Ранние всходы (Мамин-Сибиряк)/Часть третья

Нет ничего печальнее, когда жилой дом пустеет, когда молодые силы отливают из него и остаются одни старики. Но еще печальнее, когда старики не умеют жить именно стариками, что чаще всего встречается в Петербурге. В столицах возрасты как-то сглаживаются, и самая старость делается понятием относительным, тем более, что столичная молодежь носит в себе печать преждевременной старости. В собственном смысле слова столицы не знают тех годовых праздников, которые так лихорадочно переживает провинция и точно так же не знают счастливой и беззаботной юности, как не знают уравновешенной и спокойной старости. Последняя здесь сказывается каким-то озлоблением, гнетущим унынием и общим разложением. Именно такую пору переживали теперь «предки», когда навсегда ушла Катя и Эжен женился. Елена Федоровна перенесла еще бегство Кати, потому что не любила дочь, но Эжену она не могла простить его женитьбы на Брусницыной. Последнюю она иначе не называла, как «старой кожей», потому что Елена Петровна была старше Эжена года на два, что, с точки зрения Елены Федоровны, было непростительно. Для неё было ясно одно, что эта коварная «старая кожа» навсегда погубила блестящего юношу, который имел все данные для карьеры невпример прочим.

— Для полноты картины остается только умереть мне, — повторяла Елена Федоровна мужу. — Ведь я понимаю, что всех связываю... Родная дочь убежала из дому, сын погубил себя, наконец я мешаю тебе. Пожалуйста, не спорь... Нынче ведь это принято, что молодые люди женятся на старухах, а старики на подростках. И ты женишься на какой-нибудь стриженой курсистке...

— Елена, что ты говоришь?— возмущался Василий Васильевич.

— Говорю только то, что есть. Ты видишь, я нисколько не волнуюсь. На вещи нужно смотреть трезво, и я себя не обманываю. Да... Ты думаешь, такая стриженая не понимает, что в двадцать лет приятно быть генеральшей? Даже очень хорошо понимает... Я-то уж давно сыта своим генеральством, а стриженой любопытно. Извини, что о таком деликатном предмете выражаюсь немного вульгарно. Я совсем не желаю тебя оскорблять...

Что было говорить на это? Елена Федоровна демонстрировала свои мрачные мысли какими-то таинственными сборами, как собираются в дальнюю дорогу, что-то такое записывала, высчитывала, прибирала и вообще приводила в самый строгий порядок. В переводе это означало: когда «стриженая» займет мое место, она увидит, как нужно жить порядочной женщине, которая для мужа является верным другом и настоящей помощницей. Все эти приготовления делались с самым зловеще-спокойным видом, и Елена Федоровна разнообразила их такими сценами.

— Базиль, вот в этом отделении буфета лежит столовое серебро... Пожалуйста, не забудь. Столовое белье уложено в маленьком комодике... Мои вещи отдельно: я не желаю, чтобы стриженая носила мое белье и мои платья. Извини за откровенность, но лучше сказать вперед, чтобы потом не было недоразумений...

Как ни привык Василий Васильевич к разным выходкам жены, но в последнее время их совместная жизнь сделалась невозможной. Он терял голову и не знал, кто сходит с ума, — жена или он сам. Сначала он объяснял всё неудачными семейными комбинациями, потом вечными женскими нервами, и наконец всякий источник объяснения исчерпался. Что можно было тут сказать? Он чувствовал себя самим собой только вечером, когда дневная пытка кончалась и он мог уйти к себе в кабинет. Ему делалось совестно, что он с радостью уходил на свою службу и мог там оставаться до обеда, а затем по вечерам куда-нибудь в комиссию. Но всё-таки оставалось целых три свободных часа. Это было самое проклятое время. Елена Федоровна в течение утра успевала придумать ему какой-нибудь новый сюрприз и потом тянула жилы с искусством великого инквизитора. Но нет такого положения, в котором не было бы своего утешения. Так и тут. Василий Васильич припомнил, что и у других жены не лучше, значит, на людях и смерть красна. Это было очень постыдное утешение, но другого выхода не предвиделось.

Как старик себя ни сдерживал, но раз не вытерпел и вспылил.

— Елена, это не жизнь, а пытка... Ты только поставь себя на мое место и подумай, что делаешь. Право, я ничем не заслужил такого отношения к себе... Я домой являюсь в роли какого-то преступника, осужденного на бессрочную каторгу.

— Вот видишь, как я права, — ответила Елена Федоровна. — Когда из дома делается каторга, тогда... Одним словом, другая женщина могла бы сделать тебя счастливым.

— При чем тут другая? Достаточно одной... О, господи! Какая это мука так жить, как живем мы...

— О чем же я говорю, Базиль? Ведь я понимаю отлично, что лишняя в этом доме... Напрасно ты горячишься. Будем называть вещи их настоящими именами...

— Знаешь, Елена, всё это отчего происходит? Причина самая простая... Тебе просто нечего делать, вот ты и придумываешь разные глупости. Извини, я тоже говорю правду, если на то пошло.

Елена Федоровна выслушала всё это с ангельской кротостью и только заметила:

— Ты прав, Базиль. Совершенно прав... Но тебе следовало жениться не на девушке из общества, а на кухарке. Кажется, уж достаточно занята работой, чтобы беспокоить других. Вон стриженые всё хлопочут о труде, о работе — каждая кухарка давно разрешила этот сложный вопрос. Одним словом, мы отлично понимаем друг друга...

— Совсем не то, Елена... Впрочем, что же я говорю с тобой — разве ты можешь понять самую простую мысль?

— Вы слишком вежливы и даже великодушно лишаете меня понимания.

Конечно, Василий Васильич очень скоро раскаялся в своей вспыльчивости, и Елена Федоровна уже по праву приняла вид жертвы в окончательной форме. Она теперь ходила каким-то расслабленным шагом, говорила монашеским полушопотом, страдальчески опускала глаза и начала читать какие-то душеспасительные книги. Но всё, что относилось к нему лично, не удивляло Василия Васильича, а его огорчали отношения жены к детям. Если бы не она, он давно бы простил всё Кате, не говоря уже об Эжене, которого не считал совсем виноватым. Елена Федоровна потребовала от мужа категорического обещания, что он не будет иметь ни явных, ни тайных свиданий с детьми.

— А если я их встречу где-нибудь случайно?— спрашивал Василий Васильич.

— Такие случайные встречи бывают только у тех, кто их желает. Считаю долгом предупредить тебя об этом...

Это было самое тяжелое условие, тем более, что Елена Петровна очень нравилась Анохину. Именно такую жену и нужно было Эжену. О сыне и дочери Василий Васильич узнавал только случайно, когда время от времени встречал на улице Честюнину. Впрочем, он скоро догадался, что она нарочно его поджидает, чтобы рассказать что-нибудь новое о Кате или Эжене.

— Вы теперь Эжена и не узнаете, — рассказывала она. — Совсем другим человеком сделался...

— Надолго, Маша?— сомневался старик.

— Я думаю, что навсегда... Недаром есть поговорка, что женится — переменится.

Василий Васильич только вздыхал. Он как-то боялся верить теперь чему-нибудь хорошему, если дело касалось его семьи. Ведь это только другие умеют жить по-человечески, а не Анохины. Он даже не расспрашивал Честюнину о детях, точно боялся услышать что-нибудь дурное. Эта убитость делала старика таким жалким и беспомощным. Раз — это было уже в конце зимы — Честюнина встретила дядю с таким лицом, что он невольно её спросил:

— Что-нибудь случилось, Маша?

— Да... Но не бойтесь, дядя, я ждала вас с хорошими вестями: готовьтесь скоро быть дедушкой.

В первую минуту Анохин даже не понял, что ему говорила Честюнина, а потом точно испугался. — Неужели Катя?.. — прошептал он.

— Нет, Елена Петровна... Она это скрывала до последней возможности. И представьте себе, она ужасно боится Елены Федоровны...

— Да, да, понимаю...

— Всё-таки следует предупредить будущую бабушку. Эжен приходил ко мне уже несколько раз и умолял повести переговоры с «предками»...

— Ах, не нужно, не нужно... Я это, Маша, как-нибудь сам устрою. Ведь не съест же она меня... Ну, а что Эжен?

— Рад, конечно... Ног под собой не слышит и тоже всё о «предках» говорит. Вы его теперь не узнаете, дядя... Так смешно смотреть на них. Оба ничего не знают, волнуются, и оба счастливы до глупости. Всё отравляет только мысль о «предках»... Ввиду такого экстренного обстоятельства я готова отправиться к Елене Федоровне в качестве парламентера.

— О, нет, нет... Она в таком состоянии, в таком... Одним словом, я боюсь, что она сошла с ума. Ах, боже мой, боже мой, вот положение... Маша, кланяйся Елене Петровне и скажи... нет, ничего не говори. Нет, скажи, что видела меня и что я её благословляю...

Эта новость как-то совершенно изменила Василия Васильича. Он никак не ожидал, что она произведет на него такое захватывающее и подавляющее впечатление. Боже мой, что значат его личные огорчения, семейные сцены и всяческие неприятности, когда готовится величайшее событие: ведь с каждым человеком родится и умирает вселенная, как сказал Гейне. Он теперь посмотрел на себя и на жену совершенно другими глазами. Ему сделалось даже её жаль. Ведь она мучится сама... Жизнь — величайшая тайна, зачем же её отравлять по каплям? Каждый день — величайшее чудо, зачем же его затемнять? Василий Васильич думал без конца и улыбался. Боже мой, вот явится на свет маленькое существо, и всем сделается легко, потому что всё хотя на одно мгновение очнется от давящей житейской суеты и хоть на одно мгновение все будут охвачены сознанием величия жизни. Больше он не боялся жены. Для него было теперь всё ясно.

Это было за обедом, когда Василий Васильич объявил Елене Федоровне решающую новость. Он проговорил спокойно и твердо:

— Наш Эжен скоро будет отцом. Поздравляю тебя...

Елена Федоровна только подняла брови. Её поразил тон, каким заговорил с ней муж. А он смотрел на неё и улыбался.

— Да-с, я буду скоро дедушкой...

Она демонстративно поднялась из-за стола и ушла к себе в комнату, а он провожал её улыбавшимися глазами.

«Сердись, сердись, матушка, — думал Анохин. — Он-то ведь не спросит тебя ни о чем... Хе-хе!.. Эти надо мной легко тебе ломаться, а ему всё равно. Да...»

Анохин был убежден, что явится именно он, а не она, и опять улыбался, счастливый собственной уверенностью. Ему теперь было всё равно, что бы ни говорила и что бы ни делала жена. Потом он удивлялся самому себе, что еще вчера не находил места в собственном доме, подавленный настроением жены. Как всё это глупо и нелепо... Если бы он не обращал внимания на её выходки, то ведь ничего бы и не было, а он волновался, выходил из себя и даже устраивал сцены. И представьте себе, что никому, решительно никому этого не нужно... Жизнь так проста, и можно прожить, право, недурно. Ему вдруг захотелось утешить, успокоить жену, сказать ей что-то такое хорошее, теплое, любящее, чтобы и она прониклась тем же настроением, каким сейчас был полон он.

— Ты, кажется, с ума сошел, мой милый, — сухо заметила Елена Федоровна, когда муж в её присутствии предался самой шумной радости. — Тебе нужно посоветоваться с психиатром...

— С кем угодно... Я даже готов расцеловать всю коллегию психиатров, всю медицинскую академию... Я даже посмотрел давеча на себя в зеркало и, знаешь, заметил, что у меня в лице явилось что-то такое... вообще солидное. И вдруг: дедушка! Ты только представь себе эту фигуру... ха-ха!.. «Дедушка! Дедушка!..» Есть. Понимаешь?..


Утром на другой день Анохин проснулся в таком радостном настроении, что решил первым делом не итти на службу. Это случилось с ним еще в первый раз, что без всякой «уважительной причины» он не пошел на службу.

— Да, здоров и не пойду... — думал он вслух, точно с кем спорил. — Возьму и не пойду. Ха-ха... Что вы с меня возьмете? Его превосходительство господин действительный статский советник не желает итти на службу... Вы думаете, он болен — ошибаетесь, милостивые государи.

К чаю Елена Федоровна обыкновенно не выходила, а тут вышла, кислая, усталая, озлобленная. Василий Васильич поцеловал у неё руку и посмотрел улыбающимися глазами.

— Вам весело?— кисло спросила она. — О, я вполне понимаю вашу радость, которую вы столько времени и так искусно скрывали... Когда я умру, тогда вы...

— Никто не умрет, Елена... Мы с тобой будем бессмертны, потому что у нас будет внук. Назовем его Ванькой... Иван Евгеньич Анохин... Нынче всё Вадимы, да Евгении, да Борисы, а я хочу, чтобы был Ванька. Понимаете, сударыня, что сие значит? А я сегодня на службу не пойду... Не хочу, и конец делу. Его превосходительство загулял...

Елена Федоровна слушала мужа и не верила собственным глазам. Базиль, действительно, помешался. И на чем может человек свихнуться — удивительно! Это уже настоящий «пунктик», как говорят модные дамские доктора. Она осторожно сделала мужу небольшой экзамен и убедилась, что во всем остальном он нормален, за исключением своего пунктика.

— Знаешь, что я сделаю, старуха?— говорил Василий Васильич, кончив чай. — Ни за что не угадаешь... да. Возьму и пойду гулять. Хорошо?

— Как гулять?

— Да так... Надену шубу, калоши, шапку и пойду гулять, чорт возьми. Ведь другие гуляют, и я хочу гулять. Отчего, в самом деле, я не могу гулять?

«Он совсем готов...» — с ужасом думала Елена Федоровна.

У неё сейчас же составился план, как она устроит консилиум психиатров, и по пути придумала уже себе соответствующий костюм, костюм женщины, подавленной семейным несчастьем.

— Ты не замечаешь во мне ничего особенного? — спрашивал Василий Васильич горничную Дашу, когда она в передней подавала ему шубу.

— Никак нет-с, барин...

Тот же вопрос был предложен швейцару Григорию, который оказался находчивее Даши и сделал вид «человека», уверенного, что ему дадут на чай. Барин отвалил ему целую рублевку и почему-то сказал:

— А ты, братец, старайся...

— Вот как стараемся, ваше высокопревосходительство. Значит, завсегда готовы...

«А ведь этот Григорий хороший человек, — подумал Анохин. — Разве швейцар не может быть хорошим человеком? Даже очень просто... И горничная Даша тоже хорошая. Нужно ей дать на булавки, а то узнает, что швейцару «дадено», и будет дуться на барина».

Василий Васильич вообще не выносил недовольных лиц.

На улице Анохин встретил лихача Ефима, — он тоже оказался хорошим человеком, хотя ему и приходилось платить за Эжена и за Катю.

— Ну что, Ефим? Как поживаешь?

— Покорнююще благодарим, ваше превосходительство...

Анохин пошел пешком прямо к Николаевскому мосту, и Ефим удивлялся, что хороший барин взял не ту «линию». Зимнее утро было такое хорошее, бодрое, с легким снежком. По тротуарам сновала разная утренняя публика, оживленная морозцем. Анохин вглядывался в лица и удивлялся, что попадаются всё такие хорошие люди. Особенно много таких хороших людей было на Николаевском мосту. Ученики академии художеств, швейки, самые простые мужики в полушубках — все были хорошие. Василий Васильич даже удивился, что раньше совсем не замечал, как много хороших людей в Петербурге, а на Васильевском острове в особенности. Он даже остановился, закурил папиросу (это было ему воспрещено докторами, но сегодня докторов не существовало) и глазел кругом, как убежавший из школы школьник. Ничего подобного он давно не испытывал, точно помолодел на тридцать лет.

«Что же, и буду стоять вот тут, — подумал он с упрямством самостоятельного человека. — Я такой же человек, как и все другие, и ничем иным быть не желаю. Отлично...»

Его несколько смутило, когда мимо прошел знакомый министерский курьер и сделал под козырек. Ему вспомнилась своя служба, чиновники, отбывание служебных часов, но это был всего один момент. Этого больше не существовало, то-есть на сегодняшний день.

Легкий зимний морозец еще увеличил радостное настроение Анохина. Ведь, право, можно еще жить на свете и даже очень недурно жить, если смотреть на вещи прямо и просто. Ему вдруг захотелось с кем-нибудь поделиться этим открытием. Да, именно, жить просто... Он несколько раз повторял про себя эту фразу, точно хотел её выучить. Мимо него двигалась живая толпа пешеходов, напоминавшая издали вереницу муравьев. На всех лицах была написана деловитая озабоченность, какая охватывает петербуржцев по утрам. У каждого была своя забота, свои расчеты и соображения — каждый разрешал задачу сегодняшнего дня. Анохину хотелось остановить кого-нибудь, и он выбирал глазами подходящее лицо. Потом ему сделалось смешно над самим собой за подобную наивность. Получалось что-то вроде легонького помешательства.

— Что же я тут торчу! — спохватился старик. — Нужно итти...

Последняя мысль сама собой разрешила вопрос. Да, именно итти... Он вернулся на академическую набережную, полюбовался сфинксами, а потом круто повернул к Румянцевскому скверу. На Петропавловской крепости часы пробили одиннадцать. Однако как быстро летит время... По второй линии Анохин вышел на Средний проспект, потом повернул налево, делая круг. Здесь «хороших людей» было уже значительно меньше, сравнительно с Николаевским мостом, но всё-таки попадались. На углу одной линии Анохин остановился и подумал вслух:

— А вот возьму и пойду... да. Дом номер сто двенадцать, квартира шестьдесят три... Вероятно, она дома и очень удивится. Я ей всё, всё скажу... Она будет очень рада.

Через пять минут Анохин уже сидел в маленькой комнатке и смотрел улыбавшимися глазами на Честюнину.

— Маша, ты думаешь, что я пришел к тебе потихоньку от жены? Представь себе, что нет... Положим, она не знает, куда я пошел, но я ей расскажу, что был у тебя. Мало того: я непременно желаю видеть Елену Петровну.

— Дядя, тебе достанется...

— А вот и нет. Ничего знать не хочу... Идем сейчас к ней. Ведь это, кажется, недалеко отсюда?

— С удовольствием, дядя... Всего два шага.

Дорогой Анохин объяснил племяннице главную мысль, которая занимала его всё утро. Да, нужно жить просто, по-хорошему, на совесть, как говорит швейцар Григорий, когда впадает в философское настроение. Честюнина узнала дальше, что этот Григорий очень почтенный и вообще хороший человек и что звание швейцара еще не обязывает быть только «человеком», который смотрит на весь мир с точки зрения получения на чаек.

Анохины-потомки занимали две крошечных комнаты, а рядом занимал комнату Сергей Петрович, не ускользнувший от опеки сестры даже по выходе её замуж. Елена Петровна встретила гостя с большим изумлением и в первые минуты свидания не знала, что ей говорить и что делать.

— Я давно собирался к вам... — сообщил Василий Васильич. — Но этого не хотела жена. Знаете, в характере каждой женщины есть известный деспотизм, и мы, в качестве сильного пола, должны с этим мириться поневоле, хотя и не всегда. Я этим совсем не хочу сказать, что и в вас подозреваю тоже деспота...

Это было уже совсем смешно, и Честюнина заметила:

— Дядя, я тебя совсем не узнаю сегодня...

— От радости, голубчик... Вот Елена Петровна виновата...

Последняя фраза заставила Елену Петровну вспыхнуть. Она вообще заметно помолодела и сделалась красивее, что её даже конфузило. Анохин опять почувствовал, что сказал лишнее, и молча поцеловал руку у «потомки». В этот момент вошел Сергей Петрович. Он всегда приходил «на голоса», как другие ходят «на огонек».

— Ах, это вы... — здоровался он с Анохиным. — Вот кого не ожидал встретить. Впрочем, всё бывает на свете...

— Да, и даже очень бывает... — рассеянно отвечал Василий Васильич, любуясь снохой — она была так мила в своем смущении. — Я, знаете, того.... Одним словом, не пошел на службу.

— Скоро должен притти Евгений Васильич, — заметила Елена Петровна, чтобы переменить разговор.

— Какой Евгений Васильич? — спросил Анохин.

— Эжена больше нет, — объяснила Честюнина.

— А... Что же, совершенно правильно. Пора быть Евгением Васильичем... Мне вообще не нравятся эти клички вместо настоящих имен. Нужно жить просто...

Василий Васильич принялся очень красноречиво развивать свою теорию, повторяя то же самое, что говорил дорогой Честюниной. Сергей Петрович соглашался в принципе, но требовал более точной формулировки вопроса.

— Вот и всегда так, — возмущался Анохин. — Вся голова уставлена полочками, и на каждой полочке формулировочка, то-есть мертвая фраза. Разве можно формулировать жизнь?

— Однако вы же сами первый её формулируете...

Завязался жаркий спор, причем противные стороны самым добросовестным образом старались не понимать друг друга. Елена Петровна безуспешно делала брату некоторые предупредительные знаки.

— Позвольте, я вам объясню примером, — заявлял Василий Васильич, изнемогая от понесенных затрат энергии. — Зачем я пришел сюда? Что я сегодня думал целую ночь? Отчего я не пошел сегодня на службу? Очень просто... Я думал о будущем человеке, и мне сделалось страшно за него, особенно когда я припомнил собственное детство. Да... Я видел маленький домик особнячок, с мезонином, с палисадником, со своим огородиком, своей курочкой, коровкой и так далее. Разве я мог доставить это своим детям? Я платил полторы тысячи за квартиру, пятьсот рублей за дачу, имел абонемент в опере, посещал первые представления — и не имел самого необходимого. Кому нужны все эти глупости? А ребенку нужен свежий воздух, трудовая обстановка, отсутствие всякой роскоши, а главное, нужно, чтобы он видел настоящую жизнь. Мы сами убеждаем себя, что живем, а в сущности только притворяемся, да и притворяемся очень неискусно. Да что тут говорить, господа... Вот Елена Петровна отлично понимает меня.

— Да, я понимаю... — ответила Елена Петровна убежденно. — И совершенно согласна с вами.

— Вот видите? — обратился Василий Васильич к «публике». — Она меня понимает, потому что она теперь живет будущим... И я думал об этом будущем. Да... Я хорошо думал и поэтому пришел вот сюда, чтобы высказать всё.

— А вы знаете, Василий Васильич, что эта теория собственного садика, собственной лошадки и собственного молочка ведет прямо к добрым порядкам доброй буржуазии? — заспорил Сергей Петрович. — По-моему, такое собственное маленькое довольство делает человека меньше, связывает его нитками и лишает главного — совести. Лучше уж самое нахальное богатство, как живой контраст вопиющей бедности, а тут успокаивающее ничтожество.

За Василия Васильича горячо вступились дамы. Ведь сытый человек тоже доволен — значит, не нужно есть? Потом, это только выгодная для всякой работы обстановка, которая ни у кого и ничего не отнимает и никого не заставляет завидовать. Есть наконец старики и дети, которым необходим здоровый скромный покой и о которых приходится заботиться, а еще лучше, если первые сами позаботятся в свое время о собственном скромном обеспечении. Занятые этим спором, никто не заметил, как вошел Эжен и слушал, стоя у дверей. Он был сегодня особенно бледен и вызвал Честюнину, когда та оглянулась.

— Что такое случилось, Эжен?

— Да... случилось... Катя застрелилась... сейчас её отправили в клинику... Пока, ради бога, ничего не говори отцу.


Катя, действительно, лежала в клинике Виллие, куда её перенесли из квартиры. Честюнина отправилась туда одна, — Эжен не хотел испугать жену и остался дома. Разыскать больную ей не составляло особенного труда, потому что в этих клиниках она до некоторой степени была уже своим человеком. Катя только что была принесена из операционной комнаты и еще не успела хорошенько очнуться от хлороформа. Когда Честюнина спросила одними глазами ординатора, он только покачал молча головой. Бедняжке выпал плохой номер... Когда она пришла в себя, то с удивлением оглянулась кругом и спросила:

— Где я?

— В клинике... — ответила Честюнина. — Ничего, рана не опасна.

— Ах, это ты... — обрадовалась Катя, закрывая глаза от слабости.

— Да я... Я буду дежурить около тебя.

Катя выпростала руку из-под одеяла и молча пожала руку Честюниной.

— Операция кончилась? — спросила она, не открывая глаз.

— Да... Не будем сейчас говорить об этом. Тебе вредно волноваться. Не бойся, всё пройдет.

Катя посмотрела на неё и слабо улыбнулась.

— Мне? Бояться?.. А я так жаждала смерти... и даже умереть не умела... Боже мой, боже мой... Я тебе потом всё расскажу.

— Да, да, потом, а сейчас нужно лежать спокойно.

Катя посмотрела на неё с удивлением, но ничего не сказала, а только поморщилась.

Потом больная забылась тревожным и тяжелым сном. Честюнина отправилась в дежурную и узнала, что больная в безнадежном положении.

— Конечно, бывают случаи, что мертвые оживают, — заметил дежурный врач, точно желая её утешить. — Виноват, может быть, она ваша родственница?

— Да, двоюродная сестра...

— Так... гм... Бывают удивительные случаи. Организм замечательно здоровый, но пуля прошла около сердца и засела в позвоночнике... Всё дело в том, задета или нет сердечная сумка. Хотя бывают, конечно, самые удивительные случаи... Если не ошибаюсь, вы на четвертом курсе? Да? Вот вам редкий случай для практики... Очень интересный случай.

— А сколько дней может протянуться болезнь?

— В счастливом случае дней пять... Всё дело в том, что больная очень нервный субъект. Вероятно, она падала в обморок от булавочного укола, а тут могла перенести операцию даже без хлороформа. То-есть извлечение пули при настоящем положении невозможно, и пришлось только определить её положение зондом, промыть рану и положить перевязку.

Этот дежурный врач произвел своим равнодушием на Честюнину самое тяжелое впечатление, хотя она и понимала, что от человека, у которого на руках в течение года перебывают тысячи таких интересных случаев, нельзя требовать родственного участия к каждому больному. Есть вещи неумолимые, как сон или как профессиональная привычка нервов.

— Вас спрашивает какой-то господин, — вызвала Честюнину из дежурной сиделка. — Он там в приемной...

Это был Эжен. Он сидел у стола, схватив голову руками. Честюнина увидела заплаканное лицо и умоляющие безмолвно глаза и сама очутилась в положении дежурного доктора.

— Она умерла?!. — шепнул Эжен, не скрывая слез.

— Нет...

— Она умрет?!

— Сейчас трудно сказать что-нибудь определенное... Всё будет зависеть от температуры.

— Боже мой, боже мой... — зарыдал Эжен, опять хватаясь за голову. — Если бы я только мог предвидеть... Всё равно, я убью этого мерзавца с тремя фамилиями. Боже мой, боже мой...

Честюнина видела, как у него дрожали руки и как тряслись побелевшие губы.

— Эжен, нужно быть мужчиной... Ты знаешь, как я её любила, и всё-таки не плачу.

— Ах, не то, совсем не то... Мы её все мало любили! Голубка моя, бедная моя... Ах, Маша, Маша... Что будет с отцом? Я жене пока ничего не сказал... Что-то такое наврал им, чтобы уехать сюда. А мне можно будет её видеть?

— Лучше подождать... Ты её только напрасно встревожишь.

— Да, да, ты всегда права, Маша...

Он схватил её руки и принялся их целовать. Горячие слезы так и сыпались к ней на руки. Честюнина обняла его и поцеловала в голову. Какой был хороший этот Эжен, весь хороший... Ведь люди узнаются только в несчастье. Бурное горе Эжена передалось и Честюннной, и она должна была закусить губы, чтобы не разрыдаться. Они присели на клеенчатый диванчик, и Эжен с большим трудом рассказал, что знал о случившемся несчастье.

— Вся драма разыгралась у Парасковеи Пятницы, где Катя жила с мужем... Они последнее время очень бедствовали... Этот геройский мерзавец остался на зимний сезон без ангажемента, и Катя пропитывала его какими-то переводами и грошовыми уроками. Работу ей доставала Парасковея Пятница... Это изумительно хорошая женщина. Потом что-то такое у Кати вышло с Сергеем Петровичем... Он ведь её очень любил... по-своему... А тот дурак ревновал... Происходили самые бурные сцены... Катя всё собиралась уходить, а Сергей Петрович их мирил. Что же я тебе рассказываю — ты всё это и сама знаешь. Да, так в это утро... Нет, я не могу рассказать... Он... он её ударил... да. Парасковея Пятница это видела своими глазами... Ты знаешь характер Кати... Она крикнула: «Женщина, которая довела себя до того, что её мог ударить такой мерзавец, должна умереть»... У Кати была привычка всегда носить револьвер с собой... Один момент, и она выстрелила в себя. Парасковея Пятница свезла её в клинику, а потом приехала в университет предупредить меня. Вот и всё, Маша... Боже мой, как всё это глупо... О, я его убью!..

— Послушай, Эжен... Ты забываешь одно, что сам скоро будешь отцом и не имеешь права распоряжаться своей жизнью. Мы об этом еще поговорим... А сейчас отправляйся и подготовь Елену Петровну. Всё равно, ей придется узнать... А дядю извещу уже я...

— Нет, Маша, это сделает Елена, а ты не оставляй Катю... Да, ради бога, не оставляй. А Елена сумеет подготовить старика.

На тротуаре Эжена дожидалась Парасковея Пятница.

— Ну, что, как? — шопотом спрашивала она, точно боялась кого-то разбудить.

— Очень скверно... Отчего вы не зайдете туда?

— Я боюсь Марьи Гавриловны... Я видела давеча, как она подъезжала к клинике, и убежала на другую сторону дороги.

— Чего же вам-то бояться?

— Да ведь меня все обвинят... Помните, как выходила Катя замуж, а потом, когда приезжал Василий Васильич — я еще так приняла его... Ну, теперь все и обвинят меня... Но это пустяки: пусть винят — я сама обвинила себя. Ведь я могла расстроить этот несчастный брак... могла отговорить Катю.

— Нет, это уж вы напрасно... Я знаю хорошо Катю, и никто бы не отговорил её. Поверьте мне...

— Ах, как мне хотелось бы походить за ней... Когда Марья Гавриловна устанет, пусть пошлет за мной. Так и скажите...

Эжен торопливо простился, и Парасковея Пятница опять осталась одна на улице. Уже спускались быстрые зимние сумерки. Снег усилился. С Невы дул сильный ветер. Жалкие керосиновые фонари придавали всему фантастическое освещение. Парасковея Пятница продолжала стоять на тротуаре и смотрела на освещенные окна клиники, стараясь угадать, где палата, в которой лежит Катя. Да, там, вот за каменной стеной, быстро и несправедливо догорает молодая жизнь, а она, старая и никому ненужная, не может износить своего дурацкого здоровья. Ей вдруг захотелось передать это здоровье Кате, а самой умереть вместо неё. С какой бы радостью в этой форме она принесла себя в жертву за человечество...

— Катя, родная, это я во всем виновата, — шептала она, не чувствуя, как по её лицу катятся ненужные никому слезы.

В положении Кати до позднего вечера не произошло никаких заметных перемен. Она лежала спокойно, и Честюниной казалось, что она теперь даже тяготится её присутствием. Но Катю раздражало не это, а освещение комнаты, которое напомнило почему-то детство. Она внимательно осматривала свою отдельную комнату, высокую, с большим окном, и невольно сравнивала ее с детской. Да, и там были такие же высокие стены и такое же окно, а по вечерам такой же унылый свет. Боже мой, как всё это было давно и осталось бесконечно далеко.

— Маша, это приезжал Эжен? — неожиданно спросила она с прозорливостью больного человека. — Отчего ты не пустила его ко мне?

— Он приедет завтра...

— Значит, я еще проживу целую ночь... Как это долго, Маша. А отец ничего не знает? Вы скажите ему, что я уехала далеко-далеко... да... и что, может быть, не вернусь... Ведь от такого взбалмошного человека всего можно было ожидать.

— А ты кого бы желала видеть из родных?

Катя подумала, улыбнулась и ответила:

— Сергея Петровича... Это был единственный человек, который меня, действительно, любил, любил мою душу. И я его любила... Нашему счастью помешала женитьба Эжена... Мы хотели хлопотать о разводе, и тогда я могла бы выйти замуж за Сергея Петровича... Мне его жаль... Я желала бы сказать ему, что я его люблю... Он этого не знал и считал меня легкомысленной...

— Катя, ты много говоришь...

— Всё равно, мне нужно выговориться... Ты думаешь, я боюсь смерти — нисколько. Вы все считали меня дурочкой, а я очень серьезная... Ты думаешь, я решилась на самоубийство в порыве отчаяния? Нет, у меня это уже было давно решено... Моя смерть заключалась в том, что я уже не верила в себя. Это ужасное чувство... У меня не было ни одного таланта, даже красоты, а я могла бы жить только окруженная общим поклонением. Мне нужно было такое поклонение толпы, как рыбе вода, как птице воздух...

— Катя, довольно... Ради бога, перестань. Я даже не имею права тебя слушать, как медицинский человек.

— Пустяки... Перестань малодушествовать. А я еще завидовала тебе... Давеча, когда меня принесли в клинику, я очнулась только на операционном столе и только тут окончательно убедилась, что я была совершенно права... Меня окружила целая толпа студентов... Всё такие молодые, хорошие лица... Вот кому, нужно жить, потому что они нужны... Нужны их знания, труд, руки... Я чувствовала себя жалкой поденкой, которую унес в море первый легкий ветерок... Для других он составляет счастье, дает жизнь, а я, бессильная и ничтожная, была снесена в воду и должна утонуть. Это и хорошо, потому что я раньше приговорила себя к смерти... Живите все вы, потому что вы нужны.

Такие монологи не прошли даром. Катя сделала неосторожное движение и сдвинула повязку. Первая капля крови, которую она увидала на бинте, привела её в ужас. На лбу появились капли холодного пота, глаза округлились, губы побелели... При накладывании новой повязки с ней сделался легкий обморок. Честюнина в первый раз увидела нанесенную пулей рану, которая по наружному виду решительно ничего страшного не имела. Небольшая ранка, из которой сочилась струйка алой артериальной крови — и только, а между тем с каждой каплей этой крови вытекала молодая жизнь.

Очнувшись, Катя начала жаловаться на острую боль в спине и заплакала. Это были её первые слезы.

— Маша, я всё лгала, что не боюсь смерти... — шептала Катя, хватаясь за руку Честюниной, точно хотела удержаться на земле. — Который час? Десять... Боже мой, этой ночи не будет конца. Маша, моя последняя просьба: поезжай сейчас к отцу и привези его сюда... Да, непременно. Я знаю, что это жестоко, но только святая любовь отцов и матерей прощает всё... Я буду паинькой, пока ты ездишь. Ах, как мне хочется его видеть... Нужно сказать так много-много...

— Хорошо, я еду...


Была уже ночь, когда Честюнина отправилась на Васильевский остров. На Выборгской стороне царила какая-то угнетающая тишина, и едва мигавшие уличные фонари казались совершенно лишними. Извозчик едва тащился, — по крайней мере так казалось Честюниной. Васильевский остров тоже не отличался оживлением. Честюнина сначала заехала к Эжену. Он выскочил к ней в коридор, бледный и расстроенный.

— С Лелей нехорошо... — шопотом предупредил он. — Был маленький обморок... Что Катя?

— Послала меня за отцом... Вы его не предупредили?

— Ах, нет... Леля страшно взволновалась, когда я рассказал ей всё. Я потерял голову...

— Хорошо, так я сама поеду к дяде.

— Сделай так, Маша: вызови Григория, а он вызовет Дашу... да. Не говори прямо старику ничего... Впрочем, ты лучше меня знаешь.

Честюнина даже не простилась с Эженом, о чем вспомнила уже дорогой. Швейцар Григорий принял её с приличным изумлением, но сейчас же сообразил, что случилось что-то особенное, и отправился черным ходом будить Дашу. Честюнина сидела в швейцарской, и ей казалось, что прошла целая вечность. Но вот послышались торопливые шаги, и в дверях появился Василий Васильич, одетый в шубу. Он только мельком взглянул на племянницу и всё понял.

— На Выборгскую... — сказал он сам извозчику.

Они ехали несколько времени молча. Старик несколько раз собирался с силами, чтобы задать роковой вопрос, и наконец спросил:

— Она жива?

— Да...

— Я не знаю, что случилось... — спокойно произнес он... — Но я этого ждал, Маша.

— Пока еще нельзя сказать ничего оцределенного.

— О, я знаю... Ты хочешь меня подготовлять? Напрасный труд... Я давно приготовился и ко всему... У меня даже был сегодня такой сон, и я почему-то ждал тебя... Да, не смейся, Маша... К сожалению, дурные сны слишком часто сбываются.

Они доехали молча, и Василий Васильич только перекрестился, когда извозчик остановился у клиники. Честюнина припомнила случайный разговор с Катей, когда они вместе ехали в академию мимо вот этой клиники. Катя еще тогда высказывала, как она боится смерти, точно у неё было роковое предчувствие, что она должна умереть именно здесь.

Оставшись одна, больная страшно затосковала. Ей казалось, что она не дождется отца... Боже мой, как мучительно-долго тянется время в клинике. Больная считала минуты и всё смотрела на дверь.

— Скоро, барышня... — повторяла сиделка. — Вы читайте «Богородицу», время-то и пройдет незаметно.

Катя с удивлением принималась рассматривать эту сиделку. Ей казалось, что она её так давно знает, — и это некрасивое женское лицо, полное покорной сдержанности, и грустные глаза, и слабый голос, каждое движение — всё было ей знакомо. Потом Кате сделалось совестно, что она заставляет эту труженицу проводить у своей кровати бессонную ночь.

— Вам скучно со мной, сестра? — спрашивала Катя.

— Мы привычны, барышня...

Молчание. Время опять останавливается, и Катя напрасно прислушивается к каждому шороху. Ах, какая эта Честюнина — она всегда и всё делала медленно.

— Сестра, вы — девушка?

— Да...

— И отлично... Никогда не выходите замуж. Видите, до чего это доводит...

— Не первые вы у нас в клинике, барышня, такая-то...

— Какая?

— Всякая по-своему... Больше травятся... Вот как потом мучаются—страсть смотреть.

Катя морщится. Боже мой, даже в несчастьях есть своя конкуренция, даже здесь она не умела быть оригинальной... Ах, как всё пошло, гадко, отвратительно!..

В коридоре несколько раз слышались чьи-то шаги и затихали. Когда Катя потеряла уже всякое терпение, около её кровати появилась Честюнина.

— Он... здесь?.. Папа?..

— Пожалуйста, не волнуйся...

Честюнина ужасно боялась за первый момент этого рокового свидания, но Анохин вошел со спокойным видом человека, приготовившегося к самому худшему. Поднимаясь по лестнице, он всё время крестился, точно шел на смертную казнь, а сейчас казался таким спокойным.

— Папа... милый...

— Я знаю всё, голубчик, — спокойно ответил он, целуя дочь в лоб. — Обо всем еще успеем поговорить потом...

— А мама?

— Она пока ничего не знает... Нужно будет её подготовить. Ты знаешь, как она всегда волнуется...

Спокойный вид отца и его спокойный голос произвели на больную самое успокаивающее впечатление, и она проговорила:

— Я скоро поправлюсь, папа... да. Мне это сам профессор сказал... когда делал операцию...

— Да, да, моя хорошая... Я знаю. А теперь как ты себя, чувствуешь?

— Не знаю... Пока мне ужасно скучно здесь лежать... Если бы...

Он догадался, что она хочет сказать.

— Тебе хочется домой, моя радость?..

— Да, папа...

— Хорошо, увидим. Что еще скажет твой профессор...

Анохин не видал дочери больше года, и она показалась ему такой маленькой, какой была еще девочкой-подростком. Потом это бледное молодое лицо, глядевшее на него уже не детскими глазами, было так красиво, как никогда раньше. В нем было столько чарующей женственности, какой-то затаенной ласки и детской простоты. Да, она была хороша, и отцовское сердце мучительно стыло и цепенело от подавленных страданий. Он собрал все силы, чтобы казаться спокойным, — ведь сейчас спокойствие — всё... Больная тоже крепилась и только молча и крепко держала отца за руку.

— Я скоро поправлюсь, папа... — точно оправдывалась она, вопросительно глядя на отца.

— Да, да... Конечно, поправишься, крошка.

— А когда я поправлюсь, мы опять будем жить вместе, папа... Я хочу жить с тобой... Весной куда-нибудь уедем из Петербурга...

— Да, да, непременно уедем...

— Мне всё равно — куда, но только как можно дальше, папа... Далеко-далеко, где живут другие люди.

— Именно, далеко... Знаешь что, мы уедем в Сузумье, к тетке. Я уже давно собираюсь туда, посмотреть на родину. Бот там, Катя, совсем другие люди...

— Ах, как хорошо будет, папа... Я их вперед всех люблю. И Маша с нами поедет...

— И Маша поедет... Ей тоже не лишнее отдохнуть, пока совсем не переделалась в безнадежно-столичного человека.

Катя что-то хотела еще сказать, но только пожевала губами и закрыла глаза. Честюнина сделала дяде знак глазами, что больная хочет спать и что её нужно оставить. Когда они уходили, Катя попросила Честюнину остаться на минутку и спросила:

— А Сергей Петрович знает?..

— Вероятно...

— Как мне хотелось бы его видеть. Он такой хороший.

— Завтра я могу его вызвать...

— Нет, этого не нужно. Если он сам приедет... Тебя удивляет мое легкомыслие? Боже мой, ведь это же единственный человек, который мог сделать меня счастливой... Женщины ведь не умеют быть счастливыми самостоятельно. Ты не обижайся — я говорю о себе одной...

Анохин прошел в приемную, где встретил Парасковею Пятницу, которую совсем не узнал. Она страшно смутилась и даже хотела убежать. Но её выручила Честюнина.

— Марья Гавриловна, голубчик, не гоните меня... — шопотом умоляла она. — Вы устанете — я посижу около неё... Всё-таки не чужой человек...

— Хорошо. Увидим, как дело пойдет...

— Я уж говорила с доктором и сказала, что родственница. А потом... Я боюсь старика... Тогда он так рассердился на меня...

— Ну, это пустяки... Он давно всё забыл... Да и не до того теперь.

— Ах, как я вам благодарна... Мне ведь только походить за ней, голубкой...

Парасковея Пятница отвернулась, чтобы скрыть слезы. Покойный Иван Михайлыч не выносил бабьих слез и всегда страшно сердился, когда она начинала плакать. Это обстоятельство служило предметом частых семейных размолвок, потому что Парасковея Пятница непрочь была всплакнуть по-бабьи.

— Знаете, голубчик, вы всё-таки меня как-нибудь отрекомендуйте, — просила Парасковея Пятница. — Скажите, что я что-нибудь этакое театральное... Ну, комическая старуха, что ли...

— Нет, это неудобно, Парасковья Игнатьевна... Я вас отрекомендую тем, что вы есть на самом деле. Поверьте, ничего дурного не будет...

Когда состоялось это представление, Анохин закрыл лицо руками и неудержимо разрыдался. Он до мельчайших подробностей припомнил свой визит в квартиру Парасковеи Пятницы... Да, тогда Катя была здорова, и только отцовское сердце чуяло, чем всё это кончится.

Она всё время жила у вас?— спрашивал старик, не вытирая катившихся по лицу слез. — Да?.. Вы её любили? О, боже мой, разве можно было её не любить?

Он крепко пожал ей руку.

— Она часто плакала, и вы её утешали?.. — продолжал он, не выпуская её руки. — Она была горда и не умела жаловаться? Она вспоминала старика отца? Да?.. Девочка моя, родная... А отец был далеко, отец отказался от неё...

Он неожиданно поцеловал её руку и прибавил:

— За всё, за всё благодарю вас... Я не умею высказать всего, что сейчас чувствую.

Честюнина вышла, чтобы проведать больную, и старики остались одни. Парасковея Пятница совершенно растерялась и решительно не знала, что ей говорить. Этот «деспот» оказался совсем-совсем не деспотом, а совершенно наоборот... Да, теперь ей приходилось ухаживать за ним, как за ребенком.

— Василий Васильич, какой удивительный случай был у нас s Казани...

— Разве вы из Казани?— удивился Анохин.

— А то как же? — удивлялась, в свою очередь, Парасковея Пятница, точно каждый должен быть «из Казани». — Тогда еще был жив Иван Михайлыч... да... Так там жил один дьякон... Ну, кажется, кто бы мог подумать на него, и Иван Михайлыч говорил прямо...

Анохин с особенным вниманием выслушал про удивительный случай в Казани и нашел, что, действительно, на белом свете бывают странные вещи. Слова рассказчицы стучали у него в голове, как стучат капли дождя но железной крыше, не проникая внутрь. Честюнина входила несколько раз и была довольна, что старик занялся с Парасковеей Пятницей.

— Дядя, теперь уже поздно, — заявила она наконец. — Поезжайте сейчас домой, а завтра утром приедете. Она спит...

Он повиновался и только в дверях спросил:

— А что же я скажу жене?

— Её нужно подготовить...

— Ах, да... Что же я спрашиваю? Да, да, я понимаю...


Целых пять дней, мучительных пять дней... Как мы живем целые годы, не замечая времени, а тут вдруг является какая-то роковая грань, которая останавливает всё, даже самое время. В последнем больше других могла убедиться Честюнина. Ей казалось, что прошло несколько лет, и события так отделялись одно от другого, что трудно было восстановить хронологическую последовательность. Например, как случилось, что Елену Федоровну привез в клинику Брусницын? Как оказалось впоследствии, на его долю выпало передать матери роковое известие. Василий Васильич не мог сделать этого и в отчаянии явился к Эжену.

— Я это могу устроить... — вызвался сам Сергей Петрович, для которого не существовало трудных положений.

Действительно, он поехал и устроил всё так, что с Еленой Федоровной даже не было обморока. Он же привез её и в клинику. Свидание с больной обошлось, благодаря его содействию, тоже благополучно. Елена Федоровна сдержала себя и ничем не нарушила установленного около больной порядка.

— Мама, ты на меня не сердишься?— спрашивала Катя.

— Я? Ну, об этом мы поговорим после...

Этот уклончивый ответ подействовал на больную успокаивающим образом, потому что в нем слышалась уверенность за будущее.

Все драматические моменты сосредоточивались в приемной, где периодически появлялись все действующие лица, за исключением одной Елены Петровны, которая лежала больная дома.

Всех труднее доставалось Честюниной, которой приходилось хлопотать за всех. Собственно говоря, больная доставляла беспокойства меньше других. Только однажды она особенно взволновалась, именно, когда в первый раз вошел Брусницын. Честюнина видела это по её лицу.

— Возлюбленный... — шептала Катя, закрывая глаза. — О, как я его люблю... Если б он знал...

Брусницын тоже волновался, хотя и напрягал все силы, чтобы не выдать себя. В последних видах он усиленно ухаживал за Еленой Федоровной и быстро вошел к ней в милость.

В конце концов получилось то, что все эти близкие люди ужасно мешали больной, и Честюнина удалила их под разными предлогами.

— Приезжайте один... — шепнула она одному дяде. — Другие только напрасно её волнуют.

Как показалось Честюниной, все были даже рады уехать домой. Клиническая обстановка давила каждого, а дома были свои дела. Эжен приезжал на минуту, чтобы сообщить Честюниной:

— Кажется, у нас начинается... Ах, Мариэтта, если бы ты была свободна!.. Леля всё тебя вспоминает... Ну, что Катя?

— Пока ничего особенного... Температура, кажется, начинает подниматься. Впрочем, мне это могло показаться... Разница пока всего в одной десятой.

Эжен так был поглощен своими домашними делами, что, как показалось Честюниной, слушал её совершенно машинально и едва ли понимал, что она ему говорила.

Катя с проницательностью больного человека по выражению лица Честюниной угадывала, кто был в приемной. Она волновалась молча, на что обратил внимание доктор.

— Спокойствие — пока единственное ваше лекарство, — говорил он с строгой ласковостью опытного врача. — А вы, mademoiselle Честюнина, прямо виноваты, что позволяли родственникам являться сюда.

— Да, да, я, действительно, виновата, — поспешила согласиться с ним Честюнина.

Когда доктор ушел, больная заметила:

— О чем он хлопочет? Удивляюсь... Мне ужасно хотелось с ним поспорить, Маша. Ах, скорее бы мне выздороветь, тогда бы я ему показала... Вообще, я его ненавижу.

— Хорошо, хорошо...

— Послушай, Маша, и ты принимаешь со мной тон классной дамы... Это совсем к тебе нейдет.

— Пожалуйста, нельзя ли без рассуждений, а то я уйду!

Больная инстинктивно покорялась каждому властному слову и делалась такой жалкой, как маленький беспомощный ребенок. Покорность к ней не шла, как строгость к Честюниной.

Навещавшие больную, кажется, не особенно огорчились отказом принимать их, за исключением старика Анохина. Он приезжал попрежнему и высиживал долгие и томительные часы в дежурной, где попеременно его занимали Честюнина или Парасковея Пятница. Последняя страдала неизлечимым недугом старческой болтливости, и запрещение говорить с больной приводило её в отчаяние. Зато она отводила душу в дежурной, и Василий Васильич скоро выучил наизусть решительно всё, что происходило «во время оно», как говорил Крюков, «у нас в Казани». В свою очередь, Парасковея Пятница узнала много интересных вещей о том, что такое Сузумье и как хорошо там живут простые люди.

Придвинувшись к своей слушательнице поближе, Анохин несколько раз повторял, показывая глазами на потолок:

— Разве там возможен был бы такой случай?.. Да никогда... Там еще нет мерзавцев с тремя фамилиями. Да... Я теперь часто думаю, что если бы я жил там самым простым человеком, если бы моя жена была самая простая провинциальная девушка, если бы моя дочь... Одним словом, не сидели бы вот здесь и не считали часы.

— Однако, Василий Васильич, теперь и провинция уж не та, — спорила Парасковея Пятница. — Я недавно читала в нашей казанской газете... точно такой же случай, и даже отца звали тоже Василием. Нынче самые простые девушки и те, чуть что, сейчас револьвер, спички, какую-нибудь кислоту. Ох, это везде одинаково, Василий Васильич.

Старики начинали спорить, забывая о больной и торжественности переживаемого момента. Парасковея Пятница совсем уже не боялась «деспота» и в решительных пунктах ссылалась на авторитет покойного Ивана Михайлыча, который говорил всегда так, а делал вот этак. Оказывалось, что Иван Михайлыч предвидел возможность даже таких случаев, как настоящий. О, он всё знал, Иван Михайлыч, и всё умел объяснить.

Когда дежурила у больной Парасковея Пятница, Василий Васильич любил говорить с Честюниной о Сузумье.

— Маша, а ты ведь совсем забыла свою провинцию, — упрекал он её с отцовской ласковостью. — Нехорошо это, голубчик... После сама пожалеешь. Ведь нынешним летом могла поехать?

— Могла...

— Отчего же не поехала?

— Да так... Разные дела. Вот кончу курс, тогда и уеду.

— Всё у вас дела, а всех дел не переделаешь. Это всё отговорки. Я давеча сижу и смотрю на тебя, Маша... да... Ведь совсем ты не такая приехала в Петербург, еще немного, так, пожалуй, родная мать не признает.

Сидя около больной, Честюнина точно подводила итог своей молодой жизни и приходила сама к тому же заключению, как и Василий Васильич. Да, она стала совсем другая и не к лучшему... Не было уже прежней молодой веры в жизнь, в людей и в недавние мечты. Многое отошло назад, другое исчезло, как сон, а кругом нарастала какая-то мучительная пустота. А главное, всё чаще и чаще являлось глухое недовольство собой, как предвестник какой-то хронической болезни. Теперь Честюнина завидовала другим курсисткам, сохранившим способность увлекаться всем, точно они вчера приехали в Петербург. Она уже не могла попасть им в тон и вообще как-то ушла от молодости. В конце концов оставались четыре стены своей студенческой кельи и занятия. Да, есть святая работа, и Честюнина уходила в неё всё глубже. Она уже испытывала окрыляющий жар этой келейной работы и входила во вкус своего женского одиночества. Все эти мысли являлись невольно, вызванные присутствием больной. Ведь эта Катя была полной противоположностью, и Честюниной начинало казаться, что вместе с ней умирает и она, то-есть умирает в ней та женщина, которая могла быть счастлива только личной жизнью. Конечно, являлись мысли о чем-то неизведанном, неопределенная тоска, смутное желание какой-то перемены и сознание неудовлетворенности, но это были только отдельные моменты, а не вся жизнь.

— Я знаю, о чем ты думаешь... — заметила раз Катя, наблюдавшая задумавшуюся сиделку.

— Именно?

— Тебе жаль самой себя... Но всё это напрасно, голубчик. Мы, женщины, бываем счастливы, как дети, когда они ломают свои любимые игрушки, чтобы посмотреть, что там внутри. Счастья нет...

От волнения и бессонных ночей у Честюниной как-то всё перемешалось в голове, и она даже не удивилась, когда Парасковея Пятница принесла в приемную термометр, показывавший роковое повышение температуры. Это был смертный приговор...

— Это очень нехорошо?— осведомился Василий Васильич.

— Да...

— Она умрет?

Честюнина только пожала плечами и быстро вышла из комнаты. Делая последнюю перевязку, доктор заметил:

— Мы ведем себя не дурно... Еще денька два и будем совсем умными.

Неожиданно поднявшаяся температура сразу разрушила все надежды. Больная сама страшно перепугалась и молча смотрела на Честюнину умоляющими глазами. Боже мой, неужели это и есть смерть?!. У неё стучали зубы от лихорадки, а в глазах явилось ощущение холода.

Болезнь полетела вперед с ужасающей быстротой. За лихорадкой явился бред. Больная металась на своей кровати и плохо узнавала присутствующих. В моменты сознания она хватала Честюнину и повторяла задыхавшимся голосом:

— Спасите меня... спасите... ах, как я хочу жить!.. Боже мой, как страшно... Маша, ведь я еще такая молодая... Все другие будут жить, а я... Нет, я не хочу умирать... Слышишь? Держи меня за руку... вот так... крепче...

Честюнина вся точно застыла. Теперь уже не было спасения, и лучшие слова святой науки были бессильны. Оставалось только ждать развязки.

Мучительная агония продолжалась целых два дня, и через пять дней, как предсказал доктор, Катя умерла. В комнате еще стоял запах лекарств, на столике у кровати стояли аптечные пузырьки с разным снадобьем, и всё это напоминало только о бессилии науки и бренности человеческого существования. Да, всё было кончено... Молодая жизнь погасла, как блуждающий огонек.

Хоронили Катю в снежный и холодный зимний день. Всё кругом казалось таким хмурым. За гробом тянулась небольшая кучка близких людей. Честюнина шла с Брусницыным, и ей казалось, что она тоже умерла вместе с Катей. Это чувство положительно её преследовало, как кошмар. Василий Васильевич шел за гробом со спокойным лицом. У него уже не было слез... Всё было пережито раньше.

— Бедная моя девочка... — повторял про себя убитый горем старик. — Бедная... бедная... бедная...

Похоронили Катю в Александро-Невской лавре, о чем она просила сама. Из родных не было только Эжена, который приехал к самому отпеванию. Он отвел Честюнину в сторону и шепнул:

— Мариэтта, у меня родился сын...