и снова уманят на лесную поляну под лазурный полог, на котором означился пышною млечностью Птичий путь, Дорога душ. В полдень пляшут Лесунки. Глядите.
Вон, в одежде паутинной,[17] |
Порознь три, и вместе две, |
Дивьи жены колдуют за стволами. Причудницы Полудницы крутят дорожный прах. К вечеру Леший схватил лесные гулы, свил из них великую звуковую змею, и вьется она, извивается между деревьев, мелькает светами, переливается тенями, дышит на ночные фиалки, пьянит дрему и розовую кашку, перешепнется с белкой и совой, заманит в чащу мечтанье, и чудит, и чудит, и звено за звеном слагает песни и сказки. Необъятно раскинулось Небо, и светятся на нём свечи судеб наших, самоцветные камни созвездий, —
Небо, носящее имя Сварога, |
Бог Перун прогремел молниями, и теперь ушел за край Неба, и тешится там голубыми зарницами. Спит, но назавтра проснется Богиня Громовница, —
Белеет, застылая, словно дремотная |
За ночь сплетет для неё Ярило ожерелье из рдяных огней.
Бог стад, прошумевших от пастбища к дому, прошел на ночлег, проиграв на свирели земной свой псалом, пращур нежных певцов, полный изумрудной дремы, Волос-Велес. Год спет. Домой — под звук свирели. Литовский праздник росы, Польский праздник Живены, слившийся с криком кукушки, Русский праздник Лады, когда поются веснянки и целуются губы, всемирный праздник влюбленности, праздник первых в лесу лепестков, ведовский праздник, отмыкающего клады, папоротника — промелькнули все праздники, озаряющие круговратность Славянских дней, и каждый из них бросил мечте какой-нибудь цветок. Год спет. И давно уж Ярило, на белом коне своем, возлюбив Белоруссию, захватил в свою левую руку горсть желтых колосьев и голубых васильков, удалился от полей к домам, и возник повсюду, среди беспредельной России, и каждый, увидевший его, чувствовал, что он явился только для него, как Кришна, когда танцевал с пастушками, был один, а каждая пастушка думала — и неложно — что он танцует только с ней. Домой. Когда входят в окна дыхания полей и звуки лесов, дом не тюрьма, а уют. После великой мистерии жатвы кто-то начинает петь:
Вертитесь, обращайтесь, |
И как отклики многоголосого Эха, перекидывающегося через горы из пещеры в пещеру, в сельских пространствах, то в одном просветленном доме, то в другой просиявшей избе, слышится песня Жизни.
Вертитесь, обращайтесь,[18] |
Радостен звук отшумевших гроз. Хороши поцелуи счастья. Хорошо поет птица любви. И много птиц на нашем Небе. Много их, с звучными голосами, в наших лесах и над святынею наших полей. Слушая их, мы однажды заснули, в золотое апрельское утро, и не жаворонки уже нам пели, не соловьи, а Райские птицы. Тот голос был сладостен.
На Макарийских островах,[19] |
Так пели нам Райские птицы. О полном счастье. О полноте того, чего хочет сердце. Снилась нам также и птица Стратим, всемирно-грезящий, вечно живущий на море, с крыльями такими, что они от края до края Мира, и когда он поднимает эти два крыла, весь Океан колыхается, и рождается правда для людей, и рождается Солнце для Мира.
Как же вернуться нам в чертог светлых вымыслов, и как нам дойти до действительно-сущей зеленой дубравы? Четверично-сияющий Бог, великий наш Бог, Световит, бросил свой храм, он умчался на белом коне из алой Арконы. Жертвенный рог с вином лежит на полу опустевшего храма. Лежит там и лук, метавший острые, меткие стрелы. Бог Световит умчался в Славянский широкий мир, объятый пожаром. Он озарит нас, наш Световит. Но не в Божеском лике, а в Человеческом. Об этом нам молвит тихонько одна из целебных-волшебных трав наших загадочных Славянских лесов, Трава-Костер.
Есть трава — растет[20] |
Трава-Костер загорелась опять. И есть такой Человек, который из немой и немотствующей тиши, от тихих рек и из страшных глубин, придет, как дух Освобожденья. Он освящен союзом с Землей этот человек. Он ее холит, он ее нежит, он ее слушает, он её слушается. Связан с ней трудом и поцелуем.
Среди бессмертных призраков, увиденных Русской былинною мыслью, самый красивый и самый таинственный — это простой мужик, притом еще увечный, ставший в единый миг — из калеки — исполином. Смиренник лесов, Илья Муромец, спавший тридцать лет, и проснувшийся, чтобы взять меч-кладенец Светогора, чтобы сменить человеческим ликом стихийные блуждания природного, владеющего человеческой душой, лишенной опоры средоточия, — гений Русской пашни, твердо знающий архимедовское «Дай где стать — и переверну Мир», Илья Муромец, который, бросая, для подвигов, свою родную тихую реку Оку, внутренне поклялся не изменять никогда святыне Крестьянства, — как символический дар бросил в светлые речные воды корку черного хлеба. А если из сказаний тайноведения мы знаем, что пшеничный колос, так же, как дающая золотистый мед пчела, был принесен людям с Вечерней Утренней Звезды, Венеры, нам, Русским, нужны небесные дары, но еще нужнее наш черный хлеб. Без него мы жить не можем, и не можем не тосковать. И сев на коня, Илья в единый миг ускочил в новое неведомое бытие, но конь пробил копытом ямину, а из ямины брызнула свежая вода, и эта лесная криница всё еще поит Славянскую душу, и напоит ее много еще раз живою водой. И еще, самое главное, Илья Муромец единый из всех былинных героев не кичился по-пустому своей могучею силой. Микула Селянинович — не его ли другая ипостась? Илья Муромец ведал великую гордость взметнуть своего врага на воздух, в высоту, и схватить падавшего, чтобы он не убился. Что́ убивать по-пустому, ежели можно и без этого? «Но если»…
Все былинные наши родные герои завершили свой круг, и судьба их пропета и спета до конца. А о смерти Ильи ничего нам неведомо. Знаем, что он разметал Киевские роскошества, заставил присмиреть кичливых щеголей, и знаем, что от Земли он ушел к Морю, что ехал он по Морю на быстром корабле, именующемся Сокол, и что гнался за Соколом Сизый Орел, но Сокол-то был быстрее, и ушел, и ушел — а куда? Такие, как Муромец, уж ведают, куда им уходить, и как и когда придти.
И Муромец идет.
Он не утонул в Море, его призрак уж чудится в страшной для многих, в желанной для многих, близи. Гений Земли о Земле стосковался, и идет, чтобы взять ее снова себе, чтобы освободить от плена стосковавшуюся о нём невесту и жену его. Снова слышится топот коня, грохот копыт, пробивающих мертвую тьму для рожденья целящих источников, раздается как гул нарастающих гроз. От молний по тихим рекам пойдут небывалые рокоты. Жертвенно будет пылать, вдоль по течению струй, растущая на берегах Трава-Костер. И сердце живое желает бури, и молит о грозе. Мы, прошедшие через такие грозы, когда погибает всё, можем ли, станем ли мы трепетать громов? Нам приснилась Птица Огня, а путь в её дворец — через мост Радуги. И мы, Славяне, мы, Русские, лишь вступаем в великий водоворот воздушных вихрей, а отсюда уж видим неизбежную Радугу. И другие народы знали песни различные, лунные и солнечные, но спел ли кто во-истину псалом цветистой Радуги! А мы споем его. Вот, мы его поем:
Радуга — лук,[21] |
Радуга — мост, что в выси изогнулся дугой, |
— Балеарские острова.
Пальма. 1907, Май.