Около церковных стен. Том первый (Розанов)

Около церковных стен. Том первый
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru • Предисловие
Религия как свет и радость
Федосеевцы в Риге
Интересные книги, интересное время и интересные вопросы
На черном и желтом материках
Желтый человек в переделке
Наши возлюбленные усопшие
Из-за чего сыр-бор загорелся? (О старокатоличестве)
Слово Божие в нашем ученьи
I. Закон Божий в училищах
II. Семинаристы-студенты
III. Слово Божие в нашем ученьи
Кто виноват. Письмо законоучителя свящ. М. Лисицына
Еще «о слове Божием в школе». Его же
IV. Весеннее и осеннее древонасаждение
V. Физическое и нравственное воспитание юношества
VI. Рождественские елки в сельской школе
VII. Смерть учительницы Еремеевой
Необходимое разъяснение члена Учебного Комитета при Св. Синоде А. Ванчакова
VIII. Нищета деревенской школы
О школах грамоты. Письмо К. Гре-ва
«Драгоценные черты» церковных школ грамоты. Его же
IX. Педагогические архаизмы
X. О деревенском ученьи
XI. Нечто о мыле, трахоме и «Заветах Минина и Пожарского»
Миссионерство и миссионеры
Миссионеры на Орловском съезде и речь г. Стаховича
Голоса из провинции о миссионерстве
Письмо о миссионерах Веры Гриневич
О больных старообрядцах
О совести. По поводу суждений епископа Никанора
Совесть — отношение к Богу — отношение к Церкви
Люди и книги около стены церковной
Об одном сомнении гр. Л. Н. Толстого
28 января 1881—1901 г. (о Ф. М. Достоевском)
На панихиде по Вл. С. Соловьеве (годовщина смерти)
Скептический ум (К. П. Победоносцев и его «Московский сборник»)
Из оклеветанной книги. Талмуд, легенды о благочестивом Гиллеле и о равви Акибе
Благовидов и его книга «Обер-прокуроры Св. Синода в XVIII и в первой половине XIX столетия»
Талантливость и бесталанность в духовенстве
Писатели-целители. Свящ. Г. Петров и его книга «К свету». Независимый и его книга «Как нам жить. Этика обыденной жизни»
Небесное и земное
Недоуменные вопросы читателей и ответы редакции «Православно-Русского слова»
Желчные мысли в желтом журнале
Письмо председателя Совета "Общества распространения религиозно-нравственного просвещения в духе «Православной Церкви» протоиерея Ф. Орнатского
Ответ о. Ф. Орнатскому
Духовенство, храм, миряне
Два письма: I) об образовании духовенства, 2) о византизме в России
Из подробностей церковной жизни
Где было хорошо на Новый год?
Священнический совет при Епископе
О поместных соборах в России
Открытое письмо к автору СПб. миссионера Н. Булгакова
О пенсиях духовенству
О неудобстве частых перемещений в Духовном Ведомстве
Из оценок русского народа. «Московские Ведом.» о русских идеалах, О правах русского народа, о принципах любви и закона
О милости к животным
Два стана
Екатеринославская помещица и троицкий инок о нуждах русского народа
<Хуже, чем иродовы жертвы>
Русско-католические отношения
Письмо из Андрианополя о русско-католических отношениях
Что мешает соединению церквей?
О примирении церквей. Русского священника

В. В. Розанов

править

Около церковных стен

править

Том первый

править
СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие

Религия как свет и радость

Федосеевцы в Риге

Интересные книги, интересное время и интересные вопросы

На черном и желтом материках

Желтый человек в переделке

Наши возлюбленные усопшие

Из-за чего сыр-бор загорелся? (О старокатоличестве)

Слово Божие в нашем ученьи

I. Закон Божий в училищах

II. Семинаристы-студенты

III. Слово Божие в нашем ученьи

Кто виноват. Письмо законоучителя свящ. М. Лисицына

Еще «о слове Божием в школе». Его же

IV. Весеннее и осеннее древонасаждение

V. Физическое и нравственное воспитание юношества

VI. Рождественские елки в сельской школе

VII. Смерть учительницы Еремеевой

Необходимое разъяснение члена Учебного Комитета при Св. Синоде А. Ванчакова

VIII. Нищета деревенской школы

О школах грамоты. Письмо К. Гре-ва

«Драгоценные черты» церковных школ грамоты. Его же

IX. Педагогические архаизмы

X. О деревенском ученьи

XI. Нечто о мыле, трахоме и «Заветах Минина и Пожарского»

Миссионерство и миссионеры

Миссионеры на Орловском съезде и речь г. Стаховича

Голоса из провинции о миссионерстве

Письмо о миссионерах Веры Гриневич

О больных старообрядцах

О совести. По поводу суждений епископа Никанора

Совесть — отношение к Богу — отношение к Церкви

Люди и книги около стены церковной

Об одном сомнении гр. Л. Н. Толстого

28 января 1881—1901 г. (о Ф. М. Достоевском)

На панихиде по Вл. С. Соловьеве (годовщина смерти)

Скептический ум (К. П. Победоносцев и его «Московский сборник»)

Из оклеветанной книги. Талмуд, легенды о благочестивом Гиллеле и о равви Акибе

Благовидов и его книга «Обер-прокуроры Св. Синода в XVIII и в первой половине XIX столетия»

Талантливость и бесталанность в духовенстве

Писатели-целители. Свящ. Г. Петров и его книга «К свету». Независимый и его книга «Как нам жить. Этика обыденной жизни»

Небесное и земное

Недоуменные вопросы читателей и ответы редакции «Православно-Русского слова»

Желчные мысли в желтом журнале

Письмо председателя Совета "Общества распространения религиозно-нравственного просвещения в духе «Православной Церкви» протоиерея Ф. Орнатского

Ответ о. Ф. Орнатскому

Духовенство, храм, миряне

Два письма: I) об образовании духовенства, 2) о византизме в России

Из подробностей церковной жизни

Где было хорошо на Новый год?

Священнический совет при Епископе

О поместных соборах в России

Открытое письмо к автору СПб. миссионера Н. Булгакова

О пенсиях духовенству

О неудобстве частых перемещений в Духовном Ведомстве

Из оценок русского народа. «Московские Ведом.» о русских идеалах, О правах русского народа, о принципах любви и закона

О милости к животным

Два стана

Екатеринославская помещица и троицкий инок о нуждах русского народа <Хуже, чем иродовы жертвы>

Русско-католические отношения

Письмо из Андрианополя о русско-католических отношениях

Что мешает соединению церквей?

О примирении церквей. Русского священника

ПРЕДИСЛОВИЕ

править
Имени Господа, Бога твоего, не приемли всуе.
Исход, XX
Другу -- жене

Ничто из далеких моих воспоминаний так не ярко, как весенние игры на бугорке, где стояла наша Покровская церковь. Кстати, что за праздник Покрова Пресвятой Богородицы? Это любимый, самый выпуклый годовой русский праздник; а храмы в честь Покрова Пресвятой Богородицы — всегда у нас по городам большие, видные, обильные богомольцами, народные: между тем в Евангелии даже вовсе и не упоминается ни о каком Покрове Пресвятой Богородицы, и на вопрос, что это такое, — не только всякий мужик, но и почти все образованные ответят: «Не знаю». Эта странная смесь любви и незнания, молитвы с неведением, к чему она, собственно, прикреплена, — напоминает наивный ответ древних на вопрос: «Чей жертвенник это стоит?» — «Это жертвенник Неведомому Богу», «Deo ignoto». Достопочтенный архимандрит (ныне епископ) Антонин на одном из Религиозно-философских Собраний в 1903 году объяснил об этом templo Dei ignoti афинян: что «древние политеисты не только не исключали поклонения никакому, чуждому им самим, Богу, но были так простодушны и ласковы ко всем народам, что на тот случай, если в какой-нибудь стране, так сказать географически не открытой, тамошнее население или по забывчивости, или от бедности, или по какой-нибудь случайности не поставило алтаря своему Богу: — то вот они, афиняне, ставят этому Deo ignoto алтарь; и, таким образом, божество не останется без жертвы, а народец ничего не потерпит за безбожие». Не правда ли, какая простота и грация? любовь и братство международное еще в пору, когда не существовало науки международного права?!.

Вот на бугорке такого-то в своем роде «Неведомого Бога» Православия, церкви «Покрова Пресвятой Богородицы» в Костроме, я и играл с мальчиками из своей околицы ранней весною. Хороший обычай у русских — ставить храмы на бугорке, на горке. Это напоминает обычай древних поклоняться Богу «на Высотах», «высоких местах», «горах». Еще Соломон «приносил жертвы и курения на Высотах»… Мартовское-апрельское солнце обсушит, бывало, этот бугорок раньше всей околицы. Везде — зима, а около храма — весна. Как это хорошо. Пусть физики догадываются, что каменные ступени паперти и отражение от белых каменных стен солнечных лучей необыкновенно нагревали бугорок. Я не делю Бога и солнце: Солнце — как правый глаз Божий, а луна — левый, и ими обоими Небо смотрит на нашу милую землю. Значит, если Небо сушит бугорок своего возлюбленного места — это Бог его сушит. Ведь земля — дитя Солнца?.: Но я все сбиваюсь в сторону и пишу рассеянно. Везде в садах, в огородах стоит глубокая зима, хоть и яркая уже, солнечная, а около Покрова Пресвятой Богородицы — лето; и, забирая бабки, плитки, деревянные шары и клюшки, все летние забавы, мы, бывало, спешим туда, и пока наши мамаши возятся с нуждою своей, добывают нам корм, мы с беспечностью и легкомыслием предаемся там забавам.

Старые воспоминания… Позднее, взрослым, особенно любил я слушать церковную службу с улицы, из садика. Это бывало уже в летние или в осенние праздники. В церковь пройти нельзя от народу. И вот станешь около открытого окна. В окно несется: «Иже Херувимы». И слушаешь одним ухом, а глазами рассеянно смотришь на колокольчики, на розы, на астры, которые любящая рука ignoti viri [неведомых людей (лат.)] насадила вокруг церкви. И всегда я думал: как хорошо, если церковь в цветах, — не только в саду, но и в окружении именно цветников. Я удлинил бы эти грядочки цветов и узкой полосой ввел бы их и в церковь: пусть и цветочки, как я же, слушают неизъяснимую херувимскую песнь, которую если и я слушаю — то не понимаю, а все же хорошо. И я думаю: все хорошо — что мы не понимаем; а что мы понимаем, то уже не очень хорошо.

И так слушаешь и смотришь, смотришь и мечтаешь; видишь и дремлешь; а сквозь дремоту — грезы. Что-то неопределенное, и милое, и туманное. Человеческое и религиозное. Эти мои «стояния» около стен церковных и слушание неведомого (не всегда все расслышишь, не всегда все поймешь) дали мне мысль и сборник статей, крайне разнообразных по тону и содержанию, соединить в одно под именем «Около церковных стен». Стены эти как бы расходятся; служба становится открытою; херувимская несется по лугам, лесам; умиляет птичек, смиряет зверей, все спешат к человеку: «Благодарим, что ты не забыл про нас и вынес Бога твоего всем твоим братьям по Райскому саду. Ныне, как и тогда, — Бог ходит между своих творений».

Мечты эти, впрочем, вдали… Пока и народ-то наш темный едва слышит Бога и только как Старец-Провидец поклоняется «Покрову Пресвятой Богородицы»… Пока еще глухо, зимне, темно… Но мне хотелось бы, чтобы статьи, здесь собранные, начали «около стены церковной» хоть что-нибудь подобное тому весеннему таянию, какое кстати или некстати я припомнил здесь, и — нашим невинным детским играм.

Грезы — грезами, а дело — делом. Дам маленькую библиографию здесь помещаемого. Все статьи эти были уже ранее напечатаны в разных повременных изданиях[1]. Под всеми (почти) выставлен год напечатания; под некоторыми поставлен двойной год: более ранний — время написания статьи, которую по какой-либо причине я не мог тогда же напечатать, и более поздний — когда она была напечатана. В статьях есть колебания тона, — в зависимости от частного возбуждения, которое дала им жизнь. Но общий ход их и направление — цельно. Все они тянут… ну, куда тянут — рассмотрит читатель. Надо же ему читать книгу. Но из сборника этого исключены статьи, напечатанные в эти же годы: «Трепетное дерево» («Мир искусства»), «Случай» (там же), «Об основаниях церковной юрисдикции, или Христос как Судия мира» («Новый путь»). «Святость и смерть» и «Об Иисусе сладчайшем и горьких плодах мира» («Вопросы жизни»): ибо и направление и тон их иной. Есть два духовенства у нас: белое и черное. Они и не появились бы, в своем существе и противоположении, не падай на нас религиозные лучи белые и темные. Настоящая книга вращается исключительно в белых лучах и имеет белые тоны, усиливается к белым целям. Но есть и монашество… Нельзя его отрицать. Это великий факт, мирообъемлющий; всегда побеждавший, может быть, непобедимый. Вот эту-то «монашескую книгу» и составили бы выделенные пока статьи, да еще — «Тревожная ночь» (в «Северных цветах» за 1903 г.): но я бы ей дал заглавие «После арифметики»… Ибо все статьи, здесь собранные, вращаются в прямых, понятных, сравнительно легчайших темах христианства, как бы в темах «арифметических»; тогда как те, более трудные и темные (монашеские), статьи, в самом деле, представляют собою что-то «после арифметики», ну, там «непрерывные дроби», что ли христианства, его логарифмы…

К этим «логарифмам» примкнули бы частью уже ранее изданные мною сборники: «Религия и культура» (во 2-й половине) и «В мире неясного и нерешенного», а также статьи, посвященные Библии и еврейству и греческому и азиатскому язычеству.

СПб., 1905

РЕЛИГИЯ КАК СВЕТ И РАДОСТЬ

править

Евангелие как основа жизни.

править

Священника Г. Петрова. Изд. 2-е, 1898 г.

править

Есть нечто связующее между автором и читателями, хотя он их не видит, не слышит. Я заскучал о своих читателях в привычной газете, и очень грустно было бы, если бы в ответ на горячо схваченное перо они вдруг сказали кисло: «Опять этот несносный писатель». Увы, читатель! хочешь или не хочешь — беру перо «опять».

Из-под таинственной холодной полумаски

Звучал мне голос твой, отрадный, как мечта.

Светились мне пленительные глазки

И улыбалися лукавые уста.

…………………………………

И создал я тогда в моем воображенье

По легким признакам красавицу мою,

И с той поры бесплотное виденье

Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.

Странна жизнь писателей: жизнь мечты, иллюзии. Возможно, что он говорит « в трубу» и «на ветер»: но при таком представлении, все равно все продумав про себя, — автор ничего бы не напечатал. Он именно «из-под таинственной холодной полумаски» создает в воображении каких-то друзей, что-то невыразимо интимное; ночью, один, за лампой — он в каком-то сиянии бала, духовного бала, бального роскошествования. Он кружится в каком-то вихре слов, произносит речи совершенно невероятные в одиночестве, интимничает, исповедует и исповедуется, хитрит, увлекает:

Сквозь дымку легкую заметил я невольно

И девственных ланит, и шеи белизну.

Счастливец! видел я и локон своевольный,

Родных кудрей покинувший волну.

Сумасшествие. Фантасмагория. Я говорю о литературе и о «призвании писателя», которое есть до некоторой степени «призвание к сумасшествию», позыв «сойти с ума» и, вот подите же, подумать с поэтом:

И все мне кажется — живые эти речи

В года минувшие слыхал когда-то я;

И кто-то шепчет мне, что после этой встречи

Мы вновь увидимся как старые друзья.

В «бальную ночь» писатель именно так думает о читателе. Но бал кончился, и назавтра автор, выходя «в службу», встречает читателя, который в свою очередь пришел поутру в «бальное настроение» от его статьи. Жмет руку. Автор ничего не понимает. Благодарит. Автор еще меньше понимает. То — уже прошло, кануло в вечность. Литература тем поразительная вещь, что это — сгорающая дотла, без остатка вещь: искры из трубы парохода, которые гаснут на ветре. Это — необыкновенно красиво; это — нужно. Я не хотел бы жить, если бы не было красивого в мире; никто не захотел бы жить. Дальше — еще что? Необыкновенное наслаждение. Но польза? польза? Боже, какой вам «пользы», когда фейерверк красоты и счастья погрузил вас в сон; и, пробужденные, — вы бежите к «делам», к «пользе» с удвоенной энергией, как бы вчерашней усталости не было, вылеченные, — вылеченные от труда жизни, от «пота жизни», от страдания жизни. Литература — живая вода; глотни — «и не умреши». Только? — Только. Пустое? — Нет, самое важное: кровь в жилах утружденных, голубой огонек небесной искры, бегущий по нервам и вдруг усталое «вчера» преобразующий в бодрое «завтра».

Странно, мне все это внушил «священник Петров» и его маленькая книжка. Я раскрыл некоторые страницы — и вдруг почувствовал в душе «бал». Дело в том, что у меня уже давно в душе стоят, в нерешенном споре, две фигуры из Достоевского — отца Зосимы и отца Ферапонта. Читатель, вероятно, помнит их. Зосима — благостный старец. Он неудержимо влечет к себе праведного Алешу Карамазова, и, обратно, сам уже умирающий, влечется к молодому послушнику более, чем к седовласым собратьям-монахам. Свет глубокого вечера, почти ночи, сливается с светом утра, почти утренней зорьки. Удивительно: мы вообще наблюдаем нередко, что близость к смерти как-то совпадает в трансцендентном значении своем и влиянии на человеческую психику с близостью еще не отодвинувшегося вдаль рождения. Это — не всегда так, но иногда так; и именно так было между Зосимою и Алешею. Второй еще не знает греха в его глубоких изгибах; но и первый, знающий всяческий человеческий грех (через исповедь), с тем вместе каким-то внутренним светом или какою-то догадкою преодолел тяжесть греха и не чувствует его, не чувствует в себе и в самом мире. Он оставляет Алеше нечто вроде биографических воспоминаний и поучений: и главное из них — не бояться греха, не убегать грешного человека; и, наконец, это поучение разливается светозарною любовью на целую природу, на безгрешных животных, «у которых начало мысли Божией», и поэтому человек не должен их оскорблять и возноситься над ними:

«Братья, — учил он, — не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его: ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Любите все создание Божие: и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь — и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать все далее и более, на всякий день. И полюбишь наконец весь мир уже всецелою, всемирною любовью. Животных любите: им Бог дал начало мысли и радость безмятежную. Не возмущайте же ее, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли Божией. Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя — увы, почти всяк из нас! — Деток любите особенно, ибо они тоже безгрешны, яко ангелы, и живут для умиления нашего, для очищения сердец наших и как некое указание нам. Горе оскорбившему младенца! А меня отец Анфим учил деток любить: он, милый и молчащий в странствованиях своих, на поданные ему грошики им пряничков и леденцу, бывало, купит и раздает; проходить не мог мимо деток без сотрясения душевного: таков был человек». И т. д.

И вот он умер. Любовь к нему, да и действительно праведная жизнь внушила ожидание в монастыре, что тление не коснется тела его. Но тление коснулось «перси» «красной глины» человека. Обманувшийся монастырь воскорбел о любимом старце. Но не воскорбел, а обрадовался этому отец Ферапонт. Это — обратный полюс Зосимы, его благости, его отсутствию тягостного ощущения греха. По Ферапонту, мир именно подавлен грехом; и символ его, выражение его, «бес», является чем-то везде присутствующим. Угрюмый, одинокий, он является в келью Зосимы с обличениями. В невероятно дикой сцене Достоевский нарисовал его фигуру во весь рост; во весь рост нарисовал его духовный образ. «Извергая — извергну!» «Сатана — изыди! сатана — изыди!» — повторял он, крестя все углы и стены комнаты, по его уверению наполненной «чертями», которых напускал сюда Зосима и «днесь сам провонял от них». Тяжелые вериги завистливого постника звенели при каждом его движении, внушая почтительность наполнившему келью народу. «Постов не содержал по чину схимы своей!» — гремел Ферапонт. Наконец, выйдя из кельи, он повалился с воплем на землю и, обращаясь к заходящему солнцу, возопил:

— Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу.

— Вот кому сидеть в старцах! вот кто свят, — заговорила толпа, умиляясь и приходя в исступление: исступление уже не умиления к миру, а строгости к миру; не в восторг вездеприсутствия Бога, а в страх вездеприсутствия дьявола.

Это — не так просто. Это — всемирно многозначительно. К. Н. Леонтьев, автор «Наших новых христиан — Ф. М. Достоевский и гр. Л. Н. Толстой», «Востока, России и Славянства» и многих других сочинений, сам того не замечая, сыгравший в 70-х годах XIX века только роль «отца Ферапонта» в нашей литературе и частью политике, заметил о «Братьях Карамазовых»: «Там монахи не совсем то говорят, что говорят действительно в монастырях действительные монахи». Может быть. Сам Леонтьев долго жил да Афоне, жил в Оптиной пустыни и был тайным пострижником: ему по части действительности «и книги в руки». Отец Зосима, конечно, есть мечта Достоевского, и — личная мечта: «буди, буди» его сердца, «золотой сон», может быть, еще с каторги, может быть, даже с детства. И суровая поправка Леонтьева, именно к Зосиме отнесенная: «не то, не то», по всему вероятию, правильна. Но Достоевский не только высказал «буди, буди» своего сердца, но противопоставлением Зосимы и Ферапонта, может быть безотчетно — он выразил вековечную и уже о самой действительности истину: истину о тысячелетнем борении двух идеалов — благословляющего и проклинающего миролобызающего и мироплюющего, поднимающего из скорби и ввергающего в скорбь — в мировой жизни древа Господня, древа евангельского. Что такое католицизм, в его отделении от православия? Францисканцы, с веревками и босые, даже и одевались совершенно как Ферапонт. Вообще «Ферапонт» — слишком возможен, «Ферапонту» есть какая-то лазейка в христианский мир; Ферапонт прокрадывается туда, «садится» или, пожалуй, «сажается старцем», начинает «крестить чертей»[2] и наконец говорит:

«Поклонитесь моему Богу, поклонитесь Заходящему Солнцу»…

В самом деле, концепция его до того противоположна благословляющей концепции Зосимы, что при одном имени, при одном месте жительства и, вообще, при полной внешней, по символу веры, слитности с Зосимою и Паисием — он прямо исповедует другую вовсе веру, имеет второго и именно своего «Бога», с Христом «благодеющим миру», с Христом, «искупившим мир от греха» и уже «заключившим дьявола» «в бездну» — прямо не имеющего ничего общего! Ферапонт, несмотря на слова о себе «погань есмь» (что довольно верно), имеет Богом себе свою гордость; о, он везде «сядет», несмотря на смиренное «не сяду в старцах», «servus servorum sum» [«слуга слуг» (лат.)] etc. Бог — забыт. Это — именно Навуходоносор, преображенный в «зверя» и пожирающий «траву» в тот самый миг, когда воззрился на мир: «Кто равен Мне в поднебесной». И этот «Навуходоносор», этот «servus servorum» — как показал великий наш аналитик сердца человеческого — возможен в каждом человеке, или, точнее, в зародыше он обитает каждое сердце, Ферапонта, меня, читателя, всякого. Это — дух ложного смирения; дух — прикидывающегося смирения; дух — всем будто бы «служения», который вдруг кончает, как Сикст V при избрании: «Да мне все послужат». Тут есть демон какой-то; т. е. в сердце человеческом есть какая-то демонская струйка, которая, например, начинает:

— От большого разума вознеслись вы над моим ничтожеством. Пришел я сюда малограмотен, а здесь что и знал — забыл: сам Господь Бог от премудрости вашей меня маленько защитил (речь Ферапонта же, ibid., стр. 17).

И — кончает прямо владычеством над разумом, т. е. насильственным и внешним прямо ломанием его в щепы. Галилею он скажет — «отрекись»; труд Коперника, «не читая», поместит в «Index» (католический каталог «отреченных книг»). Он шел «с сумочкой», «прихрамывая», а кончает, как И. Навин: «Стой, солнце, и не движься, луна». Вся история средневекового папства есть история «отца Ферапонта»; и, повторяем, это — далекая история, это — вечная история, это — история вовсе не кончившаяся еще сейчас, ибо тут завязан какой-то вековечный грех, что-то запутанное в судьбах и характере человека! Не «благословляющее» начало, а «проклинающее»: это самое, самое яркое отличие, водораздельная между Зосимою и Ферапонтом линия, которую из великого страха мы должны держать в уме. Ибо «Ферапонт» далеко не побежден, и «Зосима» есть только мечта, личная мечта романтика и психолога, но — да будет позволено за образ Зосимы сказать — и великого праведника, хотя и не удостоившегося мощей, Земли Русской.

Да, мы верим — Бог есть Любовь. Это — написано (Иоанна Ев.). Это — для нас катехизис. Так и будем называться «Иоанниты», дабы не примешивать к единому ценнейшему зерну еще пустой соломы, вымолоченной от любви, соломы очень поздних и очень неверных измышлений. «Любовь» — и баста; и ничего «проклятого». Пусть Ферапонт со своими «чертями», и, в сущности, — ибо «дьявол есть отец лжи и человеконенавистник искони» — тайно именно бесу поклоняющийся (отсюда и запах «беса», его мучащий, — запах неопознанной собственной его молитвы «бесу»), толкнется именно о эту стену, где начерчен Евангельский глагол любимейшего Христова ученика.

*  *  *

Книжка «батюшки Петрова» (так и хочется просто его назвать) есть именно «Иоаннова» книжка, редакции «Зосимы», где нет «ничего проклятого» (апокалипсическое обетование), хотя страницы его книжки бегут по темам, которые как-то навевают память об одном ректоре Казанской духовной академии, о котором профессор Знаменский, в классическом труде об истории этого учебного заведения, приводит два стиха, со страхом произносившиеся студентами:

Ходит Ректор, ходит Строгий,

Посохом стучит…

Коротенькие главы небольшой книжки «Религия и наука», «Нравственное вырождение», «Величие Евангелия», «Царство Божие». Мы так и думали, начиная читать и даже увидев эти заголовки: «Ну, — вот посохом застучит». Ибо около этих именно тем уже века стучат веригами и клюкою «Ферапонты». Но мы ошиблись. Кроткая и какая-то веселая любовь (любовь всегда должна быть веселая: этим и отличается ее истина от притворства в любви, что тоже бывает) так и веет со страниц его, и мы приведем несколько выдержек, предваряя их коротенькими объяснениями.

Древний (античный) мир погиб от неумения радоваться о мире. В его созерцаниях не было такой безусловной лжи, но ему не хватило умелости проложить к миру эти созерцания и самому стать к миру в правильное отношение.

Где стол был яств — там гроб стоит —

этот стих Державина («На смерть кн. Мещерского») выражает истину не только о смертном человеке, но и о смертных цивилизациях. Древние стали объедаться миром — и «провоняли», выражаясь термином Достоевского о смердящей плоти человеческой. Вот момент психологический, где свихнулся «эллин». Мера, умеренность и даже строгость, читаемая нами еще у Гомера (верная Пенелопа), есть непременное последствие убеждения, что мир — брат нам, родной нам, что он «гость» у Бога в его тайных уготовляемых «обителях», где нам принадлежит соседски и родственно созерцать его, приветствовать его, многодумно с ним беседовать, пожалуй, «волхвовать» с ним (философия и поэзия): но не принадлежит разбойничать или что-либо «пожирать». Природа — друг, но несъедобное. Она — такой же «дух», и даже, как заметил Зосима, — «безгрешный дух», пусть элементарнейших форм развития, нежели наш сложный, но уже павший (в «Бытии» о всех живых тварях, до человека созданных, сказано, что Бог дал им душу). «Грехопадение» человека выразилось у эллина именно грубостью; притуплением, в поздние времена, к «живому» мира, к «духовному» мира; тем, что «лилии полевые» стали для него только «съедобным салатом» и «безмятежно радующиеся животные» (Зосима) — просто «бифштексом». Вот граница отношений к миру эллина и христианина: это — не антагонизм, не Ферапонтово «крещение» эллинских «чертей»; вовсе нет:

«Они — безгрешны, а ты своим величием — гноишь землю» (Зосима о теперешнем человеке, см. выше).

Это, в таинственном предвидении, наш психолог отгадал меру «рая», ритм «рая», его лишь чаемую или, пожалуй, вспоминаемую в сновидениях «музыку», по коей человек обнимается с ланью как бы с понимающим его существом, заговорит с медведем — как говорил один святой пустынник; где откроется разумение между животным и человеком, и какая-то разумеющая им обоим родственная и обоюдно-общая им радость, восторг даже. И вот Зосиму продолжает «батюшка Петров», не отвергая, не издеваясь над эллином, а только поправляя его.

Евангелие, как он указывает и доказывает ссылками, поставляя человека над материальною природою, не противопоставляет его ей. И та одежда вещественного блистания, в какую он сам облекается, нимало не в упрек истинному христианину. «Кто говорил о красоте полевых лилий, Кто в тяжелые минуты душевной скорби удалился под тень Гефсиманских кедров и олив и здесь молился среди аромата благоухающих цветов, облитых сиянием кроткой луны, не мог запретить наслаждение красотами природы. Не осуждал Он и разумного, уместного наслаждения благами природы, если Сам с такою нежной добротою принял от женщины помазание драгоценным мирром. Нимало не отвращая человека от наружного мира и не перерезывая нить связующей их радости, Евангелие только восстановляет истинную зависимость материального от духовного. Оно говорит: „Не любите мира, ни того, что в мире“, т. е. не привязывайтесь слепо сердцем к благам его; пусть сердце человека, предназначенное быть алтарем чистой любви и вечной правды, будет свободно от грубых плодов плоти».

Остановимся. «Не любите мира» — это точный глагол ученика Иисусова; но можно ли дать этим словам чудовищную интерпретацию «ненавидьте мир», и «будьте злы к миру»? «Благая весть» Евангелия самою темою и содержанием своим требует благостного истолкования, и когда мы не находим его, то должны лучше оставить всякую попытку истолковать место, чем истолковывать его в злом, озлобленном и озлобляющем направлении. «Пренебрегайте миром» — это мог бы истолковать «совершенный» фарисей; «будьте холодны к миру» — это Иуда говорит. «Любите мир, но тою возвышенною, как бы небес, любовью, при которой нет для вас избранников в мире, нет к одному предпочтения, но все нам благостно, все — мило, любовью, которая не как страсть — рабствует своему предмету, но как владыка — объемлет все предметы одинаково»: вот истолкование данного места. На нем и останавливается священник Г. Петров:

"Христианство прямо утверждает: «Кто любит мир, в том нет любви Отчей»; но оно нигде не требует ради любви к Творцу вражды к Его творению. Иисус Христос сказал: «Кто хочет идти за Мною, отвергнись от себя» (Мф., 16 гл., 24 ст.), т. е. «освободись от грубых инстинктов, от низменных привязанностей, стань новым духовным существом».

Так поясняет он знаменитые евангельские слова, давшие повод к множеству злых перетолкований Ферапонтов Востока и Запада, противопоставивших «мир» и «мирское» — «церкви» и «церковному».

Но мы еще[3] упростим его истолкование. Слова Иисуса имели конкретное отношение к конкретным людям: «Фарисей, сними с себя фарисейство и гряди по Мне», «Книжник, оставь книгу — и слушай благую весть», «Корыстолюбец, оставь корысть»! Было совершенно чудовищною интерпретациею истолковать это личное и конкретное обращение, почти только modus dicendi, как росток для какого-то Юстинианова Codex’a, как какой-то кантовский морально-философский императив в его логической сухости. Через дикое углубление в легкий сирийский глагол получилась доктрина: «Отвергнись, т. е. забудь и пренебреги ради Меня — детей»; «разори честный достаток — плод пота и труда», и вообще духовно и материально «оголись» и «гольем за Мною следуй». А богатый Иов? А многоженный Давид? Да неужели же святое Богу есть одно в третьем тысячелетии, иное — во втором и противоположное — в первом минувшей и нашей эры? Святое — вечно свято! Богово — всегда Богово!

Священник Петров так и истолковывает: "Иисус нигде не говорит: «отрекись», «отстранись совершенно от всего окружающего тебя». В своем окончательном заключении Евангелие заповедует нам: «все создано на пользу и на радость человека, но ничто созданное не должно властвовать над нами». И только мрачный изувер-фанатик может думать, что христианство вообще враждебно светлым, жизнерадостным впечатлением бытия. Напротив, тщательное рассмотрение убеждает, что среди всех философских и религиозных учений нет более светлого и жизнерадостного мировоззрения, чём христианское.

«Проповедь Спасителя начинается и оканчивается призывом всех труждающихся и обремененных к самой полной совершенной радости. На Тайной вечери, подводя перед учениками итоги своей свыше трехлетней проповеди, Иисус Христос говорит им: „Все это сказал Я вам, да радость моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна“ (Иоан., 15, 1 гл., 11 ст.). Если же в Евангелии говорится немало о кресте, о страданиях, о неизбежности горестей для христианина, то все это не есть собственно неотъемлемая принадлежность Царства Божия, а результат противодействия последнему со стороны царства зла. Апостол Павел пишет коринфянам: „надлежит быть и разномыслиям между вами“. Здесь, понятно, речь идет не о желательной необходимости, а о печальной неизбежности. Путь к истине труден, идет через ошибки и заблуждения; без споров не обойтись; разномыслия неизбежны. Точно так же и путь к Царствию Божию. Без терний он пройти не может. Зло сильно в мире; без боя своей власти не уступит. Против поборников любви и правды оно выдвигает все силы ада. Страдания, мучения физические и нравственные, то, что названо общим именем „крест“, тут будут неизбежны. Их не замалчивает голгофский Страдалец. „Меня гнали, — говорит Он, — будут гнать и вас; но эти гонения не должны омрачать светлых надежд“. Лицемерие, неправда и насилие распяли Христа на Голгофе, завалили Его в могиле тяжелым камнем, приложили печати, поставили стражу и в злобном упоении торжествовали победу над Ним; но прошло два дня, и торжество рушилось: Христос воскрес, а с Ним воскресли добро и правда» (стр. 108).

Остановимся еще раз. Остановимся на великом недоразумении, которое в судьбах христианства образовалось около момента Голгофы. Голгофа — это страдание; явилось чудовищное подозрение, а потом и твердая уверенность, мысль, что Царствие Божие «нудится» (приобретается) страданием. И как самосожигатели, так и закапыватели в землю, и вообще все варианты нашей сектантской «морельщины» (так и называется одна секта) — суть лишь поздние и далекие отпрыски, но уже тысячелетне старой мысли, как-то запутавшейся, впутавшейся в христианскую логику и алкания: «Сораспнемся Христу!» Подумаем. Ведь в Гефсиманском саду не Он ли молил: «Да мимо Меня идет сия чаша». Он не хотел страдания не только другому и никому: но и Себе. Страдание, как нам сказано в Евангелии, легло на Спасителя черною марою: не зовомою, но убегаемою Им. Но Он не избежал — и умер. Бог — умер; Вечная Жизнь — на три дня померкла. Для чего? Неисповедимо это в недрах Три-Ипостасного Божества, но кое-что и в части, нас касающейся, об этом открыто: «Той бысть язвен за грехи наши и мучен за беззакония наши; наказание мира нашего — на Нем, раною Его мы исцелили». Спаситель — умер, человек — воскрес. Он сошел в ад, человек — вышел из него. Бог — в темнице; но (внимательнее, читатель) что же делает узник-человек? Он садится с Богом: «И я — с Тобою». Вот тысячелетняя логика христианства! Но Бог для того и вошел в темницу, принял оковы, «оплевание», «венец терновый», чтобы человек не промедля бежал отсюда. Так верный друг, так любящая жена, принимая муку мужа или друга, иногда обманывали, переодеваясь, «иудеев» -сторожей. Но «друг» или «супруг», этот бестолковый (да будет прощено грубое слово в нужных целях) «человек», как бы не поняв совершившегося; или отвергнув совершившееся, — остается недвижим в темнице: «И я — с Господом». Казалось бы — религиозно, а в сущности — кощунственно! Кассировалось через это все дело искупления, кассировалось уже свободным пониманием и свободным истолкованием «узника». Не знаю, чувствует ли читатель всю важность этого поворота мысли: чтобы не страдал человек — Спаситель пострадал; чтобы, маленький и слабосильный, он не гнулся под грехом, — Спаситель тяжесть мирового греха взял на Себя; человек стал сейчас же через это абсолютно безгрешен, свободен от первородного греха и способен к греху лишь личному, у каждого своему ничтожненькому и легонькому, затираемому легко же добрым (малейшим) делом. Отсюда неразгаданные слова Спасителя, что «меньший в царстве благодати — больше Иоанна Крестителя и Моисея»; ибо на тех лежал первородный грех, и при всей высоте личной — он понижал их долу. Но в «благодати», уже «купленные» Спасителем от греха, подобны пустым корпусам кораблей, которые выпирает из воды наверх, и они чуть-чуть донышком погружены в «океан» побежденного греха. Таково положение вещей: но именно после Спасителя, из «подражания Ему» и именно в момент «Голгофы» образовалось в христианстве неутолимое искание страданий: «терновых венцов», «оков», «оплеваний», т. е. появилось что-то юдаическое в христианстве, и, усердно «усаживая друг друга в темницу», приглашая «пострадать» и морально через это «нагнетая» на человека страдание, — люди слились не с Спасителем в Гефсиманской Его молитве, но именно с иудеями в их вопле: «Распни Его». Юдаизм, иудейские крики; величайший излом сознания в истории. Но читатель уже видит, в самом деле, что через этот излом мысли все «дело» Иисуса, весь «акт искупления» прошел мимо человека и рухнул в какую-то бездну, в пустоту — никого и ничего не спася («не захотели сами спасения», «со Христом — в темнице»).

Весь пессимизм христианский отсюда льется; и отсюда так часто наблюдаемое слияние его, до удивительной точности — с пессимистическою философиею. «Несть человек, аще и миг единый поживет — который не согрешил бы» — до чего это совпадет с Шопенгауэровым:

…Кто б ни был ты в сем мире:

Есть нечто лучшее — не жить.

Мы полощемся, обмываемся, сцарапываем с себя грех: когда единый наш грех после Спасителя и состоит в гипотезе, что мы еще грешны, все-таки не святы. Мы — святы: вот подлинный восторг христианина; мы — свободны (так и учили Апостолы) не внешнею независимостью, но внутреннею — от греха. Мы — в раю (душою): вот самоощущение человека, да и всей твари, с секунды, как изглаголалось на Голгофе: «жажду». «Элои, Элои: ламма савахфани» («Боже, Боже, почто Ты оставил Меня»).

На наш взгляд, это есть неисследимо искусный и непоправимо ядовитый плевел, всеянный врагом рода человеческого в пшеницу Господню, в зерно Искупления. Демон вторично соблазнил человека, через очень простой силлогизм, и вместе через тонкий расчет на героическую сторону человеческого сердца, вечный и благородный порыв человека — самому за другого поболеть, самому за кого-нибудь пострадать. Демон погубление человеческое построил на богоподобии человека; ибо как Бог не пожалел Единородного Сына ради человека, так ведь и вечная суть «богоподобного» человека, даже еще до Христа, состоит в вечной жажде кости своя преломить за Бога. Рассчитав этот тончайший эфир его души, Искуситель вторично поманил человека прямо не послушаться Бога, не поверить Богу и потрясающему глаголу Его: «Не бойтесь греха, он — умер, взят от земли; земля и на ней вы — вторично чисты, как Адам и Ева до падения». Человек ни разу этому не поверил, и, может быть, только по бессилию к этой вере он еще и продолжает умирать. Замечательно, однако, как самая жизненность, сила жить поднимается у каждого человека в меру душевной его облегченности, далекого и смутного прозрения, что не так уж мы грешны; и, словом, при приближении только к колоссальному открытию, что мы даже вовсе и совершенно безгрешны, дети Божии, птицы Божии, лилии Божии, без какой-либо тени первородной испорченности в нашем «я». Маленькое психологическое наблюдение: вы даже невиновны, но сознаете, что вас подозревают в вине, что на вас пала дурная тень и которой вам нет средств избыть: какая унылость, апатия устанавливается в душе! до чего не хочется ничего делать! И эта психика угнетенности наконец переходит и в психику озлобления: так тяжело, что я становлюсь и в самом деле дурен, я ищу и подлинно нахожу (создаю) вину! Т. е. иллюзия греха создает в самом деле грех. Вот психология: и кто не узнает ее, оглянувшись кругом на помертвелые, тусклые очи мира? Но мы — похвалены: а, теперь-то мы уже побежим! и ноги не устанут, и руки не опустятся! Теперь это частное практическое наблюдение раздвинем до края «видимого и невидимого». Мы — всемирно милы, Богу милы. Бог прямо не налюбуется на нас и нашу невинность и, так сказать, ежесекундно в творческих недрах Своих повторяет: «Какую тварь Я создал: кто подобен в красоте и совершенстве ей». Ну, тогда мы — герои Богу; с этою мыслью мы станем геройствовать и, пожалуй, тоже будем «преломлять кости», но уже в восторге, в упоении, а не с унылым и смертным взором, как, «сораспинаясь», преломляем эти кости сейчас. Умереть от радости: да, но то ли это, что вечно умирать от страха и печали?

Мы привели примеры этого радостного полета души доброго «батюшки»: он не оскорбится нашим переименованием, угадывая, из какого глубокого уважения оно идет. Да и как не уважать человека, который говорит о человеке такие добрые вести, и говорит, не впадая в мистические созерцания, но касаясь только практических нужд нашей души.

Живая душа любит живое. Отдавая почтение и даже преклоняясь перед мистическим умом Филарета Московского, не можем, из юдоли скорби человеческой, не воззвать к его могиле: «Отче, ты нам раскрыл тайны Божии, но почто не устремил ока на мытарство наше, на геенну нашу, на биение кулаками в иссохшие наши груди?» Поразительной тонкости языка и мысли, отточенные проповеди московского святителя как-то вовсе не касаются эмпиризма действительности и, так сказать, подобны пробковому поплавку с горящей светильней в нем — перед образом, в лампаде; самому поплавку, а не внутреннему маслу, глубже лежащему, и которое, собственно, и горит Богу, подымаясь от дна сосуда. Простая речь «батюшки» Петрова именно движется по дну и от дна жизни и полна иллюстраций, привлекательных именно у священника.

В последние годы у нас широко зашумел Фаррар; очень начинает шуметь Друммонд; но, право же, наши «родные» батюшки, во-первых, естественно, нам кровнее и понятнее, да и в высоте христианского созерцания едва ли нуждаются в помощи Друммонда и Фаррара. Не так давно нам приходилось читать тоже прекрасную книгу: «Пастырство (учительный подвиг) Христа Спасителя» профессора здешней Духовной академии Пр. С. Соллертинского. Все тут — родное, колорит наших «бедных селений», и выражено все с глубокою, европейскою ученостью. Подвизайтесь же, пастыри Божии, ибо нива человеческая «захудала» где побита градом, где подгнила с корня, и везде требует помощи или освежения. И, главное, не стучите на «мир» посохом:

Ходит ректор, ходит грозный,

Посохом стучит…

Ибо в «мире» -то, от грешных мирских человеков, и идет «воня святости» (церковный термин), благоухание почти мощей: от жизни и живого духа, от труда, от пота, а не от минеральных телесных частиц, и также не от правящего ректорского посоха. Еще, в самом деле, незамеченная сторона Евангелия: будь «мир» и «грешные человеки» так совершенно плохи, как это постулируют в веригах Ферапонты, разве бы мог Бог «тако возлюбить мир — да и Сына Своего Единородного предать за него»? По достоинству искупаемого дается величина жертвы. И ни за неудачливое свое создание, чтобы его «возродить», не дал бы никто и ничего; ни за испорченную вконец вещь не пошел бы никто в темницу, если бы и был благ, как бы ни был благ. Очевидно, не в благости одной Господней лежит причина искупления: но что было к чему приложить благость, в некоторой изначально и почти божески благой наши («Сына предал за нее»). Таковы дары человека, открывающиеся из возможности искупления: и вот еще причина для нашей радости. «Будем» же «всегда радоваться» — как и зовет к этому апостол. И самую религию и ее дыхание сольем с отрицанием именно уныния и с вечно о всем радостью.

1899

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

править

— Нужно посмотреть, что там за немцы такие и как они живут? — подумал я, получив этот год летний отпуск, и отправился в Ригу. Нужно заметить, Бог так устраивал меня всю жизнь, что я не только не выезжал из любезного отечества, но никогда и не подъезжал близко к его границам. Не забуду восхищения, с каким лет восемь назад, заехав на Финляндский вокзал (я осматривал Петербург) съесть пирожок и отогреться, я вдруг увидел огромную карту Финляндии с нерусскими надписями. «Что такое? Неужели близко граница?» И сердце у меня учащенно забилось. От этой-то безвыездной жизни в глухой России я и люблю окраины. Я просто люблю в них ощущение новизны, люблю свое новое волнение, новую полосу цвета в поле зрения, новый запах, новый вкус. И ничего более. Никакой политики. Просто человеку, всю ночь спавшему на правом боку, хочется к утру перевернуться на левый бок.

«Нужно посмотреть на немцев», — и я поехал в Ригу. Удивительно, что первое впечатление есть в сущности самое верное и самое глубокое; потом пойдут «умные впечатления», т.е смесь размьшшении, которые вы с собою принесли или из себя извлекаете, с фактами действительности. Но первое впечатление, физиологическое — это-то и улавливает главную новизну в стране или местности. Только выхожу с вокзала, глядь — все извозчики в мундирах (форме). Это до того невероятно, что я ахнул. Вот и не нужно никаких исторических документов и никаких справок в психологии, чтобы догадаться, отчего немцы есть, были и частью остаются чуть ли не коренным служилым сословием в России. Позднее я с любопытством расспрашивал и убедился в том, о чем, впрочем, догадался и сразу: что форма есть изобретение самих извозчиков. Вот погодите же: как азиата неловко было бы представить себе не в халате, даже не художественно, не нормально; так эти немцы и латыши просто почувствовали бы себя неловко, неудобно в наших армяках, рубахах, поддевках и проч. На козлах сидит чиновник; чиновник извозчичьих обязанностей. Он сидит легко, ловко, в синей короткой форме, с галунными нашивками и металлическими светлыми пуговицами. Торгуется, норовит сорвать с вас лишнее — так же, как и наш извозчик, и вообще во всей психике и быте это есть просто обыкновенный извозчик. Даже нельзя сказать, что он «при параде». Нет — это будень. И я уверен, ложась спать, он надевает на ночь тоже какую-нибудь формочку, и тут где-нибудь нашивочка. Форма, оформленность — ему мила самым существом своим; и без этого чувства «милого» он не надел бы ее, как не надел бы и бесчисленного множества русских официальных, служебных форм. Но если он так тянется к ним, то совершенно естественно, что и самая служба ищет себе немца, т. е. человека, которому она, наверное, будет не тягостна, который все в ней исполнит без напоминания, сам. Служба — это порядок; немец — это порядок. Вот почему они совпадают.

Рига — красива, богата, блестяща. Вот не столица, но рядовой город, в полном ходе жизни и одушевления. Лет пять назад я посетил свою родную Кострому, где прошло мое детство. Боже, какое убожество, какое нищенство! Какая тишина! — «Да чем они живут? чем кормятся? и кормятся ли?» — «Так — побираются друг около друга; сапожник сделает портному сапоги, а портной за это починит ему пальто — и тем живы; один в сапогах, другой в пальто». Это впечатление обоюдного нищенства, менового труда, чего-то в высокой степени «обывательского» и «гарнизонного» — произвела на меня Кострома. — «Это, однако, что же за дом», — указал я на какой-то замок среди лачуг. — «Это — дворянское собрание». Вот дисгармония. Наш губернский город точно какая-то не связанная ни стропилами, ни в пазах бревен — храмина: так, друг около друга все стоит, помещаемся, занимает место, но не живет, не взаимодействует одно в связи с другим. Тут — купцы; там — дворянин; здесь — сапожник. А все вместе Кострома. В Риге все ходко и в высшей степени связано. Это — Рига живет, а не купцы в Риге живут. Веселится ли — Рига веселится; «политику ведет» — опять Рига. Это не наши купцы, которые норовят подкузьмить «гг. дворян»; и не дворянин в родовом и вековом его презрении к «аршиннику», которого он в особенности презирает за то, что вынужден немножко его побаиваться. Да, здесь уже не вечная и печальная на Руси «ссора Ивана Иваныча с Иваном Никифоровичем». Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России. А ведь почти и не жил в ней, нехристь, — только «проехался».

Немцы не пробуждают к себе никакой любви, но возбуждают много уважения. Полная противоположность Кавказу, где я ничего не уважал, но на все посмеивался и почти все любил. Востоком можно заразиться; заразиться немцем совершенно невозможно, но можно, и хочется, и следует у него перенимать. Как французские моряки, виденные мною в Петербурге, оставили во мне впечатление большей душевной чистоты, наивности и непосредственности, чем какая есть у русского простолюдина; так для меня совершенно очевидно, до чего немец как собирательный человек, как вообще человек — грубее русского. Острая рюмка водки, жгущая у вас внутри, и кружка пива, только приятно полощущаяся в животе, вот отношение русского и немца. В сущности, нет более острой, наркотической, артистической нации, чем русские: я говорю о сапожниках, о толпе, о всей нелепой ходынке нашего бытия и характера. Но, Господи, когда-то она разовьется, когда-то этот «сапожник» истории перестанет пить водку и явится трезвым перед лицом народов. Пока до сих пор на нем «ни образа, ни подобия», и это Бог весть почему, Бог весть как давно. Толстой в «Воскресении» хорошо выразился: «поговоришь с иным мужиком и диву дашься: это мудрец какой-то перед тобой; соберите этих мудрецов на волостной сход и предложите им на обсуждение самую простую вещь — ничего и притом совершенно чистосердечно не понимают». Тут именно народ — артист: ведь артистичность, в чем бы она ни выражалась и чего бы ни касалось, — есть индивидуальнейшее качество, которое моментально исчезает при компактной гуртовой работе. Соберите всех скульпторов в мире и велите лепить им сообща статую. Получится столпотворение вавилонское. То же наш волостной сход. То же — русский. То же — Россия.

Я прошелся по крытому Рижскому рынку. Какая чистота лиц. Вот уж люди «без подноготной». Чистота лиц и ясность выражения. Конечно, тут есть, т. е. в толпе, преступники, порочные, но, я думаю, немецкие пороки не есть какие-нибудь ужасные, как мне встречалось, живя по губернским городам, узнавать среди гоголевского затишья вдруг о какой-нибудь фантастической, дьявольской драме, — что-то из римских времен века упадка, и это в богобоязненнейшей на вид купеческой семье, где каждый раз накануне именин хозяйки справляли «всенощную на дому». Помню одну такую драму в Ельце, кровавую, бесчеловечно-развратную, которая долгие горы тянулась в «купеческом средней руки домике», не в центре города, на спуске горы; и никто ничего не подозревал, пока, спохватившись, не откопали разом три женских трупика и, запечатав желудки в банки, перепроводили их в Петербург. Петербург и раскрыл — Орел ничего не мог раскрыть. Когда появились на суде дед, сын, внук — целое столетие «святой Руси», и раскрасавица невестка, которая пыталась от срама удавиться на собственной косе в тюрьме — в.городе говорили: «ну и типы»; «и ужаснее всех — уже почти полуживой от старости дед». Да, мрачна Русь, и вся-то она какая-то неразобранная «подноготная». И около этого — какая гениальность! Что бы, казалось, мещанам нашим до народного образования. Я долго был учителем, много размышлял об учении и училищах; считал, что некоторые мысли у меня суть новые и оригинальные, и я их в самом деле в книгах не встречал. Но я их слышал… проезжая в Петербурге на общественных санях в должность. Закутаешься в шубу и сквозь дремоту слушаешь пассажиров. И вот решительно нельзя отвергнуть, что некоторые из них не только по наблюдательности, но и по силе теоретической мысли решительно были Соломоны. — «Вот бы кому управлять губернией»… подумаешь иной раз, дивуясь.

От немцев я не только не слышал ничего любопытного, но ясно было, что и не услышишь ничего. Надел форму и сидит себе. — «Да о чем ты думаешь, немец этакий?» — «А ни о чем не думаю, смотрю на вечер». — «Может быть, восхищаешься?» — «Нет, восхищаться я буду, придя домой и начав, в четыре руки с женой, разыгрывать Шумана». Даже не понятно, как у них были Шиллер и Гете, был Кант. Ригу мне показывала одна федосеевка, раскольница местная: — «Пойдемте посмотреть площадь Гердера и памятник Гердера: это у них вроде как бы… — она затруднилась и договорила, — вроде святого». Какое удачное выражение, какое гениальное выражение! Она не знала, что мне известно имя Гердера, как и сама ничего о нем не знала: «лет 200 назад жил». Но она схватила общее отношение города к памяти, лицу, имени человека.

— Пойдемте, — сказал я, и все дивовался на ее определение. Я припоминал наших Грановского, Ломоносова: нет, ни к кому не идет имя «святого». Но к Гердеру, да и вообще к немецкому ученому, к немецкому мыслителю? — В высшей степени идет! И обмолвка нашей федосеевки вскрыла мне главную святость Германии: святость ума, святость умственного их настроения, святость умственной их культуры. Говорят, немецкая наука — скучная. Но в высокой степени похоже на истину, что в ах способе отношения к этой скуке и в воззрении на себя, как на ученых, есть в точности сто-то святое. Мы пришли на площадь. Она — крошечная, среди огромных зданий. Совсем миниатюрный цветничок. И среди него бедный монумент св. Гердера. Так пусть и сойдет прозвище за истину.

— Теперь пойдемте в нашу моленную.

Это в так называемом Московском форштате Риги, очень старинной части города и очень грязной. Тут все идут бани, и смеялся же я их вывескам: над воротами — железный крашеный лист и да нем художественно изображен веник. «Ну, тут Русью пахнет», — подумал я. Веник торчит листьями кверху, и это сообщает ему возбужденное и призывное выражение. Огромные каменные корпуса, из превосходного кирпича, и отличные около них каменные же тротуары обзначали всевозможные благотворительные заведения, сгруппированные около староверческой моленной. Как это близко к немецким киркам, которые тоже обросли, как мхом, благотворительностью; и как не похоже на наши храмы, около которых никогда не ютится ничего для мира. У нас есть церкви в богадельнях, но у нас нет богаделен при церквах, т. е. как устроения церковного, как продукта забот церковного чина.

Никогда до этих пор я не бывал в раскольничьих моленнах, как и никогда не имел отношения к раскольникам иначе как через рассказы Печерского-Мельникова. Вхожу: это — церковь нашего старого архитектурного стиля. Мужская и женская половина совершенно разделены, т. е. собственно для женщин устроена совершенно отдельная моленная и только она помещена в том же корпусе здания, туда же обращена, как и мужская, и имеет во всем с нею одинаковый вид. Но почему это «моленная», а не «церковь»? Высочайший иконостас, образа по стенам. Только приблизившись, я увидел, в чем дело: нет ни алтаря, ни престола. У федосеевцев нет таинств, нет церкви и нет самого духовенства, а только «старички», «наставники». Таким образом, мираж церковности был в точности миражем. То, что мы зовем иконостасом, было восточною стеною моленной, и только ряды старинных икон, в нее вделанных, и в том самом расположении, как это устрояется в наших церквах, производят зрительный обман. Но почему же мне все кажется, что это церковь? Федосеевцы сделали все усилия, чтобы моленная их производила иллюзию древней церкви; но алтаря и престола — этого они уже не могли сделать, по правилам своей веры и строгого отречения. И опять я дивился душе человеческой в ее изгибах, в ее судьбе, в ее заблуждениях и порывах к истине. Люди исходной для себя точкой взяли: ни йоты старины не нарушить. Но силой вещей, которую они не предвидели, они поставлены были в такое положение, что оказались отрекшимися в сущности почти от всей полноты старины. И вот они хватаются, усиленно хватаются за всякую мелочь, за подробность, за что-нибудь из старинки; и держат соломинку с крыши сгорбившегося дома с той любовью, с какой нужно бы держать самый дом. Они имеют солею, но не имеют алтаря. Нельзя представить себе трогательности и чистоты их благочестивого домашнего быта (я познакомился): но они не имеют таинств. Они бесконечно уважают строгих «наставников», которые их «учили бы», т. е. укоряли в слабости: но этот наставник есть простой мужик-начетчик, без всякого преимущества, кроме простого знания, над теми, кого он поучает.

Моленная была совершенно пуста, кроме нас, троих посетителей, и показывавшего нам ее «помощника батюшки». Худенький и маленький, он объяснял нам старинность и ценность живописи. «Вот Всевидящее Око — отойдите сюда: Оно на вас смотрит; встаньте туда — оно вас видит; оттого — Всевидящее». Действительно, в старинной и в сущности бедной живописи «Око» не имело устремления, не имело центра в себе и угла зрения: от этого получалось безразличие впечатления, с какой бы стороны на него ни смотреть, и это безразличие можно было принять за «всезримость». — Вот «Всякое дыхание хвалит Господа». Какая наивность и, пожалуй, грациозность живописи: огромное множество козлят, лошадей и совершенно фантастических животных необыкновенно весело резвятся или смотрят на небо. — «Вот зачатие пресвятой Девы»: на образе Иоаким и Анна, гуляя в саду, склонились и умиленно целуются. Изображение прекрасно по наивности и деликатности. Я вспомнил лекции незабвенного Н. С. Тихонравова: вся моленная была живой иллюстрацией к его чтениям о возникновении раскола, о его художественной и литературной стороне. Я вспомнил угрюмый упрек начинавшегося раскола «звездочетам» их времени и всяческим книжникам: «ваших Платона и Аристотеля черви поели, а нетленные тела праведников через сколько веков, — как живые благоухают». Что против этого скажешь?

Мы вышли. — «Вот эти ворота штурмом брали», — сказала нам проводница с гордостью. — «Как штурмом?» — «Отцы наши заперлись в моленной и не впускали полицию, которая хотела войти. Принуждены были войска звать». Это было в царствование Николая Павловича. Действительно, их хотели объединить с общей церковью; но они были соединены с дедами, и дедовская связь выдержала и пережила. В сущности, детям ужасно трудно критиковать родителей: и вот на этот первоначальный факт натыкается всякая попытка реформы; а уж если реформа совершилась — то попытка движения вспять. Дело веры на земле решается представлением о небе: «ну родители горят в аду, они заблудились: что же мы, дети, гордо сядем над ними в раю, будем из рая посмеиваться их заблуждениям?» Таким образом древнее «чти отца и мать» переламывает все новейшие заповеди и всякое обширное богословие. «Мы — не хотим; мы — с отцами». Вот и весь аргумент. И как его поколебать?

Я узнал, что в Риге около 13 000 федосеевцев. Они вплотную слились с немцами, безукоризненно говорят по-немецки, служат в немецких конторах и фабриках, брачатся с немцами. У наших добрых знакомых, соседей по даче, была дочь, только что кончившая гимназию, и сын в пятом классе коммерческого городского училища.

« — Русский ли, немец ли посватается — все равно».

В самом деле, по речи и по самому быту, за исключением больших образов и кой-чего в складе мышления, они уже совершенные немцы. Та же безупречная аккуратность. Странно — то же отсутствие «червоточинки». Я редко встречал в великороссийских губерниях такую открытость и незатаенность, такую прямизну и смелость речи, разговоров, всего склада жизни. Кажется, на третий день знакомства уже были рассказаны большие контуры биографии, и через полтора месяца — ее подробности, несчастья, и иногда щекотливые несчастья. Ни обмана, ни лукавства; признаюсь, я никогда бы не мог быть так откровенен, да и к чему? что мне люди? Очевидно, эти милые люди искали людей и доверяли людям, очевидно — они не обманулись в людях.

« — Перед свадьбой я капризна была, и мучила Николая Павловича. Но вот мы восемнадцатый год женаты — и ни я ему, ни он мне не сказал грубого слова».

Я вспомнил, что у чих бедных людей нет собственного брака.

— Ведь у вас нет… т. е. не может быть венчания?

— У нас служат молебен врачующимся, и благословляют родители, — сказала она сконфузившись.

При описании моленной я забыл сказать, что перед серединой восточной стены, т. е. как бы перед царскими вратами, перед местом их, стоит аналой с Евангелием и крестом. И, немного конфузясь, раскольница объяснила мне:

« — Да, Евангелие и крест. У нас только Евангелие и крест, — и она сделалась строга в лице. — Это и есть алтарь», — с торжеством в голосе сказала она.

Она стыдилась и она гордилась, это можно было заметить.

Не правда ли, тут есть кое-что протестантское? Т. е. наше «древлее благочестие», не желавшее шагу двинуться вперед, в сущности, в истории нашей церкви сыграло роль и заняло положение протестантства. То же отсутствие иерархии, отсутствие таинств; народная толпа — и над ней воздвигнутое Евангелие. Так иногда крайности, вместо того чтобы разойтись, — сходятся.

Во всяком случае нельзя было не заметить, что эти федосеевцы удивительно подошли к немцам, как и немцы с полным уважением слились и сливаются с ними. В дому у наших знакомых уже играли немцы-дети, были гости-немцы. И немецкая речь быстро бежала и перебивалась с моей русской. Ну, милые люди, как бы вас ни устроил Бог, а устроил.

1899

ИНТЕРЕСНЫЕ КНИГИ, ИНТЕРЕСНОЕ ВРЕМЯ И ИНТЕРЕСНЫЕ ВОПРОСЫ

править

Кто любит литературу, любит невольно и подробности ее существования. Радует не только хорошее новое сочинение, но и хорошее новое издание. Читаешь к нему предисловие; вдумываешься в план издания; мысленно рассчитываешь число последующих томов любимого писателя и приблизительный состав каждого тома. Такие казалось бы пустяки, как шрифт, приложенные портреты и автографы — все радует. Становишься типографщиком, становишься издателем и почти книгопродавцем, если не de facto, то в идее и горячих желаниях. Это несколько типографское и издательское волнение я испытываю сейчас, держа в руках только что появившуюся четырнадцатую книгу «Жизни и трудов М. П. Погодина» почтенного Н. П. Барсукова, и два тома, почему-то первый и пятый, «Сочинений А. С. Хомякова, Москва, 1900 года», — с двумя портретами знаменитого славянофила, философа, лингвиста, богослова и борца с холерой. Не все читатели знают, что Хомяков изобрел средство против холеры и что он умер от холеры, и я мельком напоминаю это, чтобы объяснить последнее из своих определений. Перелистывая и разрезывая, — одно из самых счастливых для меня ощущений, — листочки новых только что созданных станком книг, я торопливо достал «Сборник сочинений» Н. П. Гилярова-Платонова, т. 1, появившийся в прошлом году: издание столь же фундаментальное и многообещающее, как и только что появившиеся два, и однородное с ними по духу, содержанию, всему кругу интересов. Четырнадцатый том Барсукова начинается манифестом о восшествии на престол Государя Александра II, обнимая в вышедших ранее 13 томах полное царствование императора Николая I и конец царствования Александра I, во всей громаде литературного, общественного, бытового и политического волнения, переданного в подробностях почти домашней жизни и ежедневных разговоров, и важных, и шутливых. Г. Барсуков, как нам кажется, является в настоящее время самым важным бытописателем, как в смысле трудолюбия, так и искусства, и, наконец, темы: нравов общества в связи с литературным развитием страны. Искусство его заключается в подробностях: он выкидывает на стол перед читателем ворох записочек, листков, пожелтевших дневников, откуда-то выкраденных разговоров, чрезвычайно умело подобранных; вы ловите эти листки, и их дух, их слог, их минутный интерес совершенно переносит вас из 1900 года, положим, в 1865. Вот Александр II, сейчас еще бывший наследником и сейчас уже ставший императором. Второй день царствования; Государственный Совет, по приказанию накануне, созван в залах Зимнего дворца. Молодой Монарх выходит перед лицо своих будущих советников, и в первом слове, к ним обращенном, вспоминает о Родителе, бездыханное тело которого покоится почти за стеною. Он передает им предсмертные его слова:

— «Хочу взять себе все неприятное и все тяжелое, только бы передать тебе Россию устроенною, счастливою и спокойною». Так говорил мне Родитель в прежние годы. Но Провидение судило иначе, и он в последний час своей жизни сказал мне: «Сдаю тебе мою команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал, оставляя тебе много трудов и забот». Я отвечал ему: «Ты, верно, будешь там молиться за твою Россию, и за дарование мне помощи». — «О, верно, буду», — ответил он (стр. 3).

Как трогательно и многозначительно для русского!.. Но вот текут дни, и, среди всеобщего нетерпения и волнения, И. С. Аксаков записывает впечатление:

«Положение какое-то странное; все в недоумении, никто не прочен, никто не знает настоящего пути, которым хочет идти правительство. Государь все живет как наследник, живет в прежних комнатах, носит генерал-адъютантский мундир. Очень усиливается Ростовцев, которого в Петербурге называют Мазарином».

Не правда ли, как характерно? И все полно волнением около нового Государя и перед живыми событиями. В Пасхальную заутреню встречаются Киселев и Блудов, и полуколкий, полунеприличный разговор их передан в записочке А. О. Смирновой:

"Блудов — печален. Он вчера мне признавался: — «Каждодневно молюсь Богу, чтобы' он простил мне то чувство презрения, которое я испытываю против всех людей в настоящее время». В Пасхальную ночь Киселев сказал ему с явным намерением его уколоть: — «Вот два вымирающие русские варварские обычаи: пасхальные лобзания и кареты в четыре лошади» (стр. 18).

Верно говорится о четверке митрополичьей упряжи… Но как любопытен этот язык и воззрение, в сущности уже совершено нигилистическое, хоть бы в «Отцы и дети», в первые три месяца нового царствования, и в разговоре старых и знаменитых министров. Мы же часто склонны думать, что нигилизм пошел от мальчишек.

*  *  *

И все любопытно. Как приуготовление к маленькому принципиальному вопросу, который нам хочется здесь разобрать по поводу начавших выходить новым изданием трудов Хомякова, приведем из книги Барсукова еще одну параллель. Погодин и митрополит Филарет оба в волнении по поводу перемены в царствовании. Обоим хочется сказать что-нибудь, сказать лично, от себя и от представляемой ими науки и Церкви — юному Государю. И вот в «Дневнике» Погодина записи:

«11 апреля. Набросал о царском времени. Обдумывал письмо. Письмо поздравительное».

«21 апреля. Отправил статью к Назимову с письмом. Кошелев доволен также статьею».

«24 апреля. Письмо положено на стол камердинером в день рождения».

Неприятно, что из книги не узнаешь: к кому оно положено на стол, к Назимову или подано было Государю? Во всяком случае, личное письмо Погодина к Государю написано и послано:

«Государь! Среди торжественных славословий, коими оглашается ныне вся Россия, позволь смиренному труженику истории, удостоенному издавна Высочайшего Твоего благоволения, принести тебе искреннее поздравление… Приношу Тебе малую лепту от своих трудов и размышлений, и почту себя счастливым, если этот краткий мой очерк, внушенный чувством неограниченной к Тебе преданности, даст повод рассмотреть тщательно вопрос важнейший в вашем государственном быту: вопрос о царском времени (курс. Погодина). Время царское — дороже всего на свете! Оно должно быть сберегаемо и соблюдаемо до последней минуты для решения важнейших вопросов государственных, для размышления Ъ существенных предметах управления. Занимать царя частностями и подробностями, развлекать формами и церемониями — есть величайшее гражданское преступление».

Не правда ли, смел язык? Но и как важны и существенны, сейчас и в наше время существенны мысли! Историк говорит, что уже Петр I, при всей его колоссальной неутомимости и работавший во всю жизнь от раннего часа до поздней ночи, жаловался, что у него недостает времени, — недостает его для управления десятью только миллионами подданных. Теперь не только 70 миллионов жителей, но и по характеру эпохи — все дела стали мудренее, сложнее, ибо духовныеи культурные.

«До каких же колоссальных размеров, при неизменившемся характере управления, достигло количество дел, повергаемых на Высочайшее воззрение, решение, утверждение? Мысль цепенеет. И вот Русский царь делается первым тружеником своего царства, несчастнее последнего батрака, у которого после тяжелых ежедневных трудов остается все-таки несколько времени для беззаботного отдохновения. У Русского царя нет этого времени — для возношения своего духа к Богу и теплой сердечной молитвы; нет времени для вкушения тихих радостей в кругу своего семейства. Ему некогда подумать о себе, о важнейших человеческих вопросах и задачах земной жизни; ему некогда заглянуть в книгу и освежить свою мысль, чувство. Перед его глазами мелькают беспрестанно длинные списки текущих обязанностей и встают грозным привидением высокие груды бесконечных дел, над которыми он должен проводить свои часы, — груды, которые завтра сменяются новыми, и так далее, без конца. Сизифова работа!»

Погодин очерчивает то «расслабление всех сил», которое не может не вызвать эта работа у венценосного труженика, расслабление не только физическое, но и духовное; «наконец, — тонко замечает он, — нельзя же не почувствовать в глубине своего сердца страшного внутреннего червя тоски, досады, неудовольствия, который подточит самое сильное здоровье и истомит самую твердую душу». И кончает:

«Несчастная система, низведшая во гроб, вместе со внешними неожиданными ударами, покойного императора Николая Павловича! В порыве неограниченного своего усердия на благо Отечества он хотел делать все сам, работал в течение 30-ти почти лет, не думая о себе, и пал наконец жертвою царственного долга. Увлекшись блистательным примером предка, он не подумал, что со времен Петра I обстоятельства переменились и что Петровское „делание“, перенесенное в наше время, становится оптическим обманом; что большая часть дел, несмотря на невидимую непосредственную зависимость от государя, обращается таким образом в добычу частного произвола, застрахованного священным царским именем, и потому безнаказанного, — где все делается часто в ущерб общей пользе и составляет противоположность России по бумагам с Россиею в натуре» (стр. 25 — 27).

Не правда ли, как живо, современно, как практически нужно?! И, наконец, как открыто смело. Это говорит гражданин Царю. Кто он? «Историограф», как всегда именовал себя; без риторических же украшений — : отставной профессор Московского университета, журналист, составитель скучнейшей и бесталанной «Истории России до монгольского ига», и, наконец, сын крепостного крестьянина. Почему он так говорит? Потому что он верит в себя и в почву под собою, потому что он бесконечно обожает возлюбленного своего Монарха, и, как «историограф», в начале царствования считает долгом обратить его внимание не на продолжаемую еще войну, не на скорбь сыновничью, но… на чрезвычайную груду дел, которая мешает ему раскрыть на досуге и прочитать умную книгу, например ту же знаменитую «Историю Руси до монгольского ига» Погодина. Однако если убрать в сторону «ученую часть» Погодина, то гражданин в нем — прям, велик и даже политически и административно чрезвычайно проницателен. — «Почему Вы не велики, Государь, почему Вы не Петр или Екатерина?» — «Боже, но я не имею времени быть великим, потому что занят исключительно маленькими делами — до пресыщения, до удушения, даже до головокружения» — вот краткий исторический диалог, в который разлагается длинный монолог Погодина. Труд его очень похож на чрезвычайно распространенные в XVIII веке «Разговоры в царстве мертвых», где усопшие государи и их министры и полководцы разговаривали о минувшем своем царствовании, объясняли подробности этого царствования и давали живым загробные советы. Это была форма политических рассуждений, в сущности очень умная и живая.

В эти же самые дни митрополит Филарет тревожился другою тревогою. Подходило 17 апреля, день рождения воцарившегося Государя и в то же время память преподобных Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев. Филарет изготовил икону и хотелось ему отправить ее Петербург, но предварительно он писал своему другу архим. Антонию:

«Я в недоумении, послать ли икону Государю Императору ко дню его рождения? Что делается по принятому правилу и обычаю, то делаю с мыслью: так должно; и остаюсь в покое в отношении к последующему. Но когда представляется что-либо свыше обычая, тогда спрашиваю себя: кто есмь аз, чтобы поступать с дерзновением? — и не нахожу ответа. Если бы мне решиться писать Государю, то надлежало бы в случае, преимущественно важном, при восшествии его на престол; но я и тогда не решился. Почему теперь быть смелее? Нынешний генерал-губернатор при покойном Государе начал писать поздравительные письма и получал ответные рескрипты. Не знаю, как это делалось: но это особенность царского наместника в столице, как он себя представляет. К Государыням Императрицам я писал потому, что на то была их воля. К Государю Императору писал о пожертвовании; и тогда сказал, что не вдруг решился писать собственно к нему. При покойном Государе о пожертвовании, сколько помню, писал я к обер-прокурору, для доклада Его Величеству. Преподобный Сергий не прогневается, что я, по моему недостоинству, не сделаю себя посланником Его к Государю и преподателем Его благословения, и за мое недостоинство не уменьшит своих молитв о нем к Богу, и непосредственно подаст ему свое благословение… Таковы мои помыслы. Однако икону оставляю у себя, чтобы еще подумать. Если не решусь послать, возвращу ее».

Письмо кончено. Под ним стоит одна строчка автора книги: «Икона была возвращена». Это был образ преподобного Сергия Радонежского, и о его «непосредственном по нужде» благословении Императору пишет своему другу митрополит.

*  *  *

Не знаю, как читать, но я едва не заплакал, переписав письмо. Какая бездна вопросов, какая тема для размышления! Вот ключ к истории Феоф. Прокоповича и Стефана Яворского, к учреждению обер-прокуратуры Синода, и, наконец, поправка одной огромной ошибки, в которую впадало всегда славянофильство, и более всего в нее впадал автор двух томов лежащего перед нами «Собрания сочинений» — Хомяков.

Если мы сравним письма Погодина и Филарета, мы будем поражены необыкновенною душностью, затрудненностью дыхания во втором письме. Прежде всего, кто пишет? — Первый ум века, или один из первых, — ум бесконечной политической даровитости и почти святой, только не канонизированный святой. Во всяком случае — первый нравственный авторитет своего времени; скажем так — первая солидность своего времени. О чем пишет? О сущих пустяках, по сравнению с темою, которую взял Погодин. Можно сказать, что Филарет пришел бы в истинный трепет, если бы ему предложили подписаться: «Смиренный Филарет, митрополит Московский» под бумагою такого содержания — «О царском времени», какую написал, сочинил и послал Погодин. Филарету показалось бы, что он губит себя, что только личный враг и злодей мог дать ему к подписи такие рассуждения. Он пишет, пишет к другу: послать ли ему икону? Как робок его язык — и очевидная, очевидная трудность положения Очевидно дыхание затруднено! Какие обороты слов: «что делается по принятому правилу и обычаю, то делаю с мыслью: так должно; и остаюсь в покое в отношении к последующему». Какая точность языка — ведь это Цицерон! Но как он боится! «Но когда представляется что-либо свыше обычая, — тогда спрашивает себя: кто есмь аз, чтобы поступать с дерзновением» Куда Цицерон — щенок против нашего Филарета, да и конечно щенок прежде всего по уму Ум Филарета был до того светозарен, что уже в конце царствования Александра I производил какое-то всеобщее вокруг себя обаяние. Мы лично знаем людей, которые однажды видели его где-нибудь в общей процессии, в крестном ходу — и не могли забыть его фигуры. «Поодаль всех, один, не поддерживаемый, шел святитель, маленького роста, полунаклоненная голова . Видел и не могу забыть» И таково было от него впечатление на простых и на великих.

Но в этом письме где же его гений? Нет, более — где его личность? Погодин около него не только кажется, но и точно есть исполин, и около исполина-Погодина — совершенно крошечный карлик-Филарет Он боится послать, — да так и не послал — икону. Неужели бы ее не приняли? — Приняли бы! — Может быть, он не получил бы «ответного рескрипта», о котором упоминает? — Может быть. В день рождения нужно послать икону: нужно ли? не нужно ли? — Не понимаю. — «Не понимаю и не понимаю», — пишет он другу: «дух занимается, ум кружится: как нужно бы, как хочется, но… не знаю, не знаю». Да неужели же этот гений не заблистал бы в чудесных словах на те же погодинские темы «о царском времени», если бы как к Дмитрию Донскому Сергий Радонежский — он вышел навстречу юному государю из дебрей московских лесов? — Какое воспоминание, какое сравнение: к чему оно? Прошли века; сковались тяжелые золотые одежды; парча и парча, длинные разводы на мантиях; и эти посохи, священные в веках, «посох митрополита Петра», который он, Филарет, несет в священной церемонии, единожды в год. Он не человек более; он более не лицо; отнюдь не монах. О, эти церемонии, и посохи, и облачения; тяжелы они, душны они! Гений веков подавил гений личности: и Филарет не дышит, едва дышит в церемонии. И ведь послать образ Государю — тоже часть церемонии, в которой разве возможно вступить не так, повернуться не этак: нужно все «церемонно»… Вот разгадка Филарет есть член, узел, звено или, пожалуй, глава священных церемоний, и церемоннных священных жестов, и церемонных слов; и часть его исторической славы и лежит в необыкновенном уменье, в гении такта при этих движениях. Кто отвергнет, что за XIX век, а может быть даже и за все века,

Филарет есть, так сказать, завершитель великолепия церковного в смысле «разводов» и «разводов» «голубое по шелку», — и эти чудные благословения народу, и величественные слова в праздник, и краткая кованая записка к богатой благотворительнице, и благоуханное умом и религиею письмо к Императрице. В шелесте его мантии — как Бы звуки всех этих почивших Злотоустов, Двоесловов и целого сонма ликов, которых он представляет собою.

Разве же тут пошевелишься!!! Боже, как трудно, какая тяжесть надо мною. — Десять веков лежит на моей груди, и этот крест давит, давит, и я не могу вздохнуть. Мое дело — не шевелиться. Мое дело — более не шевелится. Весь мой гений устремлен на то, чтобы пронести посох митрополита Петра в крестном ходу так, что у взглянувшего раз — по гроб не забудется. Кончилась церемония. Теперь я один в келье; я в простой рясе; келейник прислуживает мне: приди, вот теперь приди, и я твою христианскую душу напою глубочайшим христианским словом, и теперь, теперь — о, теперь я научил бы государей и выдрал бы за уши их министров и этого невежду Погодина. Теперь — я царь. Царь личности, личного начала, личного гения; ума и сердца русского, да даже и мирового.

Распахиваются двери и входит Погодин, чтобы быть выдранным за уши: это — посторонний, это внешний. Да кто он? Тайный советник и отставной профессор университета. Филарет, «не облачаясь», придвигает к себе одну из бесчисленных своих одежд, так еще небольшую, и все-таки прикрывает ею свою Адамову наготу и вместе небесную мудрость. Гения убыло и митрополита московского прибыло на вершок. Но входит не Погодин, а Закревский: Филарет берет большую свою одежду, гений почти совсем скрылся, осталось от него «общее место», зато митрополит московский стоит в половину роста. Наконец входит, "пи, точнее, Филарет сам идет… Нет, его везут в карете, шестернею цугом, к обер-прокурору Синода. Теперь в нем 9/10 митрополита, и ничего или 1/10 человека. Гений его померк; воля его померкла; личность его померкла.. Наконец он пишет письмо Императрице, или наконец он собирается послать икону Императору: где он? Не видно. Смотрим и не видим Филарета. Перед нами протискивается, грубо работая локтями, «Историограф» Погодин, который весь личность, полная личность, напряженная до 100 град. температуры, и мы кричим: «bravo, bravissimo!» Филарета вовсе нет. Есть церемония, есть церемонный жест, церемонный поступок, церемонное слово, которое, чтобы выслушать-то. Только — нужно для этого принять церемонную позу, благоговейно ("Клониться, поцеловать руку, отойти в сторону и задуматься, и опять-таки церемонно задуматься о выслушанном слове. Фу, пропасть — как трудно! Сколько труда: я так устал, и так напряжен был во все время слушая поучительного слова, что решительно ничего из него не помню, даже не слушал ничего, а только думал: «так ли стою, так ли держу голову, так ли у меня наклонено ухо внимания». И вот — психика, вот — атмосфера. Не только перед лицом верующего — церемония, но и сам верующий уже ответно и невольно (ведь тысяча лет тяжести!) становится тоже только складкою церемонии, подробностью процессии, так сказать «камением», которого касается конец «посоха митрополита Петра», несомого благоговейно Филаретом. Великолепно. И не поучительно. И вот — обер-прокуратура.

«Нет, мне решительно некогда! Я решительно не могу: и Погодин объясняет, что — нет, нет и нет времени, даже на самонужнейшее». «Уж как-нибудь ты, ты — попроще и с тобою будут попроще, да и жиловатый ты человек — все церемонии вынесешь», вот во всю вторую половину XVIII века и во весь XIX век психика и логика того, что около священного одеяния Церкви у нас поставлен обыкновенный гражданский чиновник, которого без натяжек можно назвать министром церкви, ибо, имея полномочия министра, он «составляет бумаги и подает их к подписи» одетым в камение и блистание членам высшего духовного управления. У нас раздавались и раздаются глубочайшие против этого протесты, во главе коих стояла славянофильская школа, Хомяков, Самарин, все Аксаковы и «все иже с ними». Но тут есть… какое-то невнимание к действительности! Обратим сейчас внимание на следующее: кто теперь и вот уже много лет есть первое сияющее христианское лицо в церкви? Каждый назвал дорогое имя — «Иоанн Сергиев, священник кронштадтского Андреевского собора». — Еще кто, если не сейчас, то недавно? — Иеросхимонах Амвросий, т. е. просто монах, живший в келье Оптиной пустыни. — Нет ли еще? — Есть Варнава у Троице-Сергиевской лавры, тоже просто схимник и просто монах. Но кто настоятель лавры? — Не знаем, имя темно. Кто был епархиальным архиереем в Калуге, при Амвросие? — Не знаем же. Да почему не знаем? — Они были все хранителями церемоний, сберегателями религиозной в стране церемониальности: великолепной и святой, но при которой имя и человек не значащи.

Таким образом, великое дело творения веры и совести начинают делать простецы церковные, священники, монахи; и оно просто, в смысле нового подвига — недоступно и недостижимо для больших имен и для высоких положений в церкви. Просто — нельзя ничего сделать, ибо ничего более нельзя «от сердца» и «от своего ума». Десять веков бытия — и кончено. Все великое — лежит, с единственной задачей — не пошевелиться. В общем зрелище и общей панораме Церковь сущую можно сравнить с благоухающею ракою св. мощей: никто не скажет, чтобы это было умаляющее сравнение, ибо сравнивается она со святым, с Божиим. Есть благоухание; есть чудеса около них; народ течет сюда. Все — чудно, все — свято. Все есть высшее на земле. Но никак нельзя оспорить, что св. мощи, привлекая к себе движение народное и даже будучи духовным центром страны — сами не движутся, не шевелятся… И вот опять-таки роль обер-прокуратуры: растворить двери храма, пропустить к раке св. угодника молящихся, указать им, сказать им, и, словом, исполнить сторожевую и черную работу около мощей, которую сами св. мощи не могут около себя исполнить.

Церковь есть святыня прошлого; она вся — в памяти: вот краеугольные камни, которые прежде всего сама церковь не даст пошевелить под собою;и не дает, отстраняя всякую прибавку, убавку и перемену в себе. В этом ее суть, страстнее всего ею самою отстаиваемая. Суть — чтобы не шевелиться, не совершать новых движений, применимых к обстоятельствам изменяющихся дней. Т. е., позволительно обобщить, — Церковь есть святое Памятование и святое Прошлое. Sancta Memoria et Sanctum Perfectum. Читатель простит, что я пишу с прописных букв отвлеченные слова, ибо они суть в то же время имена очень определенного и узкого, т. е. собственного, значения. Между тем для блага же церкви, «для благосостояния святых Божиих церквей», как мы молимся на литургии, — необходимо около св. Памяти и св. Прошлого делать некоторое современное дело, живое, иногда грубое, материальное и практичное. Опять обратимся к фактам дня. Есть у нас Палестинское общество: какова его роль? — Колоссальная: оживление Востока, упорядочение всех православных дел в Палестине, удешевление тарифа для богомольцев туда, устроение там пищи, крова и лечения их. Кто его члены? — Светские люди, чиновники, особы, богачи, но вообще светские и светские. Тут нужно бегать и хлопотать. Роль именно сторожа, святая деятельная роль, но вот «деятельную» -то часть этой святой роли решительно и не могли бы выполнить св. мощи. Мы здесь просто разделяем природу вещей и констатируем факт, но отнюдь не случайный, а вечного значения. На духовенство наше сыпалась бездна обвинений, и в интимных разговорах — их, этих обвинений, еще больше, чем в явных, притом с крайне расположенной к церкви стороны. С. А. Рачинский — это ведь, кажется, само одушевление, сам полет в смысле вечного и неустанного лобзания подножий церкви: между тем его «Письма к духовному юношеству», т. е. к студентам духовных академий, завтрашним, священникам, похожи на столь горестный памфлет против нравов нашего духовенства и общего бессилия, собственно, всех христианских церквей (говорится и об англиканской церкви, и об европейском миссионерстве в Африке), что сам автор, из благоразумия, первоначально не пустил книжку в продажу, и только год спустя после издания, едва ли осторожно, дал доступ к ней всем желающим. Но мы решительно становимся на сторону духовенства, считая его доблестнейшею и самою здравою частью русского населения; а для доказательства указываем на митрополита Филарета и его бессилие, его «занятый дух», «запыхавшийся дух», веред написанием самого пустого письма и совершением самого кор-ректного поступка, простой любезности, внимания, благожелательства. — «Так или не так?» — «Не знаю и не знаю», и «томлюсь: Господи, научи меня, просвети меня, послать икону в Петербург или не послать?» Всякий может сделать ошибку, Погодин, генерал-губернатор, и последний вот получал за это рескрипты; но святитель московский, в лучах славы и памятования Златоустов и Двоесловов, конечно не может сделать ошибки, и ступня его ноги, как и почерк его пера, и движения языка, и мановение руки должны быть… «святы», «святы» и «святы»: и вот это до того трудно, это такая тема, что в каждом случае малейшего колебания — лучше не шевелиться, не двигаться. Логика святости требует неподвижности. Авторитет так огромен, в сущности бесконечен, что сильнейшие могут едва пронести его в руках несколько шагов, и уж с такою корректностью движения, под которую задыхаются.

«Пожалуйста, они не могут сделать, они уже ничего не могут, кроме как нести авторитет: сделай ты для них и ихнее дело», — вот логика обер-прокуратуры. Неужели можно подумать, что императоры наши за все XIX столетие хотя бы мало вспоминали Никона и его гордую и неудачную попытку? Ничего подобного, конечно ничего подобного! Александр III был истинно благочестив, старо-московски благочестив, но вопроса о восстановлении патриаршества при нем даже не поднималось; и оно никогда, конечно, никогда не будет восстановлено, ибо это было бы еще увеличение тяжести авторитета, достоинства, силы, славы, т. е. опять «одеяния и одеяния», «разводы и разводы», и словеса, и благословения: до окончательной невозможности под их толщею не только двигаться, но хотя бы лежать и дышать.

Мы написали с больших букв: «Память», «Прошлое». Напишем же также с больших букв: «Совесть», «Будущее». Мы сказали, что обер-прокуратура Синода есть движение около логики неподвижности; хлопоты сторожа около св. Мощей. Однако есть тут и более: принцип Святой Совести и принцип Наступающего Будущего. Мы обращаемся к Гилярову-Платонову, труды которого начали выходить, и к произведшим в свое время большое впечатление «Запискам из истории ученого монашества» почившего архиепископа одесского Никанора. Оба автора, насколько они касаются Церкви и вращаются около церковного интереса, говорят с безмерною к ней любовью и бесконечною ей преданностью. Но в то же время невозможно не заметить, что как только речь из общей фразеологии переходит к чему-нибудь конкретному, нужному, материальному, и очень дорогому и страшно полезному, — она начинает скользить около имен чиновников. И, например, нам памятны глубоко благодарственные слова за заботливость о положении духовных училищ, обращенные которым-то из них к Протасову, оставившему почему-то в печати и истории не симпатичную о себе память. В одном месте арх. Никанор записывает общее, итоговое впечатление от петербургских дел: «все, что делается доброго, — делается не нами, а светскими чиновниками» (в Синоде). Да почему так? — Да потому же, почему Палестинское общество «сделано и делается» светскими людьми; ими же сделано «Общество духовно-нравственного просвещения в духе православия», и без числа — богаделен, больниц, общества призрения малолетних преступников, предохранения падших девушек, и, словом — все необъятное дело Наступающего (употребим опять большие буквы) Грядущего и Живой Совести. Нужно распутницу поднять с улицы, накормить, согреть, научить: Погодину это в высшей степени легко сделать; но Филарету? Я говорю совершенно серьезно, что Филарету этого совершенно невозможно сделать, не по малости его сердца, не по недостатку его ума, но по необыкновенной и страшной высоте и тяжеловесности его московского святительства. Тут нужен простой священник: Иоанн Кронштадтский — он побежит; старец оптимист Амвросий: он тоже сделает, ибо он ходил в бедном подряснике, вставал когда хотел, ложился когда хотел, молился сколько хотел или не хотел, и, словом, был личность, и — бесконечная личность. Напротив, Филарет, за исключением одиноких минут в келье, есть бесконечная безличность, есть «общее место» святости, «сан» церкви, и… бесконечный, «до небес» авторитет Каким образом «до небес авторитет» совершит страстное и мучительное и иногда нечистоплотное дело «очищения грешника от грязи»? Невозможно. Несоизмеримые величины. Кошка питается мышами, но не может питаться ими лев; и не может императрица сделаться белошвейкою, хотя бы для того, чтобы сшить рубище замерзающему. Просто — нельзя; не так сложились дела. И нет здесь виновного.

Совесть сейчас и здесь, на улице, далее — фатальный поворот колеса истории к Будущему, и, наконец материальное и факт: вот те ингредиенты, которые захватила себе около Церкви обер-прокуратура, не по властолюбию, не по равнодушию государства, общества, литературы К церкви, но потому, что эти ингредиенты не входят вовсе и не войдут вечно в самое тело церкви, которое, не изменив всему в себе, есть тело прошлого и тело памяти. В ней — все кончено, в смысле — закончено. И все — свято, т. е. неподвижно. Но ведь законченное-то «было закончено», а дни — текут и есть «сегодня» и будет «завтра»?! Возьмем иллюстрацию на Западе: Лев XIII обратился к социализму и начал связывать себя с рабочим движением. Все дивятся: «какое новое движение»! Никакого движения: вы обратите внимание, переменил ли и даже мог ли бы переменить Лев ХIII что-либо в себе собственно, ну, например, откинуть археологическое «двери! двери!» перед пением Символа веры на литургии. «Двери! двери!» значит: «бегите к дверям, стражи, и посмотрите, не идут ли язычники Нерона и Веспасиана, чтобы открыть наше убежище в катакомбах». Кажется — старо и не соответствует действительности. А попробуйте это «старо» сдвинуть с места: не сдвинете. И папа собственно позволил идти к себе рабочим, он цветок своего сеяния повернул к поденщикам, но пяты своей исторической он не сдвинул, да и, очевидно, не может сдвинуть на «йоту» в сторону. «Духу Святому и нам изводилось»: это стоит под Суммой всех догматов и канонов, как подпись, как удостоверение, как санкция, которой верили 10 — 15 веков. Да что «верили» — молились этому я спаслись этою верою миллиарды людей! Возьмем наш старообрядчесрай вопрос: неужели порознь, уединенно и келейно, каждый благий пастырь, всякий епархиальный архиерей, ради безмерной любви к единству религиозного сознания в стране и просто по смирению своему и доброте, не согласен был бы на «снятие клятв собора 1667 г. на старый обряд и старые книги и старое двоеперстие». O, если бы в этом, в благом дыхании индивидуальных сердец было дело: раскол, который и держится только перед упорством неснимания «клятвы» с их отцов и дедов, завтра же перестал бы существовать! Какое благо! какое великое пожелание! какое совершилось бы истинно христианское движение и событие истории, слава целого царствования! Но ведь «клятвы 1667 г.» были положены священно-церемониально; это не был порыв, но «рассмотрение», одежды и одежды, «разводы» и «разводы», евангелие на аналое, большой крест, величавое чтение. Нужно Церкви не святым же порывом, но облечась в Память и в Прошлое решить… что? Решиться пойти против них просто как против обыкновенной памяти и против обыкновенного прошлого. «Было и — вперед не будет»: вот этого никогда и при всяческой нужде не сможет сказать Церковь, даже до смерти и смертной муки. Еще пример: «клянусь св. Евангелием» — это произносится в присяге; в семидесятых годах даже в литературе поднялся протест за старообрядцев, говоривших, что «не можем мы клясться тою книгою, где сказано: Не клянись ни небом, ни землею, ни всем, что тебе не принадлежит, но будут слова твои просто: ей-ей». Была предложена и прекрасная перемена: «клянусь перед св. Евангелием». Кажется — все свято и право в этом пожелании, опирающемся прямо на слово Христа! Но «двери! двери!», т. е. принцип памяти прошлого — одолел, потому что он и вообще неодолим, составляя самую суть церкви как законченного и святого здания.

Вот почему и забегали обер-прокуроры, 'чиновники и чиновники; «все — они, и ничего более — мы». «У них наша школа; у них — программы и назначения». «Нас двигают, когда мы не двигаемся». В «С.-Петербургских Ведомостях» была передана в прошлом или позапрошлом году жалоба почившего митрополита Палладия: «Дело дошло до того, что мы даже накануне не знаем тех дел, которые сегодня нам предлагаются к обсуждению и заключению и подписанию». Едва ли очень осторожное сетование. Зачем вам советоваться! прибегать к земному и матерьяльному и погрешительному способу нахождения истины? «Духу святому и вам изволится»… Вся сумма дел церковных сейчас, и сверху донизу все вообще здание церкви, есть только перечень или «раскрытие» того, что «Духу Святому и вам изволилось». Отсюда — и авторитет, и это — суть. Для чего же вам знать накануне те дела, которые сегодня вы будете «по изволению Духа Святого» подписывать? «Дух святый сойдет на тебя» сегодня, как вчера, как прошлым годом, как в 1667 году, и так еще в Никее, Константинополе, Риме, вечно. Отсюда — все, всякие подробности. И если мир выносит этот авторитет, и не стонет, не подломился — уж не подламывайтесь и вы «на ноженьках», что вчера заготовленные бумаги в обер-прокурорской канцелярии сегодня вам будут поднесены для простого «соизволения». Вы благоухаете, и мы на это молимся; но мы ничего более не можем, потому что и вы ничего более не можете.

1900

НА ЧЕРНОМ И ЖЕЛТОМ МАТЕРИКАХ

править

Война с бурами, которая обещала быть частным эпизодом английской истории, вырастает в явление общеевропейского интереса по тому чрезвычайному нравственному вниманию, которое она к себе притягивает. Дело в том, что в лице Панамы, шантажистов печати, Дрейфуса и пр. и пр., Европа испытала столько потрясений своей совести, что вести из Капской земли о героической борьбе полупастушеского народца с громадною всемирною акулой — поразили всех.

Вот уж новый дух, повеявший на старую и усталую Европу! Это — внуки, вдруг порадовавшие дедов; это — Ермак, слагающий к подножью Грозного покоренную им Сибирь в самую минуту горестных унижений Ливонской войны. Там была радость и отдых политические, здесь не менее важный нравственный отдых. Европа слишком связана сейчас духовно, и, не шевеля своими железными армиями, она очень может шевельнуться, да уже и шевельнулась, как нравственный авторитет, настроенный крайне враждебно к Англии. Англия чрезвычайно любит красивые позы и красивые фразы; Гладстон, «вознегодовав на отечество» (будто бы), с знаменитым возгласом о Болгарии, в сущности сыграл хорошую нравственную партию для своего отечества, вызвав упоение, едва ли дальновидное, целой Европы: «Смотрите — Англия! смотрите, какие там классические старцы! они читают Библию и Гомера, пишут стишки и не говорят иначе, как смотря на небо!». Доброму Джон Булю «все в котомку», и он разом собирает плоды и с гешефтмахерства Биконсфильда и от классических седин «великого старца».

Маленькая и нелицемерно благочестивая страна, страна скотоводов и охотников, заброшенная в сторону от больших путей истории, — она каждому европейскому народу напомнила его историческое детство такого же простого быта, такого же неломаного отношения к Богу, такого же мужества в перенесении опасностей.

Бог в помощь бурам! Борьба их не есть ли начало не обширной, но прекрасной истории маленькой страны, вроде Швейцарии? Напомним, что буров недостаточно покорить, — их нужно еще удержать в покорности. А, кажется, это народ не очень покорливый…

1900, февраль 41

Волны новой борьбы, на этот раз в Китае, заглушают последние остатки борьбы на юге Африки. Кажется, уже недолго продлится агония маленьких буров, проглатываемых «львом Британии». И, кажется, можно подвести итоги: что же мы пережили здесь, на континенте, за этот истекший год в отношении к столь далеким и казалось бы вовсе ни для кого третьего не интересным событиям? Пережили сочувствие Европы к не-Европе, временами странным образом переходившие в отвращение к себе, в неуважение к своему; сочувствие всеобщее и пламенное! На фоне огромных пространств совершившейся и умершей жизни можно лучше разглядеть и оценить факт этого года, факт, которого мы — участники В древности был «эллинизм» Спарта, Афины. Коринф, Ахайя, эти десятки греческих городов и областей абсолютной политической между собою несвязанности и часто даже культурной противоположности, с огромным множеством далеко разбросанных колоний, имели что-то в себе, что в поздние годы истории получило название «эллинизма»: дух эллинов, идеалы Эллады, смысл лучших внешних и внутренних событий, там и здесь, сейчас и давно — объединилось в этом слове Бороться против варваров — это было эллинизмом, призвать варваров в союзники к себе против могущественного соперника, как сделала Спарта в поздние годы против Афин, — это была измена эллинизму; захотеть над собой тирании — было изменой духу Эллады и казалось варварством. Эллинизм был критериумом; эллинизм был заветом. — В Европе еще гораздо мощнее был общий, единый, трудно определяемый и могущественно-действующий дух; и вот нам чудится, что в этом-то духе и просвечивает теперь какая-то начальная трещинка, какой-то раскол, «распад», который хочется рассмотреть.

Без всякого соглашения, но с явным энтузиазмом все презирали Англию в Трансваальской войне Вспыхнула борьба в Китае, и уже в Европе раздались резкие укоры по адресу своих «дельцов», коммерческих и всяких других, слишком свободно там хозяйничавших. Речь Салисбюри о миссионерах, которые шли как апостолы христианства, а при первой неприятности бегут в консульства и требуют вооруженной помощи, поразительна по смыслу и останется долгим впечатлением в Европе. Во всяком случае… укоры и перекоры, как в отношении Трансвааля, так и Китая, что-то в круге совести, что-то в отношении общеевропейского духа. В сущности, события здесь и там пока маленькие; это не то, что огромная европейская война с двигающимися миллионными армиями. Но огромное чуткое внимание решительно всей цивилизации, всего цивилизованного в Европе и Америке, вспыхнуло моментальным умственным пламенем к небольшим событиям. Боролась Пруссия с Австрией — это было местное явление; борьба двух и только двух; без интереса для кого-либо. События в Трансваале, напротив, при всей их миниатюрности, сразу же поняты были как общецивилизационные события и приковали к себе неслыханный интерес всех и каждого. Так внимали только февральским дням в Париже, мартовским — в Берлине. Африка, Восточная Азия, как они обе перенеслись на истомленные стогна европейских городов, и стали как бы внутренними фактами европейской жизни. Люди, встречаясь, поздравляли друг друга с победой буров; лица всех делались грустны: значит — победа переходила на сторону Англии. И это в Петербурге и Нью-Йорке, без возражений с какой-либо стороны, в удивительном согласии, с поразительным энтузиазмом. Общеевропейский дух, этот, так сказать, европейский эллинизм, род какого-то европейского славянофильства, был гордостью Европы о себе; и предположением честного человека, что вот это или то никогда не будет сделано — на почве Европы, европейскими людьми. Была граница возможного, за которою начиналось невозможное для европейских заветов, европейских идеалов. В мертвом царстве мы знаем кристал: его плоскости, его грани, его углы имеют математическую точность. Вот некоторую математическую точность, но нравственного порядка, и потерял сейчас европейский дух; и как о банкроте пишут на черной доске: «не платит», так в этот год все о Европе читали, подчеркивали, указывали: «это — нравственный банкрот; его вера и его дела, его лозунги и его поползновения имеют также мало общего между собою, как настоящий вексель с порядочною подписью и бронзовый вексель, на котором написано 1 000 000 и за который опасно дать рубль».

В Трансваале европейцы сочувствовали чужой первобытной свежести и явно не уважали свою старость. «Старые циники», — вот против чего все возмутились и закричали. Интересовались бытом маленькой далекой страны, нравственностью страны, верою страны; как и сейчас мы пытаемся вникнуть в духовный строй Китая, без исторического к нему презрения, с явною тенденциею что-то в нем рассмотреть, угадать и непременно уважить. В Трансваале сочувствовали не политическому успеху, но успевающему человеку, т. е. лично и нравственно. Жали руку доброму и радовались, что побили злого или негодного. Интерес был нравственный, интерес был совестный, в совести — без всякого любопытства собственно к политической стороне.

«Трещинка» общеевропейского духа, сейчас наблюдаемая, и заключается в саморазочаровании. Европа утомилась собою и начала не доверять свое. Ни в сороковых годах, ни в тридцатых — это явление не было еще возможно. Но во вторую половину истекающего века Европа сразу и как-то бесконечно постарела; она вдруг осела; начала расти в землю, как это делается со стариками. Вот впечатление и главная суть. Во внутренних европейских событиях чем ближе к концу века, тем яснее «общеевропейскою» делалась только пошлость. Все менялось; но пошлость не менялась. Появились ex-короли; появилась противоестественная политика; приключения Милана сербского, — смерть наследника австрийского престола — сливались или, по крайней мере, не противоречили в смысле с громкими судебными процессами Франции.

Нигде возвышения, а понижение — всюду. Вдруг англичан стали бить. — «Давно пора!» — вот восклицание Европы.

Змея меняет каждую весну шкурку. Старая шкурка отделяется от тела, морщится, лопается. Змея в это время болеет и представляет крайне отвратительный вид. С Европой делается что-то подобное этому болезненному и некрасивому процессу. Главное, чем мы возмущены были, как в Трансваале, так и сейчас в Китае, — это несомыми там и здесь плакатами, вывесками. Англия не просто шла приобрести себе алмазные копи, а, видите ли, она «возмущена» была «негуманным отношением буров к туземцам», патриархальным невежеством их управления, и хотела освободить, просветить и для этого присоединить; в Китае не беззастенчиво торговали опиумом, а сперва крестили и уже потом спаивали. Вот суть маленьких европейских «делишек». В Европе все это и всегда видели. В Европе приказчики укладывали в ящики опиум, отраву, грязь; ставили ярлык: «в Китай». И когда вдруг высоких коммерсантов и благочестивых миссионеров начали бить там, множество простых людей, зная всю подноготную, закричали: «мы это знали! это поделом!». В Европе и Америке незаинтересованные люди давно знают, чем, собственно, интересуются в Африке и в Азии их соотечественники; но никто не говорил, потому что не было повода, не представлялся случай. Поговаривали, но не кричали. Вдруг мелкие делишки выросли в величину конфликта; создалось политическое событие; потребовались войска, заговорили дипломаты, министры; и вдруг толпы закричали: «это — мошенничество, оно всегда было и есть».

То новое, что обнаруживается под старою шкуркою, что закричало, что слилось в энтузиазм всей Европы и Америки, — есть простое честное и простое доброе отношение к вещам и людям, без доктрин, без вывесок над собою. А то, против чего оно соединилось, — есть старые, вековые, но бесконечно обветшавшие в Европе доктрины, которыми прикрываются и в которых уже давно нет жизненного, творческого сока. Соединилась непосредственность против фразеологии, нерв — против силлогизм ши. Соединилось простое благожелательство к скотоводам и землепашцам — против движения их экономически облагодетельствовать и цивилизовать; соединилось простое уважение к чужой самостоятельности против попыток научить, просветить христианством и дать инструкторов военных и гражданских. «Руки прочь» — это восклицание Гладстона против Австрии, пролезавшей в Турцию, оно раздается сейчас в Европе по отношению к Европе же, лезущей на черный и желтый материки.

«Лицемерие» — вот старая шкурка Европы, которую усиливается сбросить болеющее животное. Европеизм раскалывается; старые общеевропейские лозунги, длинные и древние, — прекрасны, неоспоримы, но они просто не действуют, и вот их недействительность и есть пункт борьбы против них. Кто может сказать что-нибудь против христианства? Никто не может, а главное — никто не хочет. Но все говорят: «если ты умеешь действовать как христианин — то ты христианин, и таково твое имя; но если ты этого не умеешь — то и не называй себя всуе». Да, не нужно «всуе», ничего не нужно — вот короткий и новый лозунг, объединивший простых и честных людей Европы. Кто против образования? гражданства? «Но не делай этого предлогом» — вот опять лозунг, против которого трудно возразить. Тут дело не в абсолютной истине, но в истине принадлежности нашей к древним истинам, о которой, поднялось всеобщее сомнение и презрительный смех: «мы христианизируем Китай!? мы защищаем готтентотов от буров!? Мы — просто хотим алмазных копей, и хотим порта, аренды, концессий; мы — выжиги, а лезем в святые и герои». И «старой шкурке» нечего возразить…

1900, июнь

Никогда еще Россия не была поставлена, непредвиденно и против воли, в положение столь неудобное, двусмысленное и опасное, как сейчас на Востоке. Прежде всего констатируем тот факт, факт просто зрительный и слуховой, что все русские, как частные люди, немножко на стороне «боксеров» и глубоко возмущены назойливостью, вероломством и эгоизмом европейцев, которые вызвали в Китае взрыв, положим, диких действий, однако долго созревавших в глухой, молчаливой ненависти, о которой не были неосведомлены как миссионеры, так и негоцианты католические и протестантские. Мы, русские, сами испытали высокомерие и презрение католиков в свое смутное время; сами тогда освободились через народное движение; и логика и психология китайцев нам не незнакома из родной нашей истории. Это — раз. Во-вторых, сюда присоединяется и политическое соображение: расшевелят муравейник — куда бросятся муравьи? На соседа! Они поползут совершенно тихо, и тем более необоримо, поползут просто потому, что им мучительно, что их пошевелили дома; поползут как рабочие, как поселенцы, — и от такого движения избави нас Боже! Ничего нельзя представить себе более опасного в экономическом, политическом, во всяческом отношении. Китай спокойный, Китай, прижавшийся к Великому океану, Китай, весь сбившийся в кучу, с неодолимым центробежным стремлением в себе — это такое удобство для его соседа, которое дорого можно купить и ни за какую цену нельзя продать. Китай в желательном его виде — именно тот, каким он был всегда и каким усиливается сохраниться: доступный только в некоторых точках для соседей, и доступный так, как в Кяхте-Маймачине: мы получили от них товар и передали свой товар. Что нам там нужно, внутри его? Ничего. Европейцы нахлынули, они воткнули свои палки в опасный муравейник, так как что же им там угрожает?! Взяли свое — и уехали! Эксплуатируя Китай, европейцы играли с порохом на заднем дворе нашего дома. У нас загорится, а у них будет цело. Ушли — и все тут. Европейцы потому жадно шли в Китай, потому их такое множество там сравнительно с нами, потому они под угрозой пушек требовали открытия себе новых и новых портов, что в Китае у них — только выгода, и ни малейшей угрозы. Можно заметить, как они спешат туда теперь с большими десантами, как они почти рады заварившейся там каше: «Что бы ни взяли — все ладно, и кто первый возьмет — тому и лучше!» Можно уже чувствовать, как у европейских фабрикантов и коммерсантов разгораются сейчас глазхи. В европейской истории не новость разорять, будто бы христианизируя, целые цивилизованные миры: так некогда испанцы хлынули в Мексиканскую империю и в Перуанскую империю и смыли эти древние культуры до основания. Может быть, кой у кого на Западе уже мелькает мысль, что на голодные европейские зубы очень кстати будут китайские богатства. Но какая выгода нам взамен тихого, трудолюбивого, мирного 400-миллионного царства получить в тылу какую-то оргию страстей и аппетитов, какой-то мир случайностей и приключений?

На громадном, неизмеримом протяжении, около стран редкого русского населения и слабой русской культуры, мы имели соседство, где можно было довольствоваться охраной старых инвалидов, вышедших из употребления пушек, без опасности соперничества, нападения, без всякой, вообще, опасности. И этот теплый уголок облегченного существования, где с границы мы мирно брали любимый свой чай, бессовестной эксплуатацией доведен до взрыва, и мука нашего положения заключается в том, что неожиданно, невольно, фатально мы должны разорять условие своего собственного спокойствия и мира своими руками. Как будут ликовать иностранцы, если их отряды, «соединенные отряды», поведут в бой русские офицеры. И между тем все дело поставлено так, что уже дипломаты не могут или бессильны отсюда предупредить то или иное движение, прямо предпринимаемое во имя спасения там жизни. Никогда не было столь сложного положения! Конечно, нельзя не спасти жизнь человеку! Но спасая — мы нападаем, во всяком случае мы убиваем, в сущности, самозащищающихся людей, которые никогда ничего кроме добра нам не делали, а главное — обещают необозримое добро мирного соседства в будущем. Тут важно простое зрительное впечатление, какое получат и сохранят китайцы: «Мы русским ничего не сделали, а они — против нас, з рядах наших мучителей». Нельзя сказать, что мы уничтожаем только разбойничью шайку, когда она до очевидности не в своих интересах действует, когда ею руководит национальная китайская партия и когда самое положение правительства между европейцами и этими «кулаками» — весьма неопределенно. Как будто гверильясы испанские, воюя против регулярных наполеоновских войск, не защищали отечество против иноземцев?! Но русские, запершие поляков в Кремле, позволяют нам не прибегать к чужеземным иллюстрациям. Во всяком случае, воображать, что правительство китайское согласнее и, так сказать, интимнее с европейскими колонистами и десантами, чем со своим народом и народным, хотя и диким, движением, — значит представлять его себе не только европейски-образованным, но и национально-ренегатским. Ни на одно предположение,. ни на другое у нас нет прав.

В этом необыкновенно трудном положении вся задача русских, кажется, должна состоять в том, чтобы как можно более устраняться от всякого «рука об руку» с иностранцами. Мы имеем причины для большого сетования на иностранцев за их долголетнюю политику на Востоке, но никакого мотива не имеем, чтобы вытащить на этот раз драгоценнейшие каштаны с пылающих углей своего заднего двора и предложить их в завтрак наследникам Биконсфильда, Бисмарка и Андраши. Да пройдет мимо нас эта чаша горькой полыни…

1900, сентябрь

ЖЕЛТЫЙ ЧЕЛОВЕК В ПЕРЕДЕЛКЕ

править

Между многими прекрасными и новыми наблюдениями, какие сделал Дарвин, меня всегда особенно привлекало начало уподобления. Гусеница бабочки, сидящая на суке, серовато-черноватая, с одним или двумя переломами в тельце, совершенно сливается цветом и фигурою с суком. Другая крошечная гусеница, сидящая на зеленом листе и объедающая его, совершенно не отделима от него по своему зеленому цвету и мясистой фигурке. Зимой зайцы — белые, летом — серые. Конечно, странно предполагать, как объяснял Дарвин, что некогда, положим, гусеницы на капусте были всех цветов радуги, но птицы выклевали гусениц шести цветов спектра и оставили только зеленого цвета, которых не заметили; что волки съедали серых зайцев зимой и белых летом, и оставили только те счастливые случайные исключения, которые зимою были беловаты, а летом сероваты. Словом, объяснения Дарвина фантастичны, неправдоподобны и как-то глубоко неуклюжи, тогда как наблюдение его не только верно и превосходно, но и имеет в себе какую-то эстетическую прелесть. Да, все в мире подобится, потому что все любит друг друга какою-то слепой, безотчетной, глупою и необоримою любовью. Мы сказали: «любит»; но это — конечно, не в смысле нашего специального и тесного чувства любви, а в гораздо более общем смысле, однако имеющем что-то родственное с нашей любовью: все, каждая вещь даже извне отражает в себе окружающее, и факт, открытый Дарвином, может быть лучше назвать зеркальностью вещей, нежели объяснять его «переживанием приспособленнейших». Я вот давно присматриваюсь к чухонцам. Какое своеобразное лицо! Бороды нет, или она сбрита, инстинктивно сбрита; волосы бесцветные, бесцветные глаза; что-то мертвое, серое, худое, угловатое в лице, фигуре. Как-то на меня смотрит чухна-извозчик, смотрит так, что и фигура, и лицо его пролагается на фоне родного соснового пейзажа: и вот он — как пятно среди пятен. «Фу, белоглазая чудь!», — подумал я; «какое верное определение: действительно — белоглазая! Как таких любят женщины? — ни точки выдающейся во всем лице и в целой фигуре!» Я гулял с детьми по лесу и остановился. Прилегли. Подо мной был ковер исландского моху, этого длинного, корявого, угловатого, серого, некрасивого. «Вот на кого похож чухонец», — подумал я. Этой мысли нельзя «доказать», потому что, как проводить параллель между мхом и человеком?! Конечно — они не совпадут! Но не совпадут геометрически, а художественно — совпадут! Есть что-то общее между этим белесоватым и угловатым человеком, живущим среди мхов, и самым мхом. Как будто мох и человек бесконечно долго стояли друг перед другом и начали мало-помалу близиться, уподобляться, сливаться, конечно, — не в фигуре и не в смысле, а в художественном, так сказать, фокусе своем. Еще замечание: живя среди столь тусклой природы, чухонец должен бы любить яркое и цветное, напр. в платье. Между тем костюм их столь же бесцветен, общ, сер, тускл, как их таратайки и лошаденки, как вся Финляндия. Проверяя, прав ли я во впечатлительности своей, я перенесся мыслью к великороссам: в красной рубашке, с поясом-ленточкой, в смазных сапогах и шароварах за голенищем, наконец, в шляпе старого типа, с короткими, загнутыми кверху полями, — нельзя ли сблизить его по общей живой внешности, сблизить в художественном его фокусе, с преобладающим растением его страны — зеленой кудрявой березкой? Такой же веселый вид, нарядность и постоянная подвижность…

Отсюда, из этой связи человека с родным ему миром, — тоска вне родины. «Все не по мне». Однако ведь «по тебе» пища, жалованье, отопление, освещение, вся цивилизация? «Вся цивилизация не по мне, вотому что я серый человек, я мшистый человек, а эта другая цивилизация — игривая и яркая». Да, иногда думается, что эта взаимная зеркальность вещей простирается даже на цивилизацию, и в ее штрихи входит что-то из ландшафта природы, из угловатого или округлого лица человека. Вся русская цивилизация отличается мягкостью, как характерен мягкий сгиб русского носа. Горбоносый римлянин или тяжелоносый армянин создали бы и действительно создали совсем иную цивилизацию, а белоглазая и безгласная чудь тоже свою: она 4000 лет промолчала и даже, вечно ездя на быстрых своих лошадках, только сосала трубку и никогда не догадалась запеть.

Мысли эти, которые я не придумываю, а они сами лезут в голову, невольно я применяю к желтому человеку. Тут одно воспоминание. Лет должно быть десять назад я был в гостях у знаменитого педагога нашего времени Серг. Алекс. Рачинского в его Татеве. Среди отдыха и ничегонеделанья он показывал мне разные фотографии то местностей, то людей, и над одной группой фотографий я не мог не остановиться. Я знал раньше о каком-то японце, посещающем Татево, но ничего не знал о нем определенного и осмысленного. Остановившая мое внимание группа фотографий и была японского и полуяпонского, европейского и полуевропейского содержания. Тут он мне сказал, что это Сережа Саотзы, его любимый или один из любимых учеников, ставший христианином, — «а вот и его семейство», «в такие-то и такие-то годы». Саотзы был юношею, почти мальчиком, а его семейство, отец с матерью и братья и сестры, — уже старые или взрослые японцы. «Вот это Сережа, когда он еще ходил в японском костюме, а вот — как он теперь». «Вот он — один, кабинетный портрет, а вот — группа семейная, и все они — еще они, а он — уже христианин». Я рассматривал. Я не художник. Но ведь всякий о березе скажет, что она — нарядна, а о сосне, о хвойном дереве — что оно угрюмо. Дробь художника есть в каждом из нас, и этою дробью в себе художника я невольно смутился.

Тут все дело в том, что на некоторых фотографиях, вывезенных из Японии, был и ландшафт, т. е. мебель и обстановка их чрезвычайно открытых, воздушных жилищ, и кой-что из деревьев, их листвы и распределения сучков. Что у человека и разных пород человека — стан фигуры, выражение лица, то у дерева и разных пород деревьев особое расположение сучьев. Весь вид дерева определяется не формою и цветом листа, это — морфология, а расположением сучьев, которое определяет характер дерева и характерное в дереве. В Крыму, спускаясь впервые с гор, я Бог весть как далеко завидел, помнится в Симеизе, кипарисы. «Это что за чудо? Что это за прелесть? Что это за изнеженная аристократия среди северных простолюдинов?!» Дуб, пальма, береза, сосна, тополь — все это говорит на своих языках и говорит именно характерным видом расположения своих сучьев. Так было и на японском пейзаже. Не зная местной природы, я не могу объяснить источников своего впечатления: но скажу только, что все в пейзаже было прелестно, гибко, как-то переломлено в сучьях, малотенисто и от этого бесконечно воздушно. Ничего сырого и ничего тяжелого.

Поэтому, увидав Сережу Саотзы в рединготе и застегнутого на все Пуговицы, я был поражен сыростью и тяжестью его фигуры на фоне ландшафта существенно легкого. Вот бегемот пробует сесть за завтрак и подвязывает себе салфетку. В данном случае «бегемотом» был редингот. Замечу следующее. Все японцы, как и все, кажется, китайцы, немного сутуловаты. Вероятно, жаркий климат делает то, что фигура их несколько опущена. Европеец по фигуре всегда гвардеец; на гвардейце редингот сидит великолепно, — прямая спина, выпяченная грудь, открытое большое лицо и этак как-нибудь усики. Соответственная стрижка волос, полукороткая, с пробором. Все дает впечатление целого, все — картина. Но все картина — у нас; вот — паркет, обширный зал, картины по стенам, каменные стены, громадный домина, зимние зеркальные рамы, свет люстр и в стороне пылающий камин; у подъезда — дожидающееся ландо. Все чудно сплочено, сколочено, все глядится друг в друга, как зеркала, повешенные друг против друга. Теперь возьмите японца; на сутуловатой, непременно и исторически сутуловатой его фигуре, редингот сидит мешком; в сутуловатом — что-то скромное, и ведь скромность может быть прелестна; но соединение скромного в позе с гордым костюмом — есть смешное, есть претензия, есть хвастовство. Все имеет вид украденного костюма, который второпях переодел на себя воришка и идет по улице. Скверно. И вместе с тем человек прекрасен. «Это не я украл, это меня украли у моей цивилизации, с моего ландшафта, у моих родных и из моего дома; украли, положили в карман, как вещь, и показывают, как бонбоньерку».

Так тоскливо я думал, смотря на фотографии. Обращу еще внимание на японское лицо. Оно — без углов, какое-то округлое, мешочком, похоже на недозрелые маленькие арбузы, какие продают в конце июля неопытным. Без всякой растительности снизу. Это яблочко с узенькими глазками, под рединготом — опять смешно, опять обезьяна, опять является бесконечное к нему неуважение. Около большого европейца, его фигуры, усов, цилиндра, галстуха, — переодетый в европейца «Сережа Саотзы» есть просто «малый», кому хочется сказать: «Принеси, братец мой, лимонаду». Да. Переодетый есть всегда немножечко лакей того, в чей костюм он переоделся. Он потерял связь со своими зеркалами: ландшафтом, небом, деревьями; и, очутившись среди системы новых для него отражателей, — растерян, убит, уничтожен. То же было бы с европейцем в императорском Риме, с русским — в Афинах. В обществе Перикла и Аспазии представляю себе нашего… ну, положим, даже Кречинского. Он стал бы ма-а-а-ленький, маленький!

И везде мал человек, кроме как у себя; а у себя он всегда в меру и гармонично росл. Костюмы японские — суть какие-то материи, накинутые на тело, с прорезами для рук, но не длинные, не до земли. На сутуловатой его фигурке они прекрасно рисуются, и в воздушном пейзаже и среди легкой мебели производят впечатление необходимой малости. Большой человек и гордый вид и не шел бы к этой мебели и характерно летнему ландшафту. Летом большое тело тяжело, а маленькое тело — к. лету идет. И все японцы и все японское не только «идет», но единственно оно «идет» к японскому небу, и островам, и морю, и зелени, и складке сучка у дерева, и к форме их листьев, и к легоньким носилкам, на которых их несут, а они не едут в ландо. У себя японец — природа; у нас — феерия: вернувшись к себе и усвоив наше — он феерия же, которую едва ли приязненно встречают туземцы. Тут решает не размышление, не наука, едва ли даже религия, а художество. «Ты не красив, и я не люблю некрасивого».

Отсюда, я думаю, глубокая разделенность, которую не создают туземцы около христианина-японца или китайца, но эта разделенность сама вырастает. Она вырастает на почве взаимной некрасивости. Разве вы дружите с людьми самыми умными, самыми благочестивыми, даже самыми честными? — Нет. Просто вы дружите с людьми, самыми для вас милыми суммою неизъяснимых и неопределимых, большею частью художественных, качеств; совпадение центров художественного плана двух людей устрояет дружбу, как несовпадение этих центров производит разлад. Это мне симпатично, а это антипатично, этот симпатичен, а тот антипатичен. Тут действуют законы дополнительных цветов, законы контраста и законы однотонности, т. е. вообще пластические, а не законы умственные, этические и вероисповедные. Японец, который, в переделке в русского, так поразил некрасивостью меня, русского, — поразил просто и разом, без объяснений и доказательств, — можно представить себе, как он поражает сородичей! Кажется, они так и называют перемалеванных: «обезьяны», «черти». Это едва ли религиозный термин. Скорее это термин эстетического негодования.

Рассмотрев фотографии, конечно, я не передал С. А. Рачинскому своего тоскливого впечатления. Он дал мне книжку, им изданную и написанную прозелитом: «Как я стал христианином. Сергея Саотзы». Я ее прочел. Она прекрасна в духе, в тоне, в описаниях, в рассуждениях, хотя этот дух слишком общий дух, этот тон слишком общий тон и эти рассуждения и описания — все чрезвычайно общее и не имеет в себе ни одной черты личной. Как будто книжка написана на тему, как вообще и почему вообще делаются христианами, напр. вот я, Сергей Саотзы. Гораздо позднее, уже приехав в Петербург, я познакомился на службе с одним бывшим воспитанником С.-Петербургской духовной академии, с которым учился вместе, т. е. начинал становиться православным богословом, и этот Сергей или Сережа Саотзы. — «Отличный был малый, отличный товарищ, веселый и живой, очень неглупый». Еще позднее, совсем недавно, мне привелось узнать от одного соседа Рачинского по имению дальнейшую судьбу японца: он сделался офицером и служит в котором-то полку. — «А что же богословие? Духовная академия? Свежее зерно на свежей почве, и привитое такой могущественною рукою (Рачинский), как в смысле просветительном, так и в смысле благочестия?» — «Не знаю; только он пошел в офицеры». Т. е. ничего не вышло ожидаемого. Он пал в русский океан, как желтая капля своей желтой родины, смешавшись и утонув в волнах бесцветной, во всяком случае не колоритной в смысле христианства и богословия — русской интеллигенции, и утонул в ней. Ничего не вышло, если вдуматься. Стало русских 140 000 001, а японцев 39 999 999. Разница арифметическая, а не для Бога и не для цивилизации.

Именно Божия-то дела тут и не выходит. Божье началось бы, если бы он поехал на родину, если б он привел к нам и нашей вере своих родных, кого-нибудь из друзей детства, и вообще если бы он пал обратно на родину — христианским лучом. Конечно, это от него и ожидалось, но этого не случилось. Может быть, он напишет когда-нибудь более любопытные воспоминания: «Как я был христианином, и что делал и что чувствовал до старости». Без сомнения, с ним что-то произошло, от чего он предпочел, сойдя со специальных путей, на которые был поставлен, свернуть на большую и общую дорогу интеллигентного существования, как, напр., и его товарищ по духовной академии — ставший контрольным чиновником, как и другое множество семинаристов, становящихся докторами и проч. Между тем он находился под влиянием, и малая доля которого не падает от заурядного миссионера. Он находился среди полного русского быта, среди огромных образовательных средств, в глубочайше благочестивой обстановке, под напоением обдуманного и утонченного научения. И сказал: «Я пойду в офицеры»… Не вышло нисколько страницы евангельского обращения, страницы апостольского прозелитизма, но одна из обыкновенных и ничем не выдающихся страниц русского интеллигентного расшатывания старого быта, и последующего интеллигентного праздношатайства. — «Был японцем, поступил в духовную академию, а потом поступил в офицеры». Типичный образчик типичного русского существования.

*  *  *

От этого частного случая перейдем к соображениям более общим. Мне кажется, когда говорят о миссионерстве на Востоке, всегда недоговаривают самого важного, и от этого самого важного не понимают. Ведь отсюда, сидя в Петербурге, Москве, Тамбове, Нижнем, сидя в Берлине, Париже, Лондоне, как представляется дело? «Им понесли христианство, а они не приняли и восстали, потому что они грубы и желты». Или: «благородные европейские народы приняли Евангельскую весть, а вот монголы, низшая раса, не принимают». Так дело формулируется издали. А чтобы почувствовать, до чего мы правы в пропаганде, а они не правы в сопротивлении, мы открываем нагорную проповедь и читаем:

«Блаженны чистые сердцем, яко тии узрят Бога»…

«Блаженны миротворцы, ибо они нарекутся сынами Божиими»…

«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся»…

«Блаженны вы, когда вас будут изгонять»… И прочее.

Пораженные, мы закрываем книгу и со слезами спрашиваем: «вот чего они не захотели принять!» — «Вот что мы несли им, и вот что не вошло в их желтую кожу, потому что самая эта кожа негодная, и проклят всяк человек, отвергающий столь очевидную истину; и теперь, когда они нас прогнали и убили, остается их завоевать, сорвать с них прежнюю кожу, облечь их, даже насильно облечь, в нашу белую, и вообще во все наше белое существование, христианское существование».

Так дело разыгрывается и, может быть, так кончится. Но раньше, чем будет «поставлен крест» над желтым существованием, мне хочется повести белого человека туда, вдаль, и, так сказать, попробовать год за годом пережить с ним впечатления «обращаемого». Сергей Саотзы и мой товарищ по контрольной службе, бывший студент Духовной Петербургской академии, помогут усилиям нашего воображения.

Мы прочитали нагорную проповедь — и заплакали. Прочитал ее с нами и Саотзы — и заплакал же. Это первый день, светлый день творения христианина.

Но ведь солнце не останавливается и луна бежит по небосклону. За «сегодня» наступит «завтра», за «завтра» — «послезавтра», потекут дни, недели, годы; и из первого класса семинарии юный прозелит переходит во второй, третий, пятый, девятый; идет в академию; он "становится «богословом», а не христианином. И настоящее заглавие книжки, какую написал Саотзы и издал С. А. Рачинский, не «Как я стал христианином — Сергея Саотзы», а «Как Саотзы, из Кио-Сиу, поступил в С.-Петербургскую духовную академию». Устраним иллюзию общего, поставим на ее месте конкретное, определенное — и пыл остынет. Рачинский — художник, и ему нравится: "Как я стал христианином; но я — реалист, и мне более нравится: «Как я стал семинаристом». Уверен, что в этом — все дело, и бедный «порченый японец», если бы ему случилось прочесть эти строки, прямо упал бы мне в объятия и сказал бы: «да! да! в этом все дело, я только не умел объяснить! Они говорили всем, что делают из меня христианина, и этого я сам хотел, прочтя Евангелие: но на самом деле они стали делать из меня бурсака, и вот этого я не хочу, этого я не понимаю и от этого я убежал в офицеры, потому что это все-таки правда и понятное мне, и более похожее на мое родное Кио-Сиу, чем ужасный подрясничек и стихарчик, в котором ни побежать, ни засмеяться, а только стоять благочестиво и безмолствовать. Я не захотел! Я не хочу».

В самом деле, за «сегодня» наступает «завтра», и, пройдя нагорную проповедь, поражающую его блистанием, всякий японец и китаец переходит на второй год к катехизису. Это — фатум, без этого нельзя. Без надежды и уверенности пройти с японцем и китайцем «и катезихис» — решительно ни один миссионер не двинулся бы шагу на Восток из Берлина, Лондона, Петербурга. В этом все дело. Сердце наше опадает, сердце японца падает. О, я сам помню, из студенческих лет еще, весну 1879 года в Москве, на Третьей Мещанской, в доме Сабуровой. Я сидел на окне в своей светелочке. За нашим большим двором начинался сад — глубокий, душистый. Шел, должно быть, апрель или май. Не то что было бело в саду, но сад был весь белый, весь пушистый и чудный. Цвели вишенки, бесчисленные вишенки. Вечер не жарок, но тепел. Через два дня экзамен у проф. Сергиевского, и вот вместо лекций литографированных я учил, из страницы в страницу, его печатную книжку: «Апологетическое богословие»… Взгляд — на страничку книги, и потом устно повторяя — взгляд в сад…

Я ничего не запомнил.

Помню только, что мне было тяжело. О, как грустно было, и скучно. Никакого протеста, да и зачем протест, и против чего? Ведь я был малыш и необразованный человек. Но мне было ужасно грустно, потому что секунды эти были единственные, а ведь таких книжек много… Их много, и они всегда, везде, а вот этот сад, и этот вечер и я, мой возраст в этот вечер — единственное сочетание! Толсто надувши щеки, я вздохнул, отвернулся к стене, к обоям какой-то «резедой в рамке», и начал «дуть»: 1) «доказательство онтологическое бытия Божия», 2) «доказательство нравственное того же», 3) «доказательство телеологическое — того же». — «Буль-буль-буль», точно тону. — 1) «Возражения против материалистов», 2) «Возражения против рационалистов», 3) «Возражения против мистиков». — Я все «буль-буль»… 1) «Неправомыслие Дарвина», 2) «Неправомыслие Спенсера»: все я «буль-буль»… И прошли годы; я ничего не помню из ученого, и только помню все же белые пушистые вишенки, которые и видел-то мельком и в отдалении.

Как будто от Бога я оторвался, а погрузился в не-Божие. И вот Божие — запомнилось, а человеческое — пропало. Так, я думаю, и японец. И для него родина, с ее чудеснейшими пейзажами, — то же, что для меня — весна, но своеобразная, своя родная японская весна. И вот на фоне ее, с воспоминаниями о ней, он учит во второй, третий или девятый год:

1) Неправомыслие Лютера об оправдании одною верою.

2) Неправомыслие католиков о чистилище.

3) Неправомыслие старообрядцев, слагающих крестное знамение двумя персты.

И прочее. Ох как это теперь далеко от нагорной проповеди! «Что же они меня манили нагорною проповедью? И что же, в Берлине, Петербурге, Лондоне они так компактно и вообще красиво для себя и некрасиво для нас формулируют: „Мы их обращали в христианство, а они нас не приняли, а и приняв — пошли в офицеры“.

Все очень обыкновенно. И из наших духовных академий идут в чиновники и в доктора, и мы все не весьма пылки в вере и не весьма интересуемся богословскими вопросами, хотя кто же из нас имеет что-нибудь против которой-нибудь страницы Евангелия? Так в Европе, так везде. И так в Японии и в Китае. Ожидая сейчас каких-то апостольских озарений на Востоке, мы забываем, что апостолы несли только Евангелие, а мы сейчас несем „и 1800 лет после Евангелия“, к „непременной вере и непременному исполнению“, — что совершенно не одно и то же. „И катехизис“, „и богослужение“, „и апологетическое богословие“, и еще тысяча таких же непременных „и“… В этом все дело! На Западе, при посылке миссионеров, кажется „одно христианство“; в Азии, на Востоке видят и вкушают и понуждаются вовсе не к этому, а „к исповеданию Тридентского собора“, к „Аугсбургскому исповеданию“, к „Никейскому исповеданию“. Не спорим, что это истинно и фундаментально; но ведь это уже не нагорная проповедь: а прося отворить себе двери, открыть порты, дать свободу миссиям в Китае и Японии — просили открыть двери именно нагорной проповеди, и выслушать слово и учение Христа! Так говорили дипломаты и первые миссионеры, кратко и наскоро объясняя, что это „блаженны алчущие правды“ и „тому подобное“.

От этого апостолы успевали, мы не успеваем. У апостолов было одно Евангелие, а доказать его, и поразить им, и ослепить им — легче, чем последующими „1800 годами наших дум об Евангелии“. Но и не только это. Христианство было тогда in statu nascenti [в процессе возникновения (лат.)], и оно заражало и рождало, к чему ни прикасалось, этим своим statu nascenti. Но христианство давно перестало быть бродилом, дрожжами. Оно не „бродит“, а установилось. И это его внутреннее только статическое, а не динамическое состояние — есть огромная причина притупления его действия.

Христианство не только не успевает в Японии и Китае, оно не успевает и в самой Европе. Никто против него не спорит, но никто им и не пламенеет. Говорят, сами миссионеры холодны. Лично мы этого не знаем, но, оглядываясь на Европу, уже лично думаем: „холодны“.

И наконец нужно высказать одну великодушную мысль. „Разве вы не знаете, что солнце восходит над добрыми и злыми“. Это сказал наш Господь. Можем ли мы думать, что китайцы и японцы совершенно вне мысли Божией и вне Божия о них попечения?.. „Разве вы не знаете, что и волос человеческий не падает с головы без воли Божией“? Итак, большие и тысячелетние пути Востока Азии совершились ли вне того Провидения, которое движет и планеты в путях их? Поэтому наша мысль подойти к ним как к некоторому щебню историческому, предлежащему к разбору, едва ли даже религиозна. Они только слепы в истине; они не глаголют истину; но существуют они в истине. Их особые пути, их странные верования, их некоторые прекрасные воззрения, как, напр., культ предков, уважение к старшим, благоговение к царю, который — „сын Небесный“, все это, конечно, не вне мысли Божией и даже не без некоторого небесного веяния на землю. Все прекрасное на земле — от Бога. Мы слишком рационалисты и, показывая свои пушки, которые „сами сделали“, воображаем, что так же „сама сделалась“ и всякая цивилизация. Но пушки — это одно, а обширная цивилизация — это другое. Одно — искусство, и оно принадлежит человеку; другое — природа, и она принадлежит Богу. Китай стоит от сложения земли. Он — самый ранний; он — первый; до него — никого не было, ничего ясного не было на земле. Это — первичное человеческое устроение, без перерывов существовавшее до сих пор. Я — бедный человек, я — малый человек, мне осталось десять лет жизни; итак, что бы мне Китай? Но я не могу, необъяснимо для себя не могу, без мистического трепета думать о небытии Китая, о разрушении Китая, о сведении его к провинциальному европейскому существованию. Пошатнется что-то действительно „срединное“; и я думаю, сам не зная почему, что „конец Китая“ был бы вообще „началом конца концов“. Самому европейцу отрадно сознавать, что еще „не все — европейское“. Мы еще не знаем глубин полной европейской тоски. „Теперь — только мы на земле“, „теперь — все уже Европа“, „и Вильгельм, и социалисты, и Крупп, прусские юнкера и французская палата депутатов“. Я говорю, что глубин европейской тоски, тоски европеизма, „от моря до моря“, от океана до океана, между землей и небом — мы еще не измерили, и вовсе не знаем этого чувства, но предугадывать — можем. Это — именно конченное, эта тоска собственного европейского существования. Найдем ли мы внутри европейского существования бесконечное? А без бесконечного человек существовать не может. Все идеалы европейские замечательно конечны. Мы стали баловаться спиритизмом, оккультизмом. Что за притча? — „Может быть, там — бесконечное!“ Но там, конечно, нет бесконечности, а только наши шалости и наша скука. Главный центр бесконечного — в истории, в будущем. И вот пока есть Китай — есть великий и даже последний „х“ в истории, стерев который мы получаем уже слишком разрешимое уравнение. Остаются слишком конечные и даже слишком малые для истинной занимательности величины: соперничество Германии и России, окончательное торжество евреев, конец морского и колониального могущества Англии, и еще несколько подобных тем, совершенно доступных Иловайскому. Да, забыл: еще миссионеры! — „и окончательное мирное распространение миссионеров по всем странам земли“. Право, это гробом пахнет. Едва мы убьем первое детство человечества, — я говорю о Японии и Китае — как тотчас же ощутим сами первое дуновение и настоящей старости, и собственной могилы. И вот это-то чувство и будет одно ново в Европе, и оно будет чрезвычайно страшно…

1900

НАШИ ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ УСОПШИЕ

править

Много лет назад я беседовал с одним старым доктором о разных сторонах его науки, и, между прочим, спросил об особенно мало мне понятной ее части, именуемой судебного медициной.

— Я понимаю, что это прикладная медицина, как есть прикладная математика. Чистая математика занимается числами, величинами и взаимными положениями величин, как иксами, игреками и зетами. Прикладная математика на место z, у, х — подставляет балки, цемент, рельсы — и получается инженерное искусство или, еще частнее, искусство строить железные дороги. Но судебная медицина? Это, по-видимому, приложение анатомии, физиологии и патологии к… судебным казусам? Да?

— К трупу, о котором мы не знаем, как он стал трупом, — относительно которого у судебной власти есть сомнение, чтобы он стал трупом естественным образом. Есть случаи, когда судья решительно ничего не может сделать без доктора, не может сделать самого первого шага: начать следствие.

— Например?

— В моей практике был такой случай. Сгорел дом и в нем обгорел труп; труп не только обуглился, но сгорели его внутренности, и по желудку, легким, не говоря о наружных признаках, нельзя было заключить, имеем ли мы дело с несчастьем или с судебным казусом. Я велел распилить череп. Через череп проходят в некоторых точках кровеносные жилы. Если бы он сгорел живым, жилы эти были бы наполнены артериального кровью и в разрезе дали бы ряд красных точек; но точки были черные, жилы были наполнены венозною кровью, и человек задушен был раньше, чем сгорел. Вот определение, и вот что нужно было знать судебному следователю.

За многими истекшими годами я могу ошибиться в качестве точек: были ли они красные, черные или другого цвета. Но я точно помню главный очерк рассказа, т. е. что вот был пожар, найден сгоревший труп, и что по единственному остатку, его черепу, именно через разрез последнего и цвет соответствующих точек, доктор не колеблясь, а утвердительно сказал судебному следователю, что это — убитый человек, а не сгоревший. Значит — „ищи“. И закон, судья начали искать.

Человек может утонуть; но можно уже мертвого человека бросить в воду. Смотря по тому, чем наполнены легкие, водою или кровью, доктор говорит, утопленник это или удавленник. И т. д. Наука не может быть передана в кратких строках, и достаточно, если здесь мы укажем, что наука эта есть разумная, что наука эта есть полезная, что наука эта есть уместная.

Но, позвольте: доктора приводят на скотобойню и, указывая на только что заколотого быка, говорят: „определи причину смерти“. Если бы этот доктор был умный человек, он оскорбился бы за себя; если бы он понимал свою науку, он ответил бы:

— Позвольте. Наука есть познание неизвестных причин по известным последствиям. И если вам нужно открыть что-нибудь, увидеть научным глазом то, чего не видно вовсе простым глазом необразованного человека, — я к вашим услугам, к услугам общества. Но вы подводите меня к быку и задаете проблему: „Вот мясник заколол быка: скажите, г. доктор, отчего умер бык“? — Я могу только смеяться вашему вопросу, я могу рассердиться на вашу невежливость, но мне не о чем рассуждать с вами.

Так поступил бы врач, благовоспитанный в своей науке. Но что сказать о враче, который с университетским значком входит на бойню, и, щупая теплого еще быка, начинает длинную речь:

— Э, позвольте, позвольте, — это все не наука. Вы говорите: его заколол мясник. Это уж мне лучше знать, мясник ли его заколол, или бык закололся сам, например случайно наткнувшись на нож; или может быть он был удавлен, а мясник уже потом проколол ему кожу и жилу, так что выходит, что как будто он заколот, а на самом деле он не заколот. Позвольте, позвольте, не перебивайте речь: и бойня ваша ничего не значит, и кровь под быком ничего не значит, потому что ее мог принести в бутылке этот же г. мясник и подлить ее под тушу быка. Позвольте, позвольте, не кричите и не волнуйтесь: вы не учились, а я учился, и вот у меня значок, что в составе других наук медицинского факультета я слушал и эту, которая называется судебного медициною…

Мне кажется, такой доктор прежде всего не понимал бы своей науки; но и кроме того: он обнаружил бы чрезвычайно много грубости, неделикатности в чисто житейском смысле…

*  *  *

Груб может быть человек; но гораздо печальнее, когда человек со своими грубыми манипуляциями, не нужными исследованиями, является только подневольным исполнителем общего правила, верного в своем существенном смысле, но которое становится чем-то бесчеловечно-жестоким, циничным и наконец наглым, применяясь к случаю, совершенно не подходящему. Такое режущее впечатление вероятно произвело на многих недавнее в газетах сообщение о финале страшной царскосельской драмы. Сестра-убийца, выбежав из дома, бежала по улицам и, встретив детей своих с гувернанткою, крикнула им: „не подходите ко мне, я дурная мать“; вошли в дом, где нашли труп застреленной из ревности девушки-сестры: она бежала, хваталась за косяки дверей, и упала в последней комнате. Но вот финал: „К величайшему ужасу, произведенное судебно-медицинское вскрытие тела убитой показало убитую девственницей“.

По всему вероятию, ни сестра-убийца, ни ее муж не могли помешать вскрытию. У нас когда закон входит — уж человек молчи. Едва в вашу квартиру вошел человек с бляхою, кокардою, цепью и, словом, чем-нибудь металлическим в составе знаков своего достоинства, — так уж не вы хозяин этой квартиры, а он; и ваша обязанность только отвечать на вопросы, какие вам будут предложены властительным и неделикатным гостем.

Входят судебный следователь и доктор и берут тело.

— Позвольте, это наше тело, нашего родного человека…

— Позвольте, позвольте — -- закон. Я — закон.

— Но, позвольте, ведь и родство — тоже закон, и тело — наше.

— Оно и будет ваше — после; оно ваше в смысле суммы ног, рук, головы, внутренностей и прочее, которые мы все вам возвратим в целости, а пока — распотрошим.

— Да вы кто?

— Доктор и представитель судебной медицины.

— Да тут нет казуса для вас.

— Есть казус. Труп. Убийство.

— Но ведь убийство так ясно, как убиение быка на бойне.

— Для вас, потому что вы не учились. Но я учился и для меня оно не ясно.

— Но вы видите пули, кровь, след и путь бегства, видите лицо и слышите слова убийцы, знаете мотив убийства и, наконец, если уж очень любопытны, можете ощупать отверстие ран в затылке, спине… Тут нет темы для исследования, нет неизвестного предмета, который вам предлежало бы найти по известным данным.

— А вот мы покопаемся и, может быть, что-нибудь найдем. Это уж наша наука и вообще это наш круг обязанностей, специальность нашего знания и должности, а вы, как частный человек, пожалуйста, на время отойдите…

И экспертиза произведена; и единственно новое, что она нашла и может быть чего искала, что погибшая — действительно девушка!

— Да зачем это вам?

— Да ведь убийство из ревности.

— Ну?

— Мы и открыли, что не было причины для ревности. Вина убийцы отягощается. Судебный казус, и мы добыли деталь. Наука.

— Да вы с ума сошли и с вашей наукой, а, пожалуй, — и с вашим судебным воззрением…

— Почему?

— Неужели жена могла начать ревновать и дойти в этой ревности до исступления, только получив или заподозрив данные, что убитая уже не девушка? Что за вопрос! Что за чудовищная мысль! Неужели с этого начинается ревность и это имеет своим предметом, раздражителем, мучителем ревность? Ревнуют к любви, а не к анатомии. Жена любила мужа. Если бы она не любила, она бы и не ревновала и даже не выстрелила бы, имея перед глазами те данные, которых вы торжественно ищете. Ей было бы все равно. Но раз в ней было чувство любви, то оно и относилось к чувству же любви, к его уменьшению, охлаждению, и ясному для несчастной, или подозреваемому несчастною, предмету новой любви. Почему вы думаете, что начинают стрелять только… начиная с физиологической измены?

— Так написано в законе.

— Что написано?

— Прелюбодеяние состоит в этом. До этого нет вины.

— Вы хотите сказать: нет мотива к гневу, ярости, выстрелу?

— Да.

— Но, помутившиеся ваши сердца, — если нет мотива для медика и для члена духовной консистории, то он есть для жены, как любящего и чистого создания, и которая имеет мужа, а не есть только предмет обстановки своего мужа. Что за нигилизм в вашем понятии о прелюбодеянии и в воззрении на женщину, супругу, супружескую верность и жизнь! Вы говорите о науке, а от вас псиной пахнет, как от собаки. Вы квалифицируете прелюбодеяние, как мог бы квалифицировать его доезжачий на псарне.

— Наше дело исполнить, а уж тут закон.

— Да, конечно, закон. И как закон, так и исполнитель — оба не без вины… Закон не договорил, что „судебное медицинское вскрытие может иметь место только в виду неясности причин смерти или способа смерти“, когда это вскрытие „может добыть данные, безусловно необходимые для судебного следователя, ставшего в тупик перед вопросом, кто убил и как убил“. Но ни судебный следователь не должен спрашивать медика, ни медик — отвечать ему, если картина убийства дана, нарисована, удостоверена до полной очевидности суммой других данных. Анатомический нож есть последнее средство вынудить как бы у самого убитого указание на убийцу; но огромная ошибка заключается в том, что у нас прибегается к этому ножу не как к последнему средству, а напротив, как к первому и какому-то непременному. Прежде всего хватаются за нож: вскрыть убитого, распотрошить его! Это — по-китайски… Нет, хуже: у китайцев есть уважение к мертвецу, было это уважение у язычников, а у нас — нет.

Известен священный ужас к сожжению трупов, проект которого обсуждался и в нашей печати несколько лет назад. Между тем сжечь или схоронить в землю тело — не одно ли и то же в священном смысле? Огонь во всяком случае чище земли. Далее, сгоревшее тело уже никогда не будет оскорблено, а вот мне самому пришлось видеть, как в Нижнем, в огромном бугре над Волгой, где давно и следа не было кладбища, случайно осыпавшаяся земля обнажила целый угол должно быть древнего кладбища, с торчавшими гробами, костями ног и черепами. Это было неподалеку от гимназии и самых центральных мест города. Я был гимназистом и, как занимался любительски анатомией, то сам извлек оттуда несколько черепов. Никто вообще останков этих ничем не прикрыл, и вместе с людьми к ним могли подходить и, без сомнения, подходили и собаки. При сожжении тел этого не будет никогда, вечно. Но тем не менее сожжение все-таки ужасно, и вот чем: образ, вид, очертание тела, лица и, наконец, связь частей дорогого покойника — абсолютно уничтожаются; и как?! — фабричным способом, в огромной печке, через какой-то раскаленный газ! Вот эта фабрика уничтожения тел и ужасна: „ты прожил свой век и умер; теперь мы живем и не хотим нюхать ни твоей вони, ни опасаться заражения от тебя воды или земли. Сгинь вовсе!.. Да мы и придумали, как тебя… свести к нулю: мы сожжем тебя“. В круге этой мысли есть нечто ужасное, и это ужасное лежит в отчуждении живых людей от умерших, сегодняшних — от вчерашних. Ужасно, потому что грубо; ужасно, потому что цинично…

Хоронить в земле — предпочтительнее, потому что тут выражается, что мы не тяготимся покойниками, что хотя они и умерли, но сами тела их дороги нам. Кстати, в видах введения в некоторые скромные границы нашего христианского самомнения, сделаем одно параллельное историческое припоминание: однажды Перикл вернулся с битвы, морской битвы, победителем. Его спросили:

— А подобрал ли и похоронил ли ты тела убитых?

Битва была очень трудна, и победа почти неожиданна. Именно впопыхах радости, афиняне-победители и сам Перикл забыли о долге к павшим. Тела не были подобраны и похоронены; кстати, нелегко их было и собирать по морю и везти на землю. Но это едва не стоило головы Периклу и другим вождям! Их победа была сброшена насмарку, вместо награды они получили жесточайшие порицания и, как говорю, их едва формально не потребовали к суду и не казнили за кощунство, за святотатство! Так чувствовали язычники; но не так чувствуем мы, христиане:

— Вскрыл девицу, и оказалась невинной, — говорит доктор.

— Вскрытая девица оказалась невинной — записывает в протокол судебный следователь.

— К ужасу всех свидетелей кровавой драмы, судебно-медицинское вскрытие обнаружило совершенную невинность потерпевшей; она оказалась девицей.

Так известил корреспондент свою газету; и все газеты столицы повторили: „Она — девица“.

И все это — о человеке с определенным именем, о человеке с родными, о человеке в самом деле невинном и так ужасно несчастном! О человеке столь юном, как 16 — 17-летняя девушка, — и все на основании закона! по правилам науки!!

Неуважение, цинизм. Глубочайшее непонимание святыни смерти, святыни реликвий; истинное неуважение чувства родства. Просто — свинство. Иначе и назвать нельзя. И нас хотят уверить, что мы или вообще из нас кто-то „чает воскресения мертвых“… Красивая риторика вокруг нашего бездушия: ни я не „чаю“, ни ты, читатель, не „чаешь“; ни судебный медик, ни следователь, наконец — ни закон и общество…

— Чаю…

— Что „чаю“?

— Чаю „воскресения мертвых“.

— Ну, вот не ожидал.

— Нет, я в самом деле; нет — это моя вера…

— Ну, „вера“! Далеко „вера“! Конечно, не сказать нельзя, что — „вера“: ибо ведь как же жить и сохранить порядок? Это как бы вроде полицейского устоя и столба, чтобы не падало ничто и чтобы нас чем не задавило. А вот мы справили потрошенного покойничка на Смоленское, и пока он „чает“, мы — закуски и чаю. Кстати, около самых ворот Смоленского здесь кладбища, vis-a-vis с церковным домом и всяческими лавочками монументов и венков, огромная-огромная стоит гостиница, и с вывеской: „Поминальные обеды“. И батюшки не обходят; и родные, и приятели покойничка; и все они „чают воскресения“ и спрашивают „закуски и чаю“… Но закуски они съедают, а „чаяния“… так, вроде дессерта к закуске, для разговоров и сохранения вида. „Все-таки не китайцы“. Но, я думаю, мы в данном пункте все немножечко китайцы, и даже, меньше, чем китайцы.

„И все бесчисленные бедняки-китайцы, — продолжает корреспондент, — ежегодно эмигрирующие из Небесной Империи, неизменно связаны между собою невидимыми для европейцев социальными связями, контрактами и синдикатами, ограждающими их от всех тех бедствий и опасностей, которым подвергаются эмигранты других стран. — В этих договорах все предвидено и определено, даже смерть. На случай смерти какому-нибудь работающему в Калифорнии кули гарантируется перевезение его тела обратно на родину, что китайцами считается необходимым условием покоя умершего“. Так я прочел в одной из журнальных статей этого года.

Да, и Пушкин сказал:

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все б хотелось почивать.

Вот эта поэзия, — да не одна поэзия, а и религия, — „своего угла“ для могилы, извечно присуща смертному. Извечно мы будем любить покойного. Любовь эта, уважение к праху — один из краеугольных камней красоты образа человеческого. „Я умер, но ты найдешь мою могилу“, — сказал и древний египтянин своими пирамидами. Только христиане смотрят на умерших, как на собак: „сжечь их“? „опустить в землю“? „на родине“? „на чужбине“? — „Э, все равно, где-нибудь и куда-нибудь“. Заметим, что ведь не так бы дорого было умирающих на кораблях людей — их очень немного! — в свинцовых гробах отправлять на родину, к родным: но их спускают в море, конечно после отпевания — однако на съедение акулам! Я говорю, что у христиан нет почтения к праху, или, по крайней мере, его меньше, чем у древних и у современных язычников. Между тем умерший человек — это невозвратимое и бывшее. „Мы его никогда более не увидим, никогда, вечно!“ Как это страшно! Какое испытание для любви, перелом жизни сердца! Тут следовало бы не плакать слезами наемных плакальщиц, а настоящими. И если бы к живым у нас были настоящие слезы, умели бы мы отстаивать и прах умерших почивших.

Кстати, о бесконечно грустных петербургских похоронах, о которых ничего не знает матушка зеленая Русь. Здесь обязательно гроб должен быть закрыт и заколочен на дому. Ни по пути, на протяжении нескольких верст, к кладбищу, ни в кладбищенской церкви, во время довольно долгого отпевания, родные и друзья уже не видят черт возлюбленного покойника. Мне тоже пришлось так хоронить своего „присного“. Положительно, я был раздражен и спросил:

— Да отчего это?

— Да может быть зараза.

— Да какая же зараза от умершего воспалением мозга?

— А мы не знаем.

— Так вы спросите.

— А кого мы спросим, да и очень нам надо.

— Да нет ничего проще: ведь у вас и внести покойника на кладбище не допускается без пропуска от полиции, а в свою очередь полиция выдает пропуск, только получив докторское удостоверение, от какой болезни умер покойник. Две бумаги, и вот только бы кратко приписывать в них: доктору — „умер не от заразительной болезни“, а полиции „хоронить открыто“, и отец, мать, родные видели бы лишних три часа лицо умершего. Это дорого.

— Ну, вот дорого. Умер, — и конец. А нам возня. Теперь все гробики заколочены, и так-то живо — пропоем и к выносу. Хорошо начальство распорядилось. И никаких этих „нагробных рыданий“, за которыми бы прошел лишний час. А нам когда? У нас — требы.

Я похоронил малютку-дочь и не мог не подумать даже в ту утружденную минуту:

— Ну, и люди!

Нет, если мне придется (чего Боже избави!) умереть и быть похороненным в Петербурге, я все усилия сделаю обратиться в того злого китайца, который, по их желтым легендам, будучи похоронен не на родине — не дает покоя живым и посещает их; и в особенности бы вечно плевал в те поминальные „яства и пития“, которыми заниматься ведь есть и досуг и охота в нашей гастрономически-нигилистической цивилизации.

Начальству следовало бы все это обдумать.

1900

ИЗ-ЗА ЧЕГО СЫР-БОР ЗАГОРЕЛСЯ?

править

(О ген. А. Кирееве и его хлопотах)

править

Позволительно человеку, не окончательно глупому, предложить печатно вопрос, которого он никак себе разрешить не может и который, по-видимому, совершенно ясно разрешен множеством самых почтенных людей. Почти лет двадцать назад, слушая в Московском университете лекции по всеобщей истории, на одной из них, читанной профессором Герье, пишущий эти строки услыхал приблизительно такую фразу: „Провозглашение папской непогрешимости на Ватиканском соборе вызвало протест и отделение нескольких епископов; но это не имеет в себе жизни, так как непогрешимость папы, правда не формулированная в догмат, всегда была в католической церкви, как мнение, и никогда не вызывало протестов“. Меня поразил чрезвычайно спокойный и равнодушный тон профессора: сам он — протестант; в сфере своей науки — чрезвычайно строгий ум, и тоже равнодушный к самым страстным увлечениям минуты. Наконец, по убеждениям — это прогрессист и либерал, который особенно должен был бы подшутить над „непогрешимостью“ римского pontifex’a. Но, излагая в курсе лекций ход развития римского католицизма, он почти мимоходом и совершенно безапелляционно сказал: „конечно, папа непогрешимым чувствуется не только с. 1870 года, но решительно всегда“. Как юного студента, меня это поразило, и вот 20 лет я думаю: „в самом ли деле он не погрешим, т. е. не с моей точки зрения, а с ихней, католической“?

Нынешним летом я разговорился с одним богословом (православным) и высказал удивление, что ведь вот папа даже с социалистами почти дружит, однако ни словом никогда не обронился относительно „погрешностей“ в древней папистской истории, напр. хотя бы относительно сожжения Джордано Бруно, заключения Галилея в тюрьму и проч. Богослов этот, весьма обширной учености и притом ярый противник папства, сказал, почти вступаясь за папство: „да, католики не распространяются, но и теперь, как в древности, уверены, что церковь вправе казнить своих отступников даже до сожжения на костре: церковь католическая нисколько не переменила этого своего мнения“. Меня и в этом тоне поразила логика. Мой собеседник как бы говорил: „Тут — логика, и католики были бы смешны и похожи на детей, если бы они не были логичны“.

Прочтя в № 8855 „Нов. Врем.“ статью почтенного деятеля по старокатолическому вопросу ген. А. Киреева, я и решился „лучше поздно, чем никогда“ обратиться к нему с вопросом: да имеет ли старокатолическое движение серьезный фундамент под собой, более серьезный, чем добрые пожелания, прекрасные исторические воспоминания и совершенно несбыточные надежды? Ведь уже сейчас можно заметить, что старокатолическое движение, вспыхнувшее было довольно горячо в семидесятых годах, не только не запылало пожаром в Европе, но перешло к… хладно-хроническому существованию, которое теплится „яко лампада“ и потухнет, как только масло выгорит или светильня догорит; и как светильни, так и масла в сей новенькой лампаде не Бог весть как много, даже пожалуй — чуть-чуть на донышке.

О чем спорит ген. Киреев? Разве, напр., наша церковь, православная, погрешима? Он сам упоминает в своей статье о епископе старокатоликов д-ре Вебере, который, опровергая статью д-ра Циригибеля в „Немецком Меркурие“, формулирует, что „Немецкий Меркурий не есть ни официальный, ни официозный орган старокатолической церкви, и что поэтому д-р Циригибель в нем высказал лишь свое собственное мнение, ни в каком случае не могущее быть рассматриваемым, как мнение церковного (старокатолического) правительства“. Вы видите, что тон совершенно „ультрамонтанский“, только не в пользу папы, а в пользу себя, старокатолицизма. „Вчера был папа непогрешим, сегодня — мы“. Да иначе и невозможно: тут логика и психология. Ну, как же бы старокатолики потрясли авторитет Рима, если бы сейчас же они не перенесли „Рим“ в себя? Рим — вечность. Что такое Рим? Авторитет.

В довольно наивных рассуждениях Хомяков, во 2-м богословском томе его „Сочинений“, дело прямо так и начинается с заявления: „Церковь — не авторитет, а любовь“. Это его новая точка зрения, которую он и развивает во всем томе. Ну, хорошо, допустим, что „любовь“. Это ведь высшее, абсолютнейшее, Божие? Хомяков скажет: „Да“. Тогда я, старокатолики, папство, кто угодно, „приняв всю любовь на свои плечи“ или в свое сердце, говорю: „Вот какая драгоценность; нет еще такого сокровища на земле; у меня — любовь, а у вас раздоры; напою я вас из своей амфоры — и не будете вы алкать, не напою — будете терзать друг друга; без меня — вы погибли, все погибли, мир погиб; берегите же меня; выплеснется моя любовь из амфоры — и пропало дело, для всей земли и всячески пропало. Не коснитесь до моих одежд, не толкните меня нечаянно, раскройте уши, разиньте рот: я буду с ложечки давать каждому по унции любви, а к тому же и научать словами любовными и истинными“. Получился авторитет. Теперь вы можете заподозревать, что в амфоре не любовь и прочее, но это — уже нигилизм, это — непотребство, бунт. Нельзя этого допустить. Нет, Хомяков и Самарин, подняв в книге знамя „любви“, тоже почувствовали себя довольно авторитетно, и, например, в известном предисловии Ю. Ф. Самарин прямо провозгласил Хомякова „Отцом церкви“, „вселенским учителем церкви“. Довольно много для журналиста и обыкновенного помещика. Но всякий глупый поймет, что и тут потянуло к папству, к естественному и неодолимому росту „я“, к всемирности, к абсолютности. Да это и непременно: кто держит в руках абсолют — тот абсолютен. Был акт „искупления“, 1900 лет назад, „от греха, проклятия и смерти“, и с завещанием Искупившего в словах особенных и поразительных: „Симон Ионин — паси агнцев моих, паси овец моих“ (от Иоанна, гл. 21). Ну, вот на этом все и основано. Что же абсолютнее есть снятия греха с человека? И кто держит или кому передано „искупление“, „врата Царства Небесного“, — тот и абсолютен. Правда, сонм епископов вселенной закричит: „И мы — епископы; и в Риме — тоже только епископ“. Но крик этот довольно неудачен, ибо совершенно очевидно, что Петру, в глубочайшем и таинственнейшем Евангелии от Иоанна, в заключительной его главе, передано все, и притом лично и исключительно. „А этому что“, — спросил Петр, получив необыкновенные заветы от Иисуса, о любимом его ученике Иоанне: „Тебе что?“ — ответил Иисус: „ты — иди за мной, а этот пребудет, доколе я не приду“. Римский епископат вовсе держится не на апостольском учреждении епископства, административном только и удобном: епископство — ничто в папе, придаток, привесок, малая одежда. Папа приял все Спасителево, он пастырь мира: и глаголов Иисусовых об этом самом не выжжешь из Евангелия. Я русский, я православный; отвергаю совершенно папство; но ведь у меня есть еще логика, и я не сомневаюсь во всем, что сейчас написал: .он (папа) есть камень, на котором все зиждется… и который всех пасет, а вне его — только „разговоры“…

И старокатоличество — только „разговор“ один. И они, повинуясь абсолютному уклону, потянулись к абсолютной же, но только провинциальной, в своем углу, власти. Ведь папа „непогрешим“ не как Пий, не как Лев, не как человек и имя, но как сан и должность, как миссия и апостольство, „ex cathedra“. Так и формулировано было на Ватиканском соборе, что „ex cathedra“. Но позвольте, разве, напр., наш священник, говоря на литургии в церкви проповедь, „погрешим“? Нисколько. И ни один царь, перебив его, не станет ему возражать, не может ему возражать. Это самая суть церкви и всего в ней священства, что „ех cathedra“ им никому в частности и всем вообще нельзя возражать… иначе как из „церкви“ же. Протестанты возражают католикам: но для того, чтобы начать это, им нужно было выйти из церкви и начать свою церковь. Кто возразил священнику во время проповеди — тотчас и стал второю и новою перед ним церковью. Старокатолики возразили против одного, единственного постановления церковного — и сейчас полетели в бездну „новой церкви“, где живут, развиваются, строятся и перестраиваются, но уже по своему особому закону и совершенно вне орбиты старой церкви. Да это так вечно будет, и это непременно. Церковь есть авторитет. Сперва, может быть, она есть любовь, „искупление“, но сейчас же вслед за этим — авторитет!

Разве наш Синод не называется „святейшим“? А святость и безгрешность — одно. Пусть ген. А. Киреев возразит Синоду: тогда мы поверим чистосердечию и его возражений против древнекатолического, а в сущности вселенско-общего учения о непогрешимости вообще „сего святого места“. Митрополит — в Сербии, у нас — Синод, у старокатоликов — „правительство“ их, у римлян — папа, и даже у славянофилов — Хомяков „ex cathedra“, „в книгах“, „в слове спасительном о любви“ — непогрешимы. Но и далее, разве мы не исповедуем в Символе веры: „и во едину святую (безгрешную) соборную и апостольскую церковь“. Славянофилы сейчас закричат: „а, соборную, — это мы, Хомяков с Самариным, или по крайней мере Синод“; но папа, раскрыв от Иоанна 21-ю главу, прочтет о личном Симону-Петру вверении „овец Моих“: глагол Спасителя, против которого мало что могут поделать последующие судьбы церкви. Ибо ведь глагол-то этот особенный, поразительный, прямо на самом конце четвертого таинственнейшего Евангелия и очевидно во всем тоне — завещательный. Спаситель, как бы возносясь, сказал: „Вот — Я возношусь, а вам (миру, овцам) оставляю Симона, сына Ионина“… Кто не верит или думает, что я преувеличиваю, — пусть перечтет. Ведь весь мир верит, что Евангелие есть книга любви; между тем „да любите друг друга“ составляет всего одну строчку. Как было папам не поверить целой главе, столь лично сказанной, столь таинственно указующей, после дней страдания и воскресения, непосредственно перед вознесением Спасителя на небо? Да это — новозаветная милоть (одежда), как и брошенная Илиею пророком ученику своему Елисею. И милоть эта пала в Рим.

Передачей „пасомых овец и агнцев“ лично и исключительно Петру Спаситель отстранил всякую мысль собственно о коллективизме в церкви. Да и непонятно, зачем этот коллективизм, даже по нашему учению. „Духу святому и нам изволилось“, или „Духу Святому и мне изводилось“ — разве не все равно? Ни „я“, ни „мы“ тут незначащи, а только — Дух Святой, который и говорит многоязычно или одноязычно, в соборе или в папе. Ведь нужно быть совершенно скептиком и заподозрить не только папу, но и соборы, чтобы сказать, что „Дух Святой“ произносится только ради титула, а на самом деле тут „мы“, многие, дебатирующие, „выясняющие“ истину, друг друга ограничивающие, друг за другом подсматривающие и наблюдающие, а посему и „несогрешающие“ в отличие от папы, который „один-то Бог знает, что назлоумышляет“. И папа — советуется, учится; папство хорошо организовано. Но в решительную минуту, ex cathedra — он лично, как Пий или Лев, исчезает, остается сан, апостольство, и „Святой Дух“, рекущий в судьбах истории, направляющий стопы избранных, напр. его, Синода, проповедующего священника, и даже Хомякова или сотрудников журнала „Миссионерское обозрение“. Увы, в разных степенях — они все святы: святость в смысле обширности приложения — распространяется расходящимися кругами; напр., очень велик круг святости в Петербурге, но Петербург всего существует с 1703 года, Россия — с 862 года, христианство у нас — с 988 года. А Рим через „непосредственное рукоположение“, без единого перерыва, существует от распятого апостола Петра, и о самом этом распятии таинственно предсказал ему Иисус перед своим возвращением, одновременно с посланничеством: „иди пасти их“. Это — совсем другая традиция. Мы — новенькое, мы — недавненькие. Это мы в этом понимаем, и, главное, что можем чувствовать? Ведь о нас-то „лично“ ни словечка не сказано в евангелиях и даже в посланиях. Совсем другое чувство и самоощущение. Правда, предание рассказывает, что „Андрей Первозванный, приплыв к берегам Черного моря, водрузил там крест“… И ведь как оно нам дорого, это предание! Мы — не умолчим о нем в каждом учебнике истории, мы чуть-чуть зиждемся на нем, оно — камень под нами, не очень большой, но которого мы никак не хотим оттолкнуть. А каков же „камень“ под Римом?!! с распятым там апостолом Петром? со словами Спасителя Петру: „Ты, ты, все на тебя кладу, ты будешь, как и Я же, распят, но — там, в Риме, который Я полагаю в столп мира на место этого Сиона, который дерзнул не принять Меня, и от которого камня на камне не останется“?!

Но, может быть, я говорю вздор? Может быть, я с поразительною слепотою чего-нибудь не вижу, что с поразительною ясностью видит ген. А. Киреев? Может быть. Но я чистосердечно не вижу и чистосердечно прошу его раскрыть мне глаза. Главное пусть бы он поговорил на тему, что мы все, миряне — ужасно грешны, а они все, от папы до священника, святы, „безгрешны“, откуда и проистек особенный термин „священства“, а не „учительства“, или „пастырства“, или „руководства“, или еще какой другой возможный. Дело ведь в том, что вся эта область есть область святости, „искупления от греха“: а на святом месте стоящий есть „святый“ или „безгрешный“.

Но эта „безгрешность“, выросшая в факт на Западе, осталась на Востоке бессильным посягновением, — как, впрочем, и следовало ожидать по точному глаголу Иисуса („паси овец“ и проч.). На Востоке на этом основалось чрезвычайное раздражение против Запада, ибо никто более не мучится, чем завидующий. Византия подсказала Руси, что католики — даже не христиане, и в Московском государстве был закон, по которому принимаемых в лоно православия папистов положено было крестить, как бы они приходили в церковь из язычества. Константинопольский патриарх именовал себя: „Судия Вселенной, имеющий права Бога“ („Богословский Вестник“, 1901 г., июнь, стр. 380); и если в то же время он принужден был выпрашивать подаяния у Великих Московских князей и дипломатизировать около Султана, то это было уже положение истории, а не внутренняя психология. Психология же — одна, в Риме, Константинополе, Петербурге, в Калуге или Туле. Но только она везде — не провиденциальна, и потому везде не удалась, а удалась там, где была провиденциальна: „Паси агнцев Моих! паси овец Моих! паси овец Моих!“ (трижды).

Неподалеку от Рима, однако за городом, стоит громадный собор San Paulo, — параллель св. Петру в Риме. В медальонах, часть которых пустые и ожидают портрета, помещены все папы, „епископы“, начиная с ап. Петра. Я сосчитал их и записал счет, но сейчас не могу найти бумажку, куда занес цифры. Это в самом деле традиция, перед которою константинопольские традиции — детская улыбка! И дела в истории, идущие от Константинополя, тоже не работа гигантов, а шалости мальчиков, позднее наказанных султанами. Но вот что больше меня поразило. Тело св. Апостола Павла покоится в склепе под собором. Неподалеку от собора великолепный монастырь, и при нем часовня с тремя ключами, именуемая „Три фонтана“: сказывает предание, что они открылись в местах, которых коснулась голова св. ап. Павла, отсеченная мечом римского воина; и тут же камень, на котором была усекнута глава Апостола (внутри часовни). Может быть, легенда? Но ей верят. „А на камне веры созиждется все“. Дело в том, что им есть во что верить. Ведь читают же они все, от папы до последнего испанского гидальго, что потрясающее душу (даже мою) последнее завещание Петру: „Симон Ионин, любишь ли ты Меня? — паси овец Моих“! Но я договорю о Соборе. Над телом ап. Павла воздвигнут балдахин, и в нем колоссальная мраморная статуя. Он держит в руке — книгу. Я всмотрелся: — это — разогнутое… „Послание к Римлянам“!! Я прочел: „Павел раб Иисуса Христа, призванный Апостол, избранный к Благовестию Божию… всем находящимся в Риме, возлюбленным Божиим, призванным святым: благодать вам и мир“…

„Вам“… как это услышать из уст Апостола!! Ну, если б в Евангелии были слова: „вам, Московитам“, если бы было „послание апостола Павла к Москвичам“… Я думаю, у нас была бы такая радуга в сердце, с которой мы сочинили бы нечто большее, чем „Краткое руководство к русской истории“ Иловайского. Но не было сего.

А не было, нет камня под нами, — то и машем мы только руками. Посягаем. Волнуемся. Кричим, что у нас Андрей Первозванный водрузил крест; да ведь и водрузил-то он еще печенегам и половцам, а уж никак не русским. Никакого „Послания к русским“ нет и не было…

1901

СЛОВО БОЖИЕ В НАШЕМ УЧЕНЬИ

править

I. Закон Божий в училищах

править

Крайняя невлиятельность в наших училищах так называемого „Закона Божия“ — вещь общеизвестная. Между тем причины таковой невлиятельности далеко не ясны. Два недельных урока, отведенные на преподавание его от первого до восьмого класса, достаточны для очень большого усвоения. Если прибавить сюда два или три часа, проводимые еженедельно учениками на церковной праздничной и предпраздничной службах, то мы получим сумму впечатлений и длительность действия очень значительную. Однако ни для кого не секрет, как мало религиозного приносят с собой русские юноши в университет, где краткие лекции на первых двух семестрах по курсу богословия мало что прибавляют к легкой ноше гимназии. Между тем солидное религиозное воспитание юношества есть и останется всегда одной из капитальных задач школы, и особенно таковой она останется у нас, как ответ на запрос вообще очень религиозно настроенного населения.

Ветхозаветная и новозаветная часть этого курса отнесена к самому детскому возрасту учеников, к первому и второму классам гимназии. Два коротеньких учебничка, Рудакова или Соколова, разучиваются: один в первом классе — это Священная история Ветхого Завета, и один во втором классе — это Священная история Нового Завета. По-видимому, такое распределение вытекло не из самого материала преподавания, а, скорее, из времени преподавания. Один год, еще один год; и в два года повествовательная часть предмета кончена. Начиная с третьего класса, вплоть до восьмого, т. е. шесть лет, и притом самых важных для духовного склада ученика лет, уделяется догматическому мышлению и литургическим подробностям, включая в состав первого и историю христианской церкви. При первом же взгляде нельзя не быть пораженным, что только один второй класс гимназии посвящен Священной истории Нового Завета, и это есть часть, конечно, бесследно тонущая среди других частей курса, и более солидно поставленных, и проходимых в более солидные годы ученика.

Между тем более чем естественно желать, чтобы Священная история Нового Завета выдвинулась на передний фасад всей восьмилетней программы и проходилась не по пересказам Рудакова или Соколова, но как подлинное Слово Божие в подлинном Слове боговдохновенном — Евангелии. Обратим внимание на странность вообще всего строя преподавания в наших школах Закона Божия: в них дано ничтожное положение собственно догмату, догмат совершенно теряется в сознании учеников, во внимании учеников, и это внимание загромождается комментариями к догмату. Что есть христианство? Слово Божие, слово Иисуса Христа. Это слово, однако, даже и отдаленно не заучивается с тем благоговением и вниманием, как литургический, катехизический и всякий другой комментарий к нему. Все внимание и все силы учеников сосредоточены на подробностях катехизиса и литургики, между тем как Евангелие заменено пересказами. Из четырех евангелий, почти совпадающих в смысле излагаемых там событий и содержащихся там слов Иисуса Христа, может быть составлено, без перемен в тексте, одно евангельское повествование о жизни и учении Иисуса Христа; и вот это-то Евангелие должно быть предметом самого тщательного изучения учениками. Для отроческого и юношеского ума были бы неотразимо убедительны, неотразимо понятны нравственные истины, оставленные человечеству в несравненной красоты беседах, изречениях, притчах; но для них гораздо менее вразумительны и часто совсем непонятны тонкие споры, которые поднялись впоследствии в христианском мире и разделили его. Слово Божие, этот истинный и единственный догмат равно всех церквей, всего христианского мира, вполне может быть усвояемо наизусть, заучиваемо, как теперь заучиваются только катехизис и литургия; а изучение катехизиса, т. е. собственно только комментария к Слову Божию, может быть отодвинуто несколько далее, к более сознательным годам юности; что же касается литургики, то гораздо желательнее усвоение ее в пластических впечатлениях при посещении церковной службы, нежели в мелочных и утомительных объяснениях, в которых перед взором ученика как бы развинчивается и показывается по частям, подобно механизму, напр., часов, пышный и мистический, в высшей степени музыкальный церемониал служб. Едва ли это удобно даже в смысле сохранения благоговения к церковной службе; ибо мистически благоговеть мы можем только к тому, в чем есть место для тайны, чего мы не умеем развинтить и понять.

1900, февраль
*  *  *

При усилиях поставить в реформируемой теперь школе преподавание всех предметов на другие и лучшие основания, чем на каких оно стояло до сих пор, нельзя не обратить особенного внимания на так называемый „Закон Божий“. Та же сухая программа и здесь, как на уроках алгебры или немецкого языка; та же ответственность преподавателя и ученика к экзамену; тот же наскоро составленный и сжатый до последней степени учебник; то же унылое „от сих до сих“ на завтра; и имена праотцев патриархов, пророков, святых, запоминаемые с таким же чувством, как реки Австралии или плоскогорья Азии. Между тем кто же станет спорить, что задачи преподавания здесь совершенно другие; что Евангелие или Ветхий Завет и, наконец, история христианства — не „сухой материал“, практически необходимый для путешественника, торговца и для читателя газет. „Практично необходимое“ в Законе Божьем именно — воздействие на душу ученика; воздействие на его воображение живых фигур мучеников, апостолов, пророков; картина событий истории, самой потрясающей; и, наконец, размышление над нравственными законами, над заповеданиями совести человеческой, какие оставил миру и человеку Христос. Где это все? В пожелании — это у каждого; в осуществлении — ни у кого. Нет ничего печальнее тех длинных славянских текстов, которые, полу-разумея их, выучивают на память ученики гимназий; тех сложно-хитрых умозрительных построений, которые возникли как плод ученой работы над вопросами веры: и эту ученую работу (катехизис) распутывают, с усилиями и напрасно, отроческие наивные и беззаботные головы! Память обременена, а совесть не просвещена. Да, совесть, ибо конечно суть Закона Божия и его миссия на земле — будить и просвещать разбуженную совесть. Добавим, что разбор единичных встречающихся или возможных случаев из живой жизни, поступков в жизни, при свете евангельском — вот прекрасная как бы хрестоматия, которая может и составляться и изучаться на беседах пастыря с учениками. Что мы наблюдаем сейчас? Безверие и обрывки богословских знаний. Лучше дайте веры, и дайте ее хотя бы в ущерб богословским умозрительным построениям, при уменьшенном фактическом материале. Кто же не знает, что из духовных наших академий выходят пастыри не более ревностные в вере, а часто и более слабые, чем поступающие в священство прямо из семинарий. Вот огромное наблюдение, которое может нас разочаровать в благом действии обширных программ по Закону Божьему. Совершенно очевидно, что качества воздействия есть единственная сторона, которая здесь что-нибудь значит. Контингент наших законоучителей-священников таков, что можно без опасения доверить им преподавание с меньшей требовательностью относительно программ, экзаменов и прочих принадлежностей усердной и ускоренной зубрячки. И мы думаем, что через это выиграют не только дети, выиграет прежде всего Церковь, Россия — в смысле оживления в ней веры. И теперь школьные воспоминания, какие есть, в той части их, которая касается Закона Божьего, — всегда сосредоточиваются около личности „батюшки“. Никто не пишет: „как мы славно учили катехизис — до сих пор помню“, но многие записали: „какой светлый и хороший был у нас законоучитель: его речи и объяснения я до сих пор помню“. На этом и нужно основать все, пустив в рост все доброе, и обстригая — безразличное в смысле действия на душу.

1900, апрель

II. Семинаристы-студенты

править

Теперь, когда наше учебное дело тронулось так всесторонне и всевозможные нужды учащихся находят себе благоприятное внимание, своевременно напомнить о едва ли основательном устранении от университета воспитанников семинарий. Им открыт доступ в три университета — Томский, Юрьевский и Варшавский. По положению университетов видно, что тут имеется в виду не столько интерес учащихся, сколько цели обрусения. Семинаристы — слишком коренные русские люди, чтобы не придать русскую окраску всякому месту, где они появляются. Но вполне гуманно принять во внимание и их собственные интересы. Трудолюбие, старательность воспитанников семинарии слишком общеизвестная и общепризнанная вещь, чтобы о ней надо было распространяться. Подготовленность их в смысле общего развития не представляет сомнения для всякого, кто помнит время, когда все университеты были для них отворены и они были в первых рядах студенчества по даровитости, прилежанию и, так сказать, наукоспособности. Целый ряд светил нашей профессуры вышел из семинаристов. Ограничимся для краткости одним именем: покойным Вышнеградским, директором Технологического института и потом министром финансов; напомним также известного историка Ключевского. Огромное множество бывших семинаристов, пройдя после семинарии университет, трудятся теперь на разнообразнейших поприщах государственной службы и общественной деятельности. Из семинаристов вышло множество докторов, некоторые — с большим именем. Таким образом, вне всякого сомнения, университет только выиграет от притока к нему студентов из духовного сословия. С другой стороны, и сословие это едва ли не выиграет в качествах, в солидности и в преданности своему важному делу священнослужения, если допустить отток из себя таких воспитанников семинарии, которые явно проходили бы это служение холодно и равнодушно. Нигде так не нужен порыв и чистое усердие, как в священниках; нигде хотя бы тень притворства на ниве делания не принесет столь пагубных плодов, не окажет такого вредного влияния на народ и на распространение раскола. Но ожидать, чтобы подрастающее поколение целого сословия сплошною стеной рвалось к специальной службе этого сословия, чтобы в нем не проявилось порывов к чистому занятию теоретическими науками, к медицине, юриспруденции, истории, филологии, — ожидать этого, говорим . мы, невозможно. Вот почему высокая одухотворенность нашего духовенства, которая требовалась бы, обусловливается свободным отпуском из этого сословия всех не приспособленных и не расположенных к нему сил и дарований; как и допущением в него всех таких дарований и сил, которые, родившись в других сословиях, чувствуют призвание к священнослужению. В духовные академии хотя и изредка, но поступают ученики гимназий, студенты университетов; и параллельно этому следовало бы допустить невозбранный переход учеников семинарии во все, без исключения, университеты и на все факультеты. Только это может послужить гарантиею, что всякое призвание найдет соответствующее себе поприще. А все поприща в сумме своей образуют единую целокупную Россию, у которой, чем больше будет везде раскидано талантов, тем краше будет от этого она сама, наша всем общая мать.

1901, май

III. Слово Божие в нашем ученьи

править

Его я узнал первый раз при переходе со второго курса на третий в университете. Памятен мне этот вечер. Я пришел совсем изнеможенный с последнего классического экзамена. Без уговора, но точно по уговору, этот год у нас читались самые избранные, самые роскошные произведения классической древности: шестая песня Илиады, „De Republica“ [„О государстве“ (лат.)] Цицерона и „Речь о венке“ Демосфена. В шестую песнь входит знаменитое прощание Гектора с Андромахой, и, Боже мой, что это за поэзия, какая бледная тень ее остается в переводе! Кстати, у нас в „Слове о полку Игореве“ есть тоже знаменитый „Плач Ярославны“, по мысли и сюжету и всему тону и сущности близкий к теме Андромахи. Оба произведения еще языческие — и как, значит, язычницы умели любить мужей, говорить о мужьях, какое в них было высокое чувство любви и жены! Но перехожу к другим произведениям. Палимпсест „De Republica“ был найден Анджело Маи, итальянским ученым XIX века, где-то в монастырском средневековом погребке. Это был заплесневелый пергамент, на котором были написаны какие-то католические тропари и кондаки; но ученый, при рассматривании, заметил под готическими буквами средневекового письма царапины какого-то другого письма. Он смыл позднейшее писание, и под ним открылся знаменитый текст Цицерона: оказалось, невежественные монахи, чтобы не тратить свежего пергамента, употребили старую рукопись, соскоблив письмо с нее. Но они соскоблили краску, а черты острием остались. — Цицерон тут пел свою лебединую песнь. Он не осмеливался защищать республику перед лицом валившегося на нее Цезаря. Страшный триумвир подавил его адвокатское красноречие. Он боялся, он страшно боялся, но он и помнил доброе старое время, патрицианское время, эту римскую помещичью эпоху, но доблестную, но благородную, но с великими воспоминаниями. И он запел. Он вводит в рассуждение Somnium Scipionis, мифический „Сон Сципиона“, где великий римский полководец передает привидевшийся ему сон о том, что может угрожать республике, спасенной им от Ганнибала: потеря чувства равенства, узурпация одного. Под пером Цицерона это был намек на Цезаря, и тут, я думаю, адвокат особенно трепетал. Но песня хороша. Демосфена же обвинил Эсхин.

Кто-то предложил наградить Демосфена за политические заслуги золотым венком. Встал знаменитый оратор Эсхин и объяснил гражданам, что, кроме вреда, Афинам ничего не принесла задорная и бессильная борьба ритора Демосфена с македонским владыкой. Эсхина в поздние его годы изгнали из отечества, и, не имея чем существовать, он открыл ораторскую школу; и вот, чтобы объяснить ученикам на примере свои правила, он повторил им в классе свою речь против Демосфена. „Что же, что же он мог сказать тебе?“ — воскликнули удивленные и восхищенные ученики.

„А вот послушайте, что этот дьявол сказал“, — ответил Эсхин и повторил им речь Демосфена. „Теперь-то мы понимаем, — сказали, выслушав, ученики, — почему ты был побежден и даже выгнан из Афин“. Действительно, вот двадцать лет прошло, а я помню еще наизусть целые отрывки Демосфеновой речи. Местами она груба (для нашего уха и понятий), и это-то сообщает ей красоту правды. Право, она напоминает „Слово о полку Игореве“: то же великое течение несказанных природных сил. Особенно мне помнится изображение судьбы изменников (читай — Эсхина) после того, как дело их кончено и они становятся ненужными господину, которому служили и за деньги предали отечество. Это ужасно по силе натиска, по горечи. Другое патетическое место — где он говорит, как не за силу оружия, не за политические дела, но через искусства, образование и благородство афиняне сделались средоточием Греции. „Все сюда идут, чтобы увидеть и указать, чем может быть грек“. Место это удивительно. И такая оказия: издатель лекций закутил у нас и растерял все листочки. Мы потеряли не только комментарии к речи, но и самый перевод. И вот в пять дней подготовления пришлось приготовить, т. е., в сущности, вновь перевести всю речь. Это была чудовищная работа и чудовищный страх перед экзаменатором, сухим и строгим немцем. И такова красота подлинника, что даже испуг перед экзаменом (а я ничего не знал по-гречески) не лишил меня способности несколько раз почти прослезиться и над Афинами, и над обвиненным героем, который парировал крик: „Ты — мальчишка“.

Я получил „три“ на экзамене, едва переводный бал. Профессор, которому мы не комментировали, а только уже переводили, все время кричал на нас. „Ради Бога, сколько угодно кричи, только поставь три“ — это была наша психология. Я пришел домой, бросил книги в угол комнаты, решил идти в баню, чтобы смыть всю тяжесть экзаменов легким московским паром, а пока бросился на диван, но заснуть не мог. А так как студент машинально читает, когда не разговаривает, то и я достал с полки до сих пор благоговейно мной хранимые два старых-старых тома, взятые у одного товарища — „Библии“, издание еще времен Александра Благословенного, с мелкой, как бисер, славянскою печатью. А по-славянски я тоже не знал, т. е. никогда и ничего не читал, кроме каких-то склонений в четвертом классе по грамматике Перевлесского: „рабъ“, „раба“, „рабому“ (кажется — так). Эти славянские неразборчивые буквы я всегда ненавидел. Положив ее на валик кушетки, я открыл — конечно, случайно — начало Исаии пророка… и стал почти по складам разбирать, но потом все быстрее и быстрее.

И тут я почувствовал, именно сейчас после смены тех греческих впечатлений, до чего же это могущественнее, проще, нужнее, святее всего, всего… Первый раз я понял, почему это „боговдохновенно“, т. е. почему так решили люди вот об этой единственной книге, а не о других. Это шло куда-то в бездонную глубину души… Это было совсем другое, чем Демосфен. О чудная Сирия, о твои тайны! Ничего мы не понимаем в Востоке. Бог говорит, а то — человек говорит. Да не важно, что тут (у Исаии) „Бог“ написано. И мы везде и всюду это „Бог“ пишем. Но если бы „Бог“ и не было написано (у Исаии): все равно я и всякий почувствовали бы, что это — Божье слово, что вообще это какое-то нечеловеческое слово. И как оно нужно! И как оно дорого! Оно спасительно, опять не в нравоучительном смысле, а в каком-то другом, глубочайшем, — вот в чем дело.

Так я не пошел в баню. А с тех пор люблю и читаю слово Божие. Но вот дело и практика, ради которой я заговорил. До этого 1880 года я никогда не читал слова Божия. В восемь лет ученья в гимназии мы, ученики, прошли катехизис, богослужение, историю русской церкви, священную историю Ветхого завета Рудакова и его же священную историю Нового завета: но Евангелия и Библии я никогда не читал, и знал разницу между ними только в том, что Евангелие — маленького формата, а Библия — огромная и тяжелая. Я хочу сказать и хочу, наконец, пожаловаться, что на так называемом „Законе Божием“ нас учат чему угодно, но не слову Божию, а слово Божие точно держат от нас в карантине. Как это мудрецы распорядились — я не знаю, но знаю еще и второй факт, что оканчивали курс мы в гимназии сплошь лютыми безбожниками, и какое-нибудь религиозное чувство во мне пробудилось только в университете, начиная с рассказанного вечера, да еще под впечатлением талантливых лекций по всеобщей истории (курс средних веков, курс реформации). Насчет безбожия я не о себе одном говорю, а о всем нашем товариществе: не было для нас большего удовольствия, как поглумиться над верой, приблизительно с четвертого и до восьмого класса гимназии.

Но еще о слове Божием; позднее я узнал и чудную „книгу Товита“, и речи Иова, и страницы „Истории царств“, и таинственное „Бытие“. Все до того хорошо, что трудно выразить. Вот что надо проходить в гимназиях, взамен теперешнего безверного набора фраз, разных тоже в своем роде „Иловайских“, переделавших по-своему, скомпилировавших по-своему слово Божие. Заставьте-ка в первом классе проходить „Книгу Товита“: ведь это идилия, святая идилия. Где-нибудь в пятом классе проходите мудрое „Бытие“, ибо тут уже о грехе и это может усвоить не ребенок же в 10 — 11 лет (теперь проходят в этом возрасте священную историю Ветхого завета), в шестом классе — Евангелие, в седьмом — апостольские послания. И будет выходить из гимназии христианин, а не безбожник и циник, издевающийся над отрывочными текстами, которым его старательно и бесполезно выучили.

Если в какой реформе мы серьезно нуждаемся, то в этой. Ибо без помощи слова Божия и без веры в него прожить трудно, и тем труднее, чем серьезнее человек и чем труднее время.

1901, август

КТО ВИНОВАТ

править

(Письмо в редакцию)

править

Хорошо все то, что высказано В. В. Розановым в статье: „Слово Божие в нашем учении“, и пусть поверит он, что многие и многие законоучители солидарны с ним во взглядах; скажу даже больше — очень многие так и делают, как желается, т. е. читают ученикам подлинное Слово Божие. Но как читают? С постоянной мыслью в голове: „ах, еще 30 человек не спрошено, а скоро уже инспектор классов потребует четвертные баллы“! Времени, времени-то всего два часа в неделю назначено на христианское воспитание юношества, двадцать лет уже воспитывающегося на языческих классиках[4]. Ведь какой угодно предмет поставлен в школах и в отношении количества часов, да и отношения к нему воспитателей, других учителей, самих родителей, а где и начальствующих, — лучше, только не Закон Божий. Плохой балл — „ну, это по Закону Божию“, — говорят все[5]. Не успел прочитать ученик по Закону Божию — „ну, это ничего“; а вот задачи не решил или extemporale [Упражнение для перевода на латинский или греческий язык (лат.)] не выполнил — это громадное преступление. Судите же теперь сами вместе с родителями и всем воспитательским персоналом, кто тут виноват?

19 августа 1901 г.

Законоучитель М. Лисицын

ЕЩЕ „О СЛОВЕ БОЖИЕМ В ШКОЛЕ“

править

Недостаточно того, чтобы в классе читать Слово Божие, необходимо, чтобы его читали и сами ученики. Но дать в руки учеников Библию вряд ли можно порекомендовать[6]. Не все из них бывают сохранены в семье до поступления в школу неиспорченными, многие уже бывают развращены в мыслях и знают о таких сторонах жизни, о которых детям не следовало бы знать. Вот почему в некоторых учебных заведениях Библии, отданные в руки ученикам, оказывались подчеркнутыми в некоторых местах. Надобно сделать для школы особое издание Библии без таких мест, как, напр., о женитьбе Лота на своих дочерях и др. За границей такие издания уже существуют, а у нас желание их было высказано в духовном журнале «Труды Киевской Духовной Академии» проф. Св. Писания В. П. Рыбинским. А что действительно книгу Иова и Товита in extenso [полностью (лат.)] ученикам куда плодотворнее читать по Библии, чем по плохим учебникам Закона Божьего, говорит опыт. Да и много других священных историй назидательнее было бы усвоять по Библии. В старших классах весьма полезно было бы знакомить с боговдохновенными, пророческими книгами. Тогда бы изучение катехизиса было не мертвым и сухим, а жизненным. А то приходится говорить на уроках Закона Божьего, что о боговдохновенности Слова Божьего говорит его собственная «высота», а также «могущественное действие на сердца человеческие»: но все это усвояется учениками теоретически, на веру, а другими заучивается механически, иногда даже и без доверия к читаемому. Из опыта сами они не знают этого. Но опять вопрос во времени, этой категории, вне которой человеческая деятельность на земле невозможна. На Закон Божий надо дать minimum 3 — 4 урока в неделю вместо 1 — 2 уроков, да нужно освободить законоучителей и от четвертных баллов, заменив их годовыми, или хотя бы полугодовыми аттестациями о религиозной настроенности ученика. Нужно также дать самое широкое участие голосу законоучителя в советах педагогических и др. и поставить законоучителя в самые близкие отношения к воспитанникам, чтобы он имел возможность видеть их не только на уроках, но и во всякое время. Для этого, конечно, законоучитель должен жить при учебном заведении, а не вдали от него, как это бывает очень часто. Тогда будет больше возможности для законоучителей оправдать надежды нашего Царя на то, что в нашей школе будет обращено внимание на усиление религиозно-нравственного воспитания нашего юношества.

23 августа 1901 г.

Свящ. М. Лисицын

Мне не может не быть приятно, что рассказ, как и когда я узнал впервые слово Божие, вызвал два письма в редакцию заботливых законоучителей. Письма, однако, вращаются около вопроса о времени, около учебных часов. Их каждый желает, все рвут себе, и как-то не хочется видеть священников, оспаривающих время у других учителей. Мне кажется, всемирный опыт может показать, до какой степени количественная сторона времени не играет никакой роли в просвещении нас религиозным светом. Разве мы не знаем людей, которых много и долго учили так называемому «Закону Божию» — из этого не вышло ничего, даже при впечатлительности и даровитости учившихся… Других едва коснулся религиозный луч и просветил навсегда. В чем же тут дело? Явно — в качестве луча.

Все другие предметы, положим гимназического учения, суть науки и они механически требуют пространства времени. «Чем больше — тем лучше»; «лучше» — потому что основательнее, полнее, подробнее «проходится предмет». Я почувствовал в письмах г.г. законоучителей, что им хочется также приравнять свой «предмет» к науке: и в этой именно тенденции их, бесспорно отлично уже использованной в их практическом труде, и лежит объяснение, отчего их труд и труд вообще всех (почти всех) наших «законоучителей» не вызывает никакого религиозного света и даже до известной степени производит атрофию самой религиозной восприимчивости в детях и юношах. Религия вовсе не наука; и представляет глубокую педагогическую ошибку, а главное, религиозную ошибку, подходить к ней с приемами наукообразной передачи и наукообразного усвоения. Вот почему предложение, напр., оценивать «годовую религиозную настроенность „ученика“ баллом, каковое сделал свящ. Лисицын, мне представляется прямо чудовищным! „Вы на сколько молились?“ — „На три с плюсом“. — „Я превзошел вас: мое усердие к Богу дошло до четырех баллов“. Это может вызвать самые длинные улыбки…

*  *  *

Самое печальное в нашем учении в гимназии не то, что оно дает мало религиозного просвещения, а что оно дает его в каком-то исковерканном виде или в страшно ослабленном. И зависит это от неблагообразия самих средств подачи такого света. Тут и отметки, тут и учебники, также зубрячка, экзамены и ревизия: весь педагогический режим, педагогический мундир, в который законоучитель и законоучительство облечены, как и каждый другой учитель и урок. Но для каждого учителя и всякого предмета это еще не беда, а для законоучителя — беда, ибо это смерть для живых веяний религии.

Слово Божие в подлиннике — вот одно из средств спасения; слово Божие не слушаемое только, а читаемое. В Библии есть такие сцены, страницы, целые книги, которые совершенно доступны самому нежному возрасту. „Книга Товита“, история „судей“, первосвященников и двух первых царств. Здесь все картинно, ярко, невинно и вместе доступно пониманию. Хронология в слове Божием — вовсе неуместна.

Но скажу или лучше вспомню о том, что, может быть, тоже вызовет размышления компетентных людей, будучи только биографическим и личным фактом.

Три вещи: таблица умножения, острова и полуострова Европы, и „Помилуй мя, Боже“ доставили мне первую детскую муку. О, как помню я эти вечера: большие уже сели за чай, горячее молоко дымится, тут и булка и сладкая сахарница, а я, перед поступлением в гимназию, в истоме июльских дней, сижу на подоконнике и с отчаянием, как попугай, твержу: „окропиши мя исопом и очищуся, омыеши мя и паче снега убелюся“. На географию, еще более трудную, меня из страха, чтобы я не убежал из дому, запирали в комнату, пустую и большую, и там-то с лютым холодом на сердце я твердил: „Новая Земля, Шпицберген, Ирландия, Великобритания, Балеарские и Питиузские, Корсика, Сардиния, Сицилия, Ионические и Кандия“. Но совершенно, как это перечисление, для меня были трудны молитвы (кроме как-то бессознательно усвоенных „Отче наш“, „Богородице“ и „Царю небесный“) „Утренняя“, „Отходя ко сну“, „Ангелю хранителю“ и 90-й псалом. Между тем я видел служение литургии молодых священников, только что принявших сан: они служат по книге, хотя, конечно, в семинарии могли бы выучить литургию наизусть. Какой от этого вред? Никакого. Так же детьми должны изучаться и молитвы. Молитву нужно изучать молясь, т. е. слушая или читая: и эта азбучная истина должна бы быть известна в каждой семье. Но во всяком случае распространить эту истину есть задача приходского священника, а затем законоучителя и учебного заведения. Я, выучивши молитвы таким же способом, как таблицу умножения, — на много лет, на очень долго потерял способность и так сказать вкус к молитве (молиться). Ведь любил-то я их, конечно, не более, чем острова Европы или таблицу умножения: ну, а уж их ни в каком патетическом настроении души не вспомнишь! Для чего это? Вот у меня это лето гостил одиннадцатилетний кадет: каждое утро и каждый раз на ночь он бойко и по-военному, став на молитву, прочитывал „папу“, „маму“, человек пять сестер и братьев (т. е. „помяни Господи“) и затем довольно длинных пять молитв. Так он приучен дома, так молился много лет по молитвеннику и запомнил все, как запоминает священник литургию, читая ее первый год по книге. Я видел в Риге, в лютеранских церквах, и в Италии в католических, молящихся с молитвенниками: они читают службу, и это прекрасно, потому что они все понимают через это в слушаемом, разбирают все слова пастора или патера. Но мы до такой степени привыкли со словом „молитва“ соединять понятие „наизусть“, и именно с раннего детства, с ранней муки, — что для нас если не „наизусть“, то и не „молитва“. Это совершенно нелепое представление, и воспитывается оно школою, а первый шаг этого ложного воспитания есть приемный экзамен в первый класс гимназии, куда „по программе“ надо сдать наизусть: „таблицу умножения и одиннадцать молитв“. Это вовсе не нужно. Если еще можно „рассказать наизусть“ историю Товита и Товия, ибо тут есть пластика, событие: то неужели же живое чтение на дому молитвы можно заменить приготовлением их к экзамену? Теряется самая идея молитвы: что она и для чего, в каком настроении духа. И если дома этого не сделали, то лучше уж пусть канет в Лету этот грех, но не поправляйте его экзаменом. Тут и наступает роль пастыря-священника, роль законоучителя, как авторитетного в школе лица: „не экзаменую из молитв — и баста“, а на опрос и недоумение директора — и прочитать самому ему краткий урок о значении и смысле молитвы, о времени молитвы, о цели молитвы! Достаточно священникам энергично и живо взяться за свое дело пастырства — и их послушают; но нельзя не заметить с горечью, что они сами несколько архаично и слишком „в зубрежку“ понимают свое дело: слишком „наукообразно“, в рубрике отметок и экзаменов, в рубрике недельных часов „уроков Закона Божия“ — силятся исполнить его.

Я говорю, как представляется дело мне, бывшему ученику, мирянину, слушателю. Мне кажется, это основная точка зрения. Я учился много, но не был религиозен. Вдруг луч, один только луч „в щелочку“ — и я кое-что узнал и понял. Вот это-то и отсутствует вовсе в гимназии, а что есть в ней, — баллы, отметки, экзамены и вечная жалоба законоучителей, что им на преподавание отведено мало уроков и времени, — все это почему-то не действует. „Ты о многом заботишься, Марфа, а между тем — единое на потребу“ — это нужно помнить и родителям, и начальству гимназий, и священникам-законоучителям.

1901

IV. Весеннее и осеннее древонасаждение

править

Ничего не было о нем слышно еще года три назад. Откуда взялся прекрасный праздник и кто его первый выдумал? Насаждение деревьев и еще насаждение цветов, соединение изящного с полезным, и на какой здоровой почве — сближения с природой! Можно ли забыть стих Шиллера:

Из груди благой природы

Все, что дышит, радость пьет.

Природа есть утоление болей, но, кажется, никакие боли столь успешно и специфически ею не лечатся, как самые острые боли нашего времени — „интеллигентные“: недомогание характера и воли, их истощение. Право же, если бы десять лет назад уже существовали эти милые праздники, — в восьмидесятых годах прошлого века самоубийства не развивались бы у нас в какую-то заразительную эпидемию. Taedium vitae [Отвращение к жизни (лат.)], отвращение к жизни — оно и может быть исцелено только соками naturae genitricis [природа-мать (лат.)].

Императорское Российское общество садоводства учредило целую комиссию для устройства подобных праздников, а штаб петербургского военного округа отводит для насаждений место при въезде на военное поле в Красном Селе. Из Лисинского казенного лесничества (близ стан. Тосна Николаевской железной дороги) по распоряжению министерства земледелия и государственных имуществ будет отпущено 1600 казенных саженцев. Вот где мундирные канты не спорят и ведомства примирены. Но что же их примирило, даже соединило? Соучастие детской, рябяческой веселости! Мы вполне уверены, что и Министерство путей сообщения найдет возможным удовлетворить ходатайство комиссии о бесплатном проезде учеников по Балтийской железной дороге и что попечитель Петербургского учебного округа отпустит питомцев здешних гимназий, прогимназий и реальных училищ на сентябрьский праздник. Уж радоваться, то всем и сообща радоваться, а тут предмет для радости слишком понятный и близкий. Мы уверены, что и древонасаждения пойдут мало-помалу по утилитарному пути. Ведь 1600 саженцев — это целый сад, и хороший, большой сад. Да вот одно из ближайших утилитарных приложений: обсадить деревьями свою школу. И еще другое: развести при школе плодовый сад» с которого доход составлял бы, так сказать, ренту физического кабинета гимназии для покупки новых инструментов, или ренту библиотеки — для приобретения новых книг. Вот и новая сторона разнообразия.

Нельзя не припомнить одного до сих пор памятного предприятия еще времен Александра Благословенного: это обсаждение деревьями больших трактов. По всей почти России, проезжая «большой дорогою», вы едете между двумя линиями теперь уже огромных старых берез. Говорят, государь, проезжая какою-то местностью Германии, полюбовался на вид дороги, похожей на аллею. И любящая Россия ответила на это любование своего царя фактом. «Большак», как зовут эти дороги мужики, уже не гол и пустынен, местами он не так песчан: корни деревьев укрепляют почву. А теперешние засухи напоминают, что всякое вообще деревцо не бесплодно для России.

В высшей степени желательно, чтобы весеннее и осеннее древонасаждения не остались только столичной затеею. Важно, чтобы они получили повсеместное распространение. Конечно, тут придется похлопотать, и похлопотать об этом не так легко в провинции, как в Петербурге и Москве. Но, может быть, опять же из Петербурга и Москвы тут помогут местным радетелям люди опыта, помогут советом и даже делом. Начинание так хорошо, что желательно было бы, чтобы о нем стали сговариваться и переговариваться из далеких уголков России.

V. Физическое и нравственное воспитание юношества

править

Не без чувства зависти русский человек узнает об основании в Петербурге «Комитета содействия молодым людям в достижении нравственного и физического воспитания», открытие которого под попечительством принца Александра Петровича Ольденбургского последовало 22 сентября. Комитет, по опубликованной программе его, предполагает устраивать музыкальные и литературные вечера, гимнастические упражнения, всевозможные чтения и загородные прогулки; за небольшую отдельную плату — преподавание новых языков, стенографии и бухгалтерии. Небольшая медицинская помощь и приискание занятий для молодых людей, временно лишающихся своего заработка, также входят в состав забот комитета. Но как этот комитет устроился и кто его инициатор?

Увы, он приехал из-за Атлантического океана!! Это — американец Джемс Стоке. В речи, произнесенной при открытии Комитета, он объяснил, что, потеряв несколько лет назад «самое дорогое его сердцу», он решил посвятить свой досуг и свои средства молодым людям всех национальностей. Еще будучи несовершеннолетним мальчиком, он смотрел на флаги русских судов, прибывших в американские воды во время войны за независимость. И вот раннее впечатление, пав на добрую почву его сердца, привело его в старости к нам, в Петербург, с заботами о наших может быть скучающих, может быть развращающихся среди несоответственных удовольствий юношах. «Филантропия, — сказал он в заключение, — не знает религии, национальности и вероисповедания». Мы думаем, всякое доброе дело — христианское дело, и в американском госте своем можем приветствовать лучшего христианина.

В Германии каждый городок имеет свои ферейны. В Германии нет скучающей молодежи и нет угрюмых обывателей, выглядывающих недоброжелательно на соседей из своего угла. Все трудится и по-своему веселится. Всегда все вместе. От университета, где юношество сплочено в корпорации, даже от гимназии, где мальчики образуют полуигрушечное, полусерьезное «общество натуралистов» под руководством своих учителей, — в этой Германии всякое местечко и всякое сословие кишит кружками, обществами, самодеятельностью, самопомощью. Но у нас, у русских? Вот исполняется 40-летие со дня смерти основателя славянофильства, Хомякова, который возвещал, что западная цивилизация «гибнет от личного начала», от «развития в ней центробежных сил», а что Россия полна силами центростремительными и русская душа — по природе своей, так сказать, «соборная душа», выражает собой начало соборности, слияния с другими душами. Но вот на Западе прежде были и сейчас есть ферейны, а у нас?.. Все сидим по своим углам и повторяем при всяком зове исконное, историческое: «Моя хата с краю, — ничего не знаю». Как русская жизнь мертва на всем необозримом провинциальном протяжении… Точно мертвецы, которые ждут из Петербурга указа: «Начните жить». Право, точно ждут трубы архангела, дабы зашевелиться в «гробах»… Клуб, карты, маленькое пьянство, маленький флирт и в общем итоге — опадающая внутренняя Русь, как западающая грудь чахоточного: вот картина, которую не без слез видишь и с особенною болью о ней думаешь теперь, когда американец приехал в Россию сделать русское дело.

VI. Рождественские елки в сельской школе

править

Скоро вот Рождество… И нам следует подумать не только о своих городских удовольствиях, но и о сельских; не только об удовольствиях взрослых людей, но и об удовольствиях детей. Тут есть кое-что, о чем предстоит не только практически позаботиться, но и принципиально решить.

Только что вернулся из поездки в Орловскую губернию один мой родственник и рассказал о селе, где он провел недели две:

— Сельчане не нарадуются на своего молодого диакона. — Вот, барин, послал нам Бог ангела; такого, сколько ни живем, не запомним. Все-то он с нашими ребятками. Бывало, они распущенные бродят по селу, шалят, озорничают, портятся, сызмальства развращаются. А теперь постоянно около отца диакона и все-то грамоту слушают. То он им читает что, то картинки показывает и объясняет, то сам рассказывает. Во, как любит наших ребят". Секрет разъяснился просто. Молодой диакон, сам образованный и начитанный человек, по окончании семинарии женился на сельской учительнице и, чему дивится вся округа, ничего за женой не взял. Вместе дружной парой они вошли в село, и уж не разберешь, стало ли на селе два диакона или две учительницы: так служебный диаконский сан сплелся с вдохновенным учительским призванием. Но диакон ужасно томится и все просится в город.

— Что так? — удивился я.

— Он третий год в селе. Село большое, до полутора тысяч жителей, не богатое, но и не бедное, в сорока верстах от огромного города. В приходе два священника: помоложе — лет сорока и старше — лет под шестьдесят. Две школы — земская и церковно-приходская. До приезда этого диакона церковно-приходская школа до того была распущена в смысле отсутствия серьезных занятий, что младший священник провел двух своих сыновей, теперь учащихся в семинарии, через земскую школу, а не через свою церковно-приходскую. Но теперь эта школа процветает благодаря новому диакону. Но он рвется вон.

— Этого-то я и не понимаю.

— Я с ним говорил, и он жаловался: "Когда я был псаломщиком, то тоже занимался в школе, и священник меня ни в чем не связывал. Я и волшебный фонарь приобрел и показывал детям картины из Священного Писания и из Русской истории. И читал с ними из духовного и из светского. Из светского: разные рассказы из сельского быта наших писателей. Отец Симеон (старший священник) все запретил: «Только рассказывайте из священной истории Ветхого и Нового Завета и задавайте наизусть, а прочее в сельском быту неуместно». — Но я все-таки и фонарь им показываю, и рассказы читаю, только во внеучебное время. А вот с елкой пришлось проститься. Не позволил и назвал «чертовой затеей».

— С какой елкой?

— У меня успехи учеников в другом селе, где я был псаломщиком, были удивительные. И достигались они очень просто. Я устраивал в училище на Рождество елку, на которую соседние помещики охотно давали детские игрушки, кто из своих прошлогодних, а кто и вновь покупал. В зиму, когда шло ученье, я и предупреждал учеников, что подарки с елки получат только те, которые хорошо учатся и имеют в журнале хорошие отметки. А кто худо до Рождества учился, ничего не получит, и наконец, самые дурные даже вовсе не будут на елку допущены. Вы не можете представить, какое это вызвало соревнование учеников и как поднялись успехи школы! Теперь всему этому конец. Не понимаю, почему елка «чертова».

Я вспомнил, как много лет назад с удивлением узнал, что, в сущности, обычай рождественской елки не принадлежит к числу коренных русских обыкновений; что он возник в Германии в пору Лютера и был занесен к нам в XVIII столетии. Я вспомнил теорию «миграций» или странствований народных поверий, сказок, обычаев. Оказывается, редко что бывает у народа доподлинно оригинального. Но все народы — братья и так хорошо это чувствуют в демократических своих слоях, что иную занесенную из-чужа диковинку лелеют часто лучше своей. Елка в настоящее время так твердо привилась в русском обществе, что никому и в голову не придет, что она не русская.

— Само собой разумеется, что от. Симеон, не находя ничего в «Прологах», «Минеях» о древнем обычае рождественской елки, не дозволил ее и в церковно-приходской школе, где является распорядителем. Во всем селе он вообще преследует всякое народное веселье, находя все это «бесовскими игрищами». Сам он отлично («хоть бы у вас в Петербурге», — сказал мне очевидец) служит церковную службу, не курит, не пьет, в карты не играет, в гости почти не ходит, строжайший постник, но беспощаден в деле платы за требы, а мать — древнюю старуху, когда-то за тридцать верст носившую ему лепешки в семинарию, держит на кухне, и там же она обедает с прислугой, так как сын до стола своего ее не допускает.

Об этом случае я не стал бы рассказывать, если бы еще ранее не слышал, что в некоторых местах не только наблюдатели-священники препятствуют устроению ученической елки в церковно-приходской школе, но что против подобного устройства высказались и епархиальные училищные советы. Так как в то же время в других церковно-приходских школах такие елки устраиваются, то, очевидно, мы здесь имеем дело с недоумением, с принципиальным вопросом.

И его следует разрешить принципиальной власти. Голос ее в вопросах не юридических, а бытовых мы редко слышим, как будто вся жизнь религиозная у нас сосредоточилась в наблюдении и соблюдении juris canonici Юстиниана Великого. Церковно-приходские школы у нас всего существуют с немногим десятилетие, и елка для учеников их, и именно в помещении самой школы, — явление новое и требует нового дозволения. Заметим, что запрещение елки в школе равнялось бы запрещению ее полному, потому что не в избушке же крестьянской устраивать ее для шестидесяти или ста учеников: помещение школы есть единственное приспособленное для детского школьного праздника. Поэтому было бы желательно, чтобы в ответ на это недоумение высказалось с церковной кафедры авторитетное духовное лицо, вроде почившего архиепископа Амвросия в Харькове, и параллельно с этим (потому что это уже менее громко и не столь народно), чтобы об этом высказался и Св. Синод: так как Училищный Совет, при нем состоящий, есть учреждение бюрократическое, а нужны здесь голос и решение священно-начальническое. Очевидно, здесь мы имеем дело с упорным фанатизмом, с религиозным рвением верующих. И, очевидно, этот вопрос об елке в церковной школе есть часть более общего вопроса об отношении самой церкви к радостям людским, к радостям, например, безгрешным и детским. Мнение об этом компетентных лиц и учреждений очень и очень нужно выслушать и взрослым.

1901

VII. Смерть учительницы Еремеевой

править

В газеты проникла сперва молва, а затем и точный рассказ, переданный в «Вестнике Новгородского Земства», о печальном случае смерти учительницы Еремеевой. Она была преподавательницею в церковно-приходской школе, получала жалованья 7 р. 50 к. в месяц, из которых 3 р. уплачивала за наем комнаты, так как при школе квартиры не было. Знавшие ее рассказывают, что она была всегда весела; ее любили окружающие помещики, часто ее приглашавшие к себе; но она уклонялась, и особенно уклонялась от приглашений обедать. Случайная простуда заставила ее слечь в постель. Она была свезена в земскую больницу и там умерла. Пустяшное заболевание было бы без труда перенесено 18-летним организмом, если бы он не был глубоко истощен хроническим голодом; учительница питалась хлебом и чаем, и когда ей случалось обедать где-нибудь в гостях, у нее происходило расстройство пищеварения от непривычки к твердой и вообще нормальной пище. Таким образом, она таилась в своем голоде, и страх показать себя голодною и заставлял ее целомудренно и строго уклоняться от приглашений на обед.

Все хорошо знают, какой огромный идеализм и неистощимое самопожертвование внесено в деревню русскою образованною девушкою как учительницею крестьянских ребят. Но мы все это знали; все этим пользовались. Однако обеспечение хотя бы просто сносного способа существования этих маленьких героинь остается как-то тускло, неясно, неопределенно. Ведь очевидно, что на 7 р. 50 к. можно существовать только нищенски. Между тем «noblesse oblige» [благородство обязывает (фр.)], и совершенно невозможно при всяческой скромности, непритязательности, безропотности сельской учительнице одеваться и вести себя нищенкою. Нам думается поэтому, что само основание школы с такими условиями для учительницы уже представляет собою более чем неосмотрительность — жестокость. Если школа не располагала более чем 7 р. 50 к. и притом без квартиры в месяц «учительскому персоналу», то она едва ли имела право и открываться. Нельзя же положить камень, на него положить копейку и сказать: «Это школа». Человеческое тщеславие не имеет границ, и если бы успехи просвещения стоили так дешево, то мы «на даровщинку» усеялись бы школами. Ибо нет «ведомства», которому бы не лестно было сказать о себе: «Вот у меня сколько школ!», т. е. «вот как я благодетельствую народу».

В частности, на церковно-приходские школы были в последнее время отпущены большие суммы и сюда же текли огромные частные пожертвования. Достаточно припомнить 500 000 р., пожертвованные покойным московским доктором Захарьиным. Может быть, заведующему этими школами Училищному Совету (при Св. Синоде) было бы полезно сократить или не увеличивать их число и улучшить содержание уже существующих? Может быть, излишне многое идет на администрацию и на надзор за школами? Следует вообще заметить, что надзор и администрация над деревенскими школами теперь тройная: Министерства народного просвещения, Ведомства Св. Синода, земская. Три ревизора над одною школой, и все они едва ли служат безвозмездно. Во всяком случае разделение учебных функций между тремя ведомствами прежде всего бьет по бюджету сельской школы, ибо все, что идет на администрацию и надзор, на «переписку» и «канцелярские принадлежности», на «разъездные», «обмундирование» и проч. чинов «Ведомства», — собственно идет им от стола, от «чая с булкой», квартиры «у кузнеца» той же сельской учительницы и сельского учителя: и ниоткуда больше идти не может. Но, по крайней мере, тройной ум трех ведомств должен позаботиться, и хорошо позаботиться, улучшить положение беззаветных работников школы.

НЕОБХОДИМОЕ РАЗЪЯСНЕНИЕ

править

В № 9130 газеты «Новое Время» (5 августа) напечатана статья г. Розанова: «Смерть учительницы Еремеевой». Здесь говорится о печальном случае смерти учительницы Еремеевой, умершей будто бы от хронического голодания, на которое была обречена ничтожным вознаграждением по должности учительницы церковно-приходской школы, вследствие чего, истощенная, она не вынесла, несмотря на свои 18 лет, пустяшного заболевания от простуды. Пользуясь этим случаем, автор высказывает несколько упреков по адресу Ведомств, взявших на себя заботы о распространении народного образования; особенно достается Духовному Ведомству, которое будто бы, из тщеславия казаться благодетельствующим народу, усиленно старается открывать школ побольше, да подешевле — «на даровщинку», тогда как, получая на школьное дело большие средства от казны и значительные пожертвования частных лиц, должно бы позаботиться о надлежащем обеспечений учителей и учительниц школ. Статья эта составлена на основании известия, напечатанного в «Вестнике Новгородского Земства».

Однако это известие оказывается совершенно неверным.

Газета начинает сообщением, будто покойная Еремеева состояла «преподавательницею в церковно-приходской школе, получала жалованье 7 р. 50 коп. в месяц, из которых 3 р. уплачивала за наем комнаты, так как при школе квартиры не было».

Но покойная Еремеева состояла учительницей не церковно-приходской школы, а небольшой женской школы грамоты (17 учащихся девочек) в погосте Ручьи Крестецкого уезда Новгородской губ.

Школа грамоты отличается от церковно-приходской между прочим тем, что ее курс есть курс начальной грамотности не в пределах положенного программами, а в пределах возможного по силам и усердию учителя. Открываясь в глухой деревне, отдаленном поселке, бедном селе или погосте, она в прежнее время довольствовалась весьма немудрым учителем из грамотных крестьян, отставных солдат, писарей, черничек и т. п., учитель избирался крестьянским обществом или предлагал обществу свои услуги и договаривался о плате — 15 или 20 р., реже 25 — 30 руб. со столом от крестьян (по очереди) за все учебное время, т. е. за зиму, за 5 — 6 месяцев учебных занятий: такой учитель обучал детей, как знал и умел, без всякого руководительства и педагогического надзора; кончив ученье, он в остальное время года занимался, как крестьянин, у себя на пашне или кустарным промыслом, или каким-либо подходящим для него делом. Духовно-учебное управление, приняв под свое покровительство и руководительство эту прежде гонимую и брошенную призором педагогов, но близкую народу школу, старается сохранить драгоценные черты ее быта, но улучшить ее обстановку и дать ей более подготовленного к делу учителя, который точно так же, занимаясь зиму в школе, летом работал бы, как всякий другой крестьянин, что и как умеет по крестьянству.

Для подготовки к учительству в школах грамоты открыто с 1896 года до настоящего времени около 400 второклассных школ и открываются еще новые, мужские и женские, в которых дети крестьян, по окончании курса начальной школы, учатся три года и практикуются в обучении детей начальной грамотности, а по выходе оттуда становятся учителями школ грамоты. По определению Св. Синода, окончившим курс второклассных школ учителям и учительницам школ грамоты должно быть назначено 120 руб. в годовой оклад жалованья (часть из местных средств, и дополнительно до 120 руб. из казенных), что в сущности составляет при занятиях в течение 6, много 7 месяцев, жалованье по 20 руб. в месяц, так как остальное время года учителя и учительницы школ грамоты вполне свободны заниматься своим крестьянским трудом, для которого становится весьма важным подспорьем прибавка 120 руб., получаемых в вознаграждение по учительству за зиму.

Подобного типа учительницей была покойная Еремеева: она была крестьянка, кончила курс только двухклассного училища министерства народного просвещения, свидетельства на звание учительницы начальной школы не имела, и экзамена на получение такого свидетельства не сдавала: следовательно, к числу «образованных» девушек, в общепринятом смысле этого слова, как названа она в газете, не принадлежала и была учительницей (по установившейся терминологии) неправоспособной. По окончании курса двухклассного училища Еремеева просила местное уездное отделение Епархиального Совета о назначении в какую-нибудь школу, и получила первое же свободное место в маленькой школе грамоты глухой деревушки Подмошье, а в следующем году была переведена по просьбе в женскую, тоже небольшую (17 учащихся девочек) школу грамоты погоста Ручьи, недалеко от родины. Так как она кончила курс двухклассного училища и год пробыла учительницей подмошьевской школы, то отделением Совета приравнена к окончившим курс второклассной школы, ей было назначено 120 руб. в годовой оклад жалованья, т. е. по 10 руб. в месяц, а не по 7 р. 50 к., как утверждает газета; из этих 10 р. она получала 2 руб. 50 коп. от местной церкви и 7 руб. 50 коп. казенных; те и другие деньги всегда выдавались ей аккуратно, как видно из ее расписок. Кроме того, в конце прошедшего года она получила денежное пособие в виде награды 15 р., что наверное было бы и в текущем году.

По словам г. Розанова, учительница Еремеева из своего жалованья платила 3 р. в месяц за комнату, так как при школе квартиры не было. Но при Ручьевской школе (помещающейся в принадлежащем приходскому попечительству причтовом доме) есть хоть небольшая, однако сухая и теплая комната для учительницы, где предшественница Еремеевой (учительница Троицкая) и жила; Еремеева же предпочла иметь за плату стол у частных лиц в четверти версты от школы, почему квартирой при школе почти не пользовалась.

Г. Розанов сообщает, что «местные помещики часто приглашали Еремееву обедать, но она отказывалась от приглашений; она питалась хлебом и чаем, а когда случалось обедать в гостях, у нее происходило расстройство пищеварения от непривычки к твердой нормальной пище». Объяснение не серьезное. Бедная учительница избегала сближения с этими помещиками, людьми иного быта и иных понятий; поэтому она отказывалась от барских обедов и угощений под тем благовидным предлогом, будто эта пища ей не по желудку ее, что от этих обедов ее «тошнит».

По словам газеты, от хронической будто бы голодовки истощен был организм учительницы Еремеевой, вследствие чего «случайная простуда заставила ее слечь в постель, пустяшное заболевание без труда было бы перенесено 18-летним организмом, если бы он не был истощен хроническим голодом». Можно подумать, будто бедную учительницу измором морили. На самом деле было так: она простудилась в холодное время и когда оказалось сильное повышение температуры, то по желанию и распоряжению местной помещицы, без ведома священника, без надлежащих предосторожностей, несмотря на сырую и холодную погоду (на пятой неделе Великого поста), больная была отправлена за 17 верст в земскую больницу в гор. Крестцы; простуда перешла в воспаление легких, которого не одолело больничное лечение.

Конечно, Ручьевская школа грамоты не лучшая, хотя и из порядочных; существует много школ грамоты весьма плохих, гораздо худших, чем Ручьевская, особенно если школа принуждена переходить в течение зимы из избы в избу, по очереди к каждому домохозяину деревни, которого дети обучаются. Однако, уже ввиду практикуемого еще во многих местах договора учителя с крестьянским обществом независимо от священника, ввиду чрезвычайно развивающейся за последнее время среди крестьянского населения жажды грамотности и просвещения, напрасно укорять Духовное Управление, будто оно старается открывать побольше школ, да подешевле, — «на даровщинку». Духовенство силою вещей и даже иногда против своего желания, по неотступным просьбам крестьянских обществ, вынуждается давать согласие на открытие новых школ, особенно школ грамоты, наиболее зависящих от желаний и пожертвований того или другого общества. Будучи не в силах удовлетворить все такие просьбы, Духовное Управление разрешает их только тогда, когда нет уже никакой возможности отказать, особенно когда общество дает, например, половину содержания школы. Так число школ неудержимо растет, совсем непропорционально увеличению средств, которых недостаточно для надлежащего обеспечения даже только существующих школ. В настоящее время получается казенного пособия собственно на начальные школы Духовного Ведомства до 4 1/2 миллионов руб., школ же состоит в настоящее время до 42 000; в среднем получается до 107 руб. на школу; если к этому прибавить изыскиваемые на местах средства до 5 миллионов, то получится в среднем до 225 р. Нужно ли говорить, что такие средства крайне скудны; они не дают возможности надлежаще обставить все школы и обеспечить учителей. В прошедшем году возбуждено было ходатайство об отпуске казенного дополнительного пособия школам 3 518 270 руб. в год, почти исключительно на увеличение жалованья учащим, причем изъяснено, что из всех учащих в церковных школах (по сведениям 1898 года) 11 535 лиц получали вознаграждение менее 50 руб. в год (это учащие в школах грамоты), 5 824 лица получали от 50 до 100 руб. (большею частию в школах грамоты), 9 126 лиц получали от 100 до 200 руб., 2 710 лиц от 200 до 300 руб., и только 1 477 лиц получали от 300 до 400 р., а весьма многие, особенно из членов причта, занимались в школах бесплатно. Государственный Совет признал необходимым уважить ходатайство Духовного Ведомства полностью, но, к несчастью, события в Китае вынудили Высшее Правительство приостановить фактический отпуск этого пособия в 1901 году, и школы наши продолжают страдать от недостатка средств.

Наконец, если бы ждать, когда наш бедный живущий в нужде крестьянин настолько разбогатеет, что по всем углам и глухим поселкам необъятной России в состоянии будет заводить благоустроенные школьные здания и давать многосотенные оклады учителям, то… то это значило бы сидеть у моря и ждать погоды.

А. Ванчаков, член Учебного Комитета при Св. Синоде.

VIII. Нищета деревенской школы

править

Обширное «Разъяснение» г. Ванчакова набрасывает такую печальную картину состояния нашей деревенской и сельской школы, которая заставляет сильно задуматься и ожидать каких-нибудь административных и законодательных забот об этом явно забытом и заброшенном деле. Как можно не связывать вообще школьное образование с физическим и экономическим благосостоянием? Хроника наших «недородов» и «неурожаев», первобытные, как при Рюрике, орудия обработки земли, неуменье орошать землю, которую умеют орошать даже сарты в Туркестане, недогадка выстроить избу иначе как из бревна и соломы, мелкий захудалый скот, зверские семейные нравы — неужели все это не приходится связывать с беспроглядной темнотой тысячелетие безграмотного народа?! Староверы наши сплошь грамотны и благосостояние их другое. Колонисты наши тоже грамотны, — и едва ли уж такая совершенная кровь у них, такая счастливая у них белая косточка, что живут они чисто, уютно, мирно, торгово и хлебно?! Только коренной русский православный мужик смотрит каким-то лесовиком-медведем, неучем, безобразником, лентяем. Все его обвиняют: но кто же его научил? Более одиннадцати тысяч учителей получают в месяц менее пяти рублей жалованья! Кухарка на всем готовом и при готовом помещении получает более, чем почучала умершая учительница Еремеева на всем своем. Да и вообще всякая работница-поденщица, всякая скотница, ходящая за коровами, обеспечена и награждена лучше, нежели как обеспечил Училищный Совет Духовн. Ведомства учительницу, ходящую за крестьянскими детьми с некоторыми педагогическими задачами.

Что такое пишет г. Ванчаков, что учительница Еремеева «не имела таких-то и таких-то учительских прав», «не кончила такое-то училище», учила «без ревизий» над нею, учила всего семнадцать девочек и не могла обедать у помещиков, «людей иного быта и иных понятий»? Какой такой «быт» и какие такие «понятия» можно иметь за 7 руб. 50 коп. «от казны» и при «сухой комнатке», которую почему-то не взяла привередливая учительница, предпочитая из 7 руб. 50 коп. платить три рубля за наем комнаты? Что такое за «комната», интересно бы видеть ее иллюстрацию, размеры и особенно узнать что-нибудь о ее сухости? Теперь над покойником легко петь всякие акафисты, ибо мертвые уже не говорят и не возражают. Но оставляя этот частный и может быть действительно особенно несчастный случай, нельзя не обратить внимания на сообщение г. Ванчакова, что положение множества других учительниц еще хуже, и они буквально изображают уже не скотницу, ходящую за скотом, а почти что самый этот скот.

Для забот наших трех Ведомств — Министерства народного просвещения, Св. Синода и Земства, — во всяком случае предстоит чрезвычайно много работы. Нельзя оставить дело в таком положении, и особенно жалко это было бы ввиду «жадного стремления к грамотности и образованию сельского люда», на что как будто даже жалуется г. Ванчаков, изъясняя, что «все хотят учиться и нетерпеливо хотят, а средств на открытие школ не хватает». У старообрядцев тоже «все хотят учиться», но они все и выучены своими начетчиками, людьми простыми, вероятно невежественными, но вероятно и добрыми.

Право, мы хотим жать, не сеяв. С одной крестьянской семьи берется иногда налогов не менее, чем сколько уплачивается учителю. А ведь что же непосредственно деревне и непосредственно крестьянской семье дается еще от государства, кроме учительницы? Это и есть пока вся сумма забот о мужике, тут на месте и лично. Ибо проселочную дорогу он прорубил и выровнял сам, большой тракт и железная дорога существует для городов, винная лавка существует столько же для интересов казны, как и для согревания от морозов мужика.

Сельская учительница и земский врач, последний уже не в близком расстоянии, есть итог забот о деревне. Да и они-то везде ли есть? Прочие места уже совершенно оголены от всякого так сказать культурного обсеменения. Таких абсолютно глухих мест сколько есть в Сибири! да и на европейском Севере!!

О ШКОЛАХ ГРАМОТЫ

править

(Письмо в редакцию)

править

На моих глазах открылось уездное отделение Епархиального Училищного Совета, куда я был назначен членом от учебного ведомства. Быстро созваны благочинные уезда и выбраны наблюдатели за будущими школами. И работа (к сожалению бумажная) закипела. Не хотелось отстать от деятельности земства, у которого в уезде было 68 отлично (за немногими исключениями) устроенных школ. И вот к концу первого отчетного года в годовом отчете о деятельности отделения фигурировало около пятидесяти церковно-приходских и около шестидесяти школ грамоты. Откуда так быстро выросло такое множество школ?

А вот откуда.

Оо. наблюдатели и оо. настоятели пооткопали в своих приходах крохотные нелегальные школки, где досужие чернички, унтера, спившиеся писаря и иные грамотеи обучали ребят грамоте или вернее питались от доверчивых мужичков за проблематическое просвещение ребят их грамотой. Эти школы были зарегистрированы и переименованы одни в церковно-приходские, другие в школы грамоты. Унтера, писаря, чернички обратились в учителей, учительниц и им положены были оклады от 25 руб. до 120 руб. в год. Г. Ванчаков в своем «Разъяснении», напечатанном в «Нов. Вр.», безусловно прав, что для такого контингента преподавателей оклад в 50 руб. Божия благодать, а в 120 руб. — верх земного благополучия. Но что же это за учителя и школы? Я думаю, что г. Ванчаков не только не поручил бы им своих детей, а, несмотря на то, что они, эти педагоги — полные сосуды «драгоценных черт», не подпустил бы их близко к себе. Я не стану рисовать типов этих педагогов: жители деревни их отлично знают, а скажу только о том волнении, какое вызвало в земском собрании среди крестьян-гласных предложение одного из земских начальников — передать земские школы в ведение духовенства. Несмотря на то, что в реформированном земстве от крестьян в гласные попадают волостные старшины, сельские старосты, — все лица подначальные земским начальникам, — нашелся один почтенный старшина, и как раз района того же начальника, и сказал простую, но полную глубокого интереса речь. И он отстоял земские школы.

Если бы г. Ванчаков услышал из уст этого крестьянина характеристику этих школ, этих педагогов, то едва ли у него достало бы смелости искать «драгоценные черты» в омуте пьянства, нищеты и невежества.

Нет, настоящее просвещение народа не в школах грамоты, а в хороших земских школах, где рядом с разумной, осмысленной грамотой идет широкое воздействие того же духовенства: Батюшка-пастырь, батюшка-законоучитель, батюшка-альфа прихода, его душевный и духовный элемент, — кажется, нет больше, нет шире простора для благотворного воздействия духовенства на прихожан и детей их. Но батюшка школьный администратор, директор училищ — это обязанности и несовместимые и непосильные для священника.

Всякому зерну своя борозда. На своей борозде оно даст обильный плод. А расколи его, брось частицы в разные борозды, будет ли плод?

25 августа 1901 г.

К. Гре-в

«ДРАГОЦЕННЫЕ ЧЕРТЫ»

править

(Письмо в редакцию «Нов. Вр.»)

править

М. г. В № 9143 уважаемой вашей газеты напечатано «Необходимое разъяснение» г. А. Ванчакова по поводу смерти несчастной учительницы Еремеевой. Не считая себя вправе касаться фактических и цифровых данных этого «разъяснения», мы хотели бы спросить г. Ванчакова: какие «драгоценные черты» он нашел в школах грамоты, в которых учащие получают менее 50-ти руб.?

По званию члена одного из отделений Епархиального Училищного Совета, мне приходилось не раз объезжать церковно-приходские школы и школы грамоты одной из южных губерний. И при всем желании найти эти «драгоценные черты» школ грамоты, я, грешный человек, таковых не обретал. Правда, в одной школе я нашел поразившую меня черту, о которой я не могу не рассказать.

Приезжаю в один хутор, где есть школа грамоты, находящаяся в ведении отделения. Обучает грамоте традиционная «черничка», хотя «черного» на ней я не нашел ничего. В школе душ 15 учеников разных возрастов. У малюков церковные буквари и они, бедняки, долбят «аз, буки, веди» или «буки-рцы-аз-бра». Бьются малюки над этими египетскими иероглифами до седьмого поту и тошноты (буквально), но понять что-нибудь они не могут. Как я у малюков не добивался сознательного усвоения букв и звуков, так и не добился. Обращаюсь к подросткам, почти парням, сидящим на псалтыри и «чыслови», заставляю их читать. Читают бойко, хорошо. Я беру у одного Часослов, переворачиваю листов 20 вперед и заставляю читать какой-то псалом. Парень молчит. — «Ну, что же ты, братец, молчишь, читай, хоть не торопясь». Опять молчание. На повторенную просьбу парень мне отвечает: «Мы цего ще не вчылы». Тогда я переворачиваю листов десять назад от бегло читанного и даю читать из средины псалма. Опять молчание, которое меня уже поразило. «Ведь я же даю тебе читать уже „вченое“, ну, читай же!» «Мы вчылы видцеля», — сказал, наконец, грамотей, указывая на начало псалма. «Да как же вы учили?» — спрашиваю я. «Нам показують». Оказывается, что парни, проходившие 3 — 4 зимы, не знали ни одной буквы и не могли самостоятельно сложить ни одного слова. Может быть г. Ванчаков эту и подобные им черты называет «драгоценными». Только эти черты (других я не нашел), едва ли стоят того, чтобы их бережно охранять и тратить на них 10 мил. народных денег.

20 августа 1901 г.

К. Гре-в.

IX. Педагогические архаизмы

править

Письмо г. К. Гре-ва, бывшего члена Епархиального Училищного Совета, относительно успехов в так называемых «школах грамоты» — появилось очень своевременно. Нет сомнения и всегда все знали, что школы эти самые элементарные. Слово «элементарность» выражает курс учения, крошечный объем сообщаемых ученикам сведений или навыков, не превышающих простую грамотность; но нисколько это слово не должно выражать собою столь первобытные способы преподавания, что, просидев три зимы над «псалтирью и чыслови», ученики все-таки не умеют читать. Ученики учатся не по здравому методу азбуки, а по-старинному: «буки-рцы-аз-бра». Давно было объяснено, что когда учитель ученику говорит: «сложи буки и рцы», то ученик довольно рационально отвечает: «букирцы», не понимая, что бы это значило? О звуковом методе обучения грамоте у нас так много писали и педагоги, и непедагоги в шестидесятых и семидесятых годах, и он до того прост и естественен, что — можно было ожидать — «буки-рцы-аз-бра» везде брошено и забыто; по крайней мере — брошено в официально существующих училищах. К удивлению, они здравствуют. Таким именно способом учатся «Псалтырю» в школах грамоты, не во всех, но по крайней мере во многих. Мы даже не знаем, во скольких именно, и можем подозревать, что в очень многих. «Я так постоянно видал, — пишет г. Гре-в, — объезжая по обязанности члена школы».

Школы эти были основаны в восьмидесятых годах и представляют как бы приготовительный курс или младшую стадию церковно-приходских школ. О последних писалось очень много, писалось по преимуществу священниками, с жалобами, кажется не безосновательными, что им, за множеством треб и обширностью приходского письмоводства, некогда внимательно учить. Признаемся, в откровенном рассказе о положении дела нельзя не видеть заслуги. В способе, каким вводились церковно-приходские школы, была излишняя торопливость, не пропорциональная подготовленным средствам. Прежде всего не было подумано, есть ли действительно у священников время? Не много времени берет воскресная и предвоскресная служба, но сколько времени берет выписка из метрических книг о всех рожденных за двадцать один год назад? — Таковая «выписка» требуется воинским присутствием для составления списков призыва крестьян на воинскую службу.

А сношения и переписка о брачующихся, с опасностью ответить за неправильный брак? А погребения, крестины и исповеди? Умирающий не ждет, когда окончится урок у батюшки; и священник должен бросать урок, потому что слишком для него очевидно, что у постели умирающего долг пастыря нетерпеливее зовет к себе, чем в школе. Вся эта картина приходской сельской жизни едва ли предносилась воображению устроителей церковно-приходских школ иначе, как в чертах общих и отдаленных. Сказать, чтобы священники никогда не становились в подобную коллизию, в такое столкновение обязанностей, с одной стороны — душевных, а с другой стороны — официальных, невозможно. Мы слишком много возлагаем на священников, едва ли измерив даже физические их силы.

Но торопливость «Ведомства» шла далее. Едва ли организовав отлично или удовлетворительно церковно-приходские школы, оно расширило район своего педагогического управления основанием «школ грамоты». Что же это за школы? Случайный инцидент с учительницею Еремеевою заставил случайно спросить о жалованьи учительницам, а интересное «разъяснение» г. Ванчакова раскрыло такие подробности платной стороны дела, которые заставили вероятно вздохнуть миллионы русских грудей, привыкших уважать сельскую учительницу. Но что же однако дают сами школы и что они собою представляют? «Буки-рцы-аз-бра», «три года сидим, а читать не умеем». Достаточно ведь было только показать самому учителю звуковой метод, т. е. командировать его хотя на неделю в какую-нибудь учительскую семинарию, чтобы он не мучил детей над грамотностью целые три зимы!! Очевидно, у Духовного Ведомства вовсе нет или есть крайне мало учительских семинарий. Школы грамоты суть живые сцены педагогики, которая казалась уже невозможною Фонвизину, и он изобразил их в том же бессильном чтении «Псалтыря» Митрофаном, о каком пишет г. К. Гре-в. «Обучает грамоте традиционная черничка… У малюков церковные буквари… Бьются малютки над этими иероглифами до седьмого поту и тошноты (буквально), но понять что-нибудь они не могут». Да и как понять, когда «буки-рцы-аз» действительно и рационально читаются «букирцыаз», а не «бра». И все это; можно бы устранить через неделю занятий «чернички» в учительской семинарии. Ведь только показать, всего только показать ей: она уже взрослая и такие пустяки, как секрет звукового метода, в час поймет. Но этого не сделано. Что же сделано? Ничего. Написано «школа», позволено под эту вывеску собираться крестьянским ребятам, прийти туда какому-то учителю, ничему не выученному… и пусть они повторяют бессмертные сцены Фонвизина. Такое зрелище для тысячелетней России слишком наивно, а может быть кто-нибудь прибавит, что оно и «очень дико».

X. О деревенском ученьи

править

Хорошие пожелания — при хороших средствах. В огромной массе наших деревень еще вовсе нет никакого училищного света, в других он есть, но в таком изломанном и допотопном виде, что почти приходится пожалеть, для чего его заводили. Последние пятнадцать — двадцать лет и Министерство народного просвещения, и особенно Земство несколько отодвинулись на задний план со своим излюбленным училищным делом, очистив место для педагогической деятельности Училищному Совету при Св. Синоде. Но судя по доносящимся с места сведениям, обильно со всех сторон подтверждаемым, положение деревенского учения так плохо и так хило, что и Министерству, и земству придется взяться и может быть усиленнее, чем когда-нибудь за учебное дело. Нужно всеми средствами усиливаться не столько повышать уровень учения, сколько расширять пространство его, чтобы добиться, наконец, хоть твердой и повсеместной грамотности, уменья читать, писать и знать счет. Первоначальное образование с выучкою чтению, письму, молитвам и решению легчайших задач счета вместе с тем не выведет ученика школы из крестьянского быта, что чрезвычайно важно. Нельзя представить себе, до чего важно сохранение в недрах самого крестьянства даровитых элементов, и несколько подученных; до чего бедственно действует как бы подставление к деревне насоса, который вытягивает из нее всякое возможное или начинающееся дарование и перебрасывает его от поля и сохи положим в педагогику, в фельдшерство, в мелкое чиновничество, вообще в городской и мелко-интеллигентный труд и быт. Все это обогащается даровитым крестьянином; но само-то крестьянство беднеет ровно настолько, насколько от него обогатились другие. Вопрос о судьбе крестьян-учеников вообще всегда оставался как-то тускл. Известно, как много интеллигентных людей, рожденных и воспитавшихся в городе, шло в деревню. Они сослужили свою хорошую службу. Но вот вопрос: если образованный человек, и хорошо образованный, находит, что нигде он не принесет столько пользы, как живя в деревне и трудясь среди крестьян, то что же мы скажем о молодом выучившемся крестьянине? Не приложима ли аксиома о деревенском труде для него удесятеренно сравнительно с интеллигентом? Поднимать просвещение деревни поэтому нужно очень ровно, не скачками и в особенности не кусками, не оазисами. Теперь невозможно до известной степени не примириться с покиданием деревни питомцами деревенской же школы, во всяком случае этому нельзя положить предела: просто человек ищет однородной себе среды, общения в умственных интересах, пусть даже не высоких. Но столь же очевидно, что тоска по городу не станет лишним мотивом для покидания деревни, раз всядеревенская жизнь начнет подыматься ровно над теперешним заброшенным, одичалым своим состоянием.

XI. Нечто о мыле, трахоме и «Заветах Минина и Пожарского»

править

Далекая восточная газетка («Приамур. Вед.») сообщает случай: в селе Средне-Бельском крестьяне решили построить взамен ветхой и полусгнившей прежней школы новую, большую и светлую. Не только инспектор народных школ края, г. Окунцов, но даже и сам начальник области, ген.-лейт. Грибский, отнеслись равно сочувственно к постановлению сельского общества. Уже заготовлен был лес. Вдруг — неясно, отчего и как — вышли споры о том, чьей быть школе и какого типа, министерской или церковноприходской? Спор оказался более горячим, чем можно было ожидать, и не решился до сих пор, а заготовленный на школу лес лежит и гниет. В другой приволжской газете сообщается, что здесь среди крестьянского населения особенно развита и все увеличивается трахома — болезнь глаз. Болезнь эта, выражающаяся течением гноя из глаз и болью в них, настолько сделалась народна, что уже крестьяне считают ее обыкновенным и почти всеобщим явлением, и на исследование врача смотрят, как на тягостную и бесполезную придирку, а прописанные рецепты вероятно бросают в огонь или в реку. Эти крестьяне по месяцам, а иногда до износа, не меняют белья, освещаются лучиною вместо свечи и вовсе не знают употребления мыла.

В самом деле, кому же этих немытых и больных учить — Министерству народного просвещения или Св. Синоду? И как — по «Псалтири» учить или по «Родному Слову» Ушинского? Кому учить — «черничке» по способу «буки-рцы-аз-бра», или учителю, выученному в учительской семинарии, который знает все-таки звуковой метод? Не знаем, кому учить. А крестьяне сидят все так же неумытые и из глаз их течет какая-то гадость. Говорят, школы грамоты и церковно-приходские школы суть «продукт высших государственных и даже почти историко-государственных соображений». Это как бы голос Минина и Пожарского. Минин и Пожарский как бы смотрят из могилы . очами, — вероятно более здоровыми, чем у живых русских крестьян, — и завещают нам учить детей непременно начиная с «Псалтири», не с чего-нибудь другого. Повинуясь «сему голосу» замогильному, «сему завету» историческому, Русь должна скорее погодить, нежели торопливо и антиисторично ринуться по путям Ушинского, Пирогова и других меньших. Нам кажется, что сия «историческая забота» и есть главная причина, что бревна в Средне-Бельском селе гниют под дождями, а глаза приволжских крестьян тоже несколько гниют от лучинного дыма и вечной неумытости.

Кому учить? Ведомства ревниво следят друг за другом, как Патрокл за Ахиллом и Ахилл за Патроклом. Все это так. Но жаль и леса в Средне-Бельском, и глаз по целому Поволжью. Да и по одному ли Поволжью? Лучина и неумытость в России то же, что муравьи в лесу: где ни приткнись, они ползают. Где вы ни войдите в крестьянскую избу, но если она далеко от железной дороги, — вы встретите ту же лучину и то же отсутствие мыла. Повальная трахома потому и открыта в Поволжье, что на нее было кому посмотреть. Вошел врач — и увидел; в другом месте он не вошел и не увидел, а она все-таки есть.

Кому учить? Загадочный вопрос. И страшно Минина, и хочется Ушинского. Но еще более хочется в деревню здорового и просвещенного хозяина, какие, говорят, бывали встарь, и приучали крестьян к изделиям, промыслам; девушек сажали за рукоделие, а мальчиков выучивали ремеслу и даже иногда искусству. В деревню нужно культуру, вот кого туда нужно. Спор между Ушинским и былыми сценами Фонвизина все-таки не настоящий. Настоящий спор все-таки идет о мыле, об уменьи и охоте позвать доктора, об уменьи вымазать стены избы глиною и покрыть ее не соломою, а черепицею — это с одной стороны; а с другой — о теоретизме, будет ли все излагаться буквами гражданской печати или церковно-славянской. Деревне нужна школа, но непременно практическая, чуть-чуть подкармливающая крестьян через повышение ценности продуктов его труда и в то же время очищающая его быт. Вот, думается, две задачи школы в деревне. Школа непременно должна быть выгодна крестьянину. А то ведь он и без того достаточный патриот, — и невозможно же ему совсем уж и лучины не зажигать у себя по ночам, чтобы окончательный рубль передать на церковно-приходскую школу или школу грамотны, дабы «черничка» наводила ему на лицо глянец Минина в видах сохранения исторической преемственности. Только выгодная школа нужна мужику. Он слишком беден, чтобы баловаться ученьем, хотя бы и в высоко-архаическом или высоко-художественном стиле. Дело в том, что мужику еще нужен доктор — так где уже тут думать о Минине и Пожарском и заботиться, чтобы длиннобородый крестьянин не терял разительного сходства с героями-предками и как-нибудь не уподобился, Боже упаси, латышу, чухонцу, колонисту-немцу или штундисту…

Выгодная для крестьянина школа — вот знамя, под которым должен быть понесен свет в деревню. Дайте такую школу, перестаньте теоретизировать, перестаньте думать о себе и подумайте о нем; и он все, что у него остается хлебного, денежного, ценного, отдаст школе.

А судьбу Средне-Бельского училища все-таки надо решить: кому же принадлежать ему, Министерству народного просвещения или Св. Синоду? А то зима настанет и лес уже совсем сгниет.

МИССИОНЕРСТВО И МИССИОНЕРЫ

править

Миссионерство и миссионеры

править

Истекшее лето мне случилось провести верстах в девяти за Териоками. Мы переехали на дачное жилье целою группою семей, связанных зимним знакомством, — и, любя беседы на религиозные темы, я имел случай удовлетворять эту жажду с людьми высокого богословского образования, частью прошедшими духовную академию, частью университет и духовную академию. Из них трое, М. А. Новоселов, В. М. Скворцов (редактор «Миссионерского Обозрения») и В. А. Тернавцев, были упомянуты в газетных сообщениях, как участники двух миссионерских съездов — в Нижнем Новгороде и Орле. Священники Альбов, Устьинский, Городцев, хотя и реже, по причине своих занятий, но принимали здесь участие. Вообще нужно сожалеть, что так редко и мало в общую печать доносятся отголоски очень живых и очень частых теперь в Петербурге и Москве религиозных бесед, неустановленных, беспрограммных, чистосердечных, проникнутых самым глубоким взаимным уважением и, на мой взгляд по крайней мере, глубоко содержательных и волнующе интересных. При взаимном уважении, кому хотелось бы обидеть — не обижал, кто вправе был бы быть нетерпимым — не оказывал нетерпимости. Острота мнений притуплялась, жестокость решений — сглаживалась. И при полном очевидном несогласии друг с другом относительно многих весьма коренных пунктов, мы сходились и расходились не только с взаимным благожелательством, но и с желанием как можно скорее вновь сойтись и еще и еще беседовать.

Не нужно напоминать читателю некоторых церковных явлений этой весны, чтобы указать, что одна тема, именно о свободе религиозных мнений, получила тогда особый импульс. И вот, я помню один летний вечер, как три наших семьи собрались у почтенного священника П. Д. Городцева, чтобы почайничать на веранде. Хлебосольный хозяин, любитель рыбной ловли, отличный ученый, законоучитель в нескольких высших учебных заведениях в Петербурге, расставил нам всяческие яства и пития, — но мы жаждали более питания духовного и сейчас же заговорили о некоторых статьях «Миссионерского Обозрения», редактор которого был с нами и несколько смущался, поступили он тактично или нетактично, опубликовав рискованные документы[7]. Все мы привыкли уважать этого редактора и дружно принялись утешать его, говоря, что, оставляя в стороне вопрос о такте, в котором все мы не компетентны, подаем руку как мужественному христианину, который всегда хочет бороться, потому что верит в свою правду. И вот я помню памятные слова старого нашего почтенного хозяина-священника:

— У нас в Академии преподавал Янышев (теперь — протопресвитер). Что это были за лекции и какое тогда было время! Он первый устранил из чтений своих условность и схоластику, устранил деланный высокопарный язык и начал показывать нам суть всякого разбираемого вопроса. Мы, студенты Духовной академии, все были одушевлены. Вот раз мы собрались и говорим своему профессору: «Пусть откроют свободу мнений, пусть пишут все: мы победим. Неужели же мы не победим?!»

И он оглянул нас, сидевших, горящим взглядом и, сделав жест, как бы переламывает палку, которую тянет к себе, когда его противник тянет ее в противоположную сторону, продолжал:

— Кто кого перетянет? Неужели же мы не одолеем? И лицо его осветилось победой.

— И как я тогда думал, тридцать лет назад, так и сейчас думаю: пусть печатают всякие еретические мнения! Истина несокрушима, Православная вера непобедима! Только уж тогда и нам дремать не придется. Придется покинуть ленивое существование и начать работать, работать и работать — для торжества св. Православной веры.

Меня это несколько удивило и я посмотрел на В. М. Скворцова:

— Рано, рано, отец. Нет! Какое ведь наше время и общество? Разве возможен ныне честный спор? Вас не поймут, засмеют, вас оклевещут, мнения ваши извратят, затопчут — и вам негде защититься… Тут — страсти; тут — литературная ловкость. Победителем окажется не человек честный, а человек ловкий. Рано, отец.

Но вот факт. Мнение о свободе изложения религиозных мнений было высказано священником и отпарировано редактором миссионерского журнала не по принципиальным основаниям, а по практическим соображениям. Сколько вечеров я сам беседовал с этим редактором. Когда-то учитель семинарии в Киеве, никем не нудимый, открыл около Киева прения с сектантами, и, любитель-кустарь своего дела, теперь перенес деятельность в Петербург, сохраняя те же приемы не академического высокомерия, а, так сказать, домашнего рукоделья в своей деятельности. Все в нем открыто, твердо и порядочно. Сколько вечеров я задушевно переговорил с этим редактором, при первом же со мной знакомстве спасшем от духовной цензуры одну ею не пропущеннуюмою статью («Замечательная еврейская песнь»). Мы почти непрерывно разговаривали о разных явлениях в церковной современности, и вот образец его терпимости:

— Помилуйте! — говорил я раз. — Как перепутываются при непонимании мнения и меняются взаимно позиции. Уже в печати я обвиняюсь в том, что будто бы высказываюсь за гражданский брак, без религиозных форм, когда я стою здесь не за убавление религиозных форм, а за прибавление религиозных форм; за дальнейшее, более глубокое и более последовательное освещение всех сторон и всех моментов супружества, отчества и материнства. Почему о путешествующих, воинствующих есть в эктении прошения, а когда наши жены рождают и мучатся, и боятся смерти, и ищут помощи — нет о них простого и умилительного слова в эктении? А это возможно было бы и нужно было бы. Сошлются, что невозможно что-нибудь здесь прибавить или убавить. Неправда. Установлена же новая молитва после несчастной кончины Александра II, в которой испрашивается у Бога, чтобы он оградил своего помазанника ангелами-хранителями. Молитвенное творчество, молитвенное созидание Церкви не кончено, не запечатано. О всякой скорби и во всякой муке можно молить Бога, и молить не общими, а особо приноровленными словами. И вот я говорю, что для такой особенной и страшной и вместе радостной минуты, какую женщина переживает, рождая, нужны бы две молитвы: личную для нее, утешающую и ободряющую, и — общую за них всех и о всех их, которую, слушая на эктении, повторяли бы мысленно их отцы, братья, мужья, дети. Но этого нет! И наши всемирные и прекрасные эктинии о всем помнят, а такой центральный факт, как рождение — забыли и обошли молчанием. Мне это обидно; как семьянину — мне это больно. Теперь обращусь и к разводу, который опять же должен бы вытекать из таинства, т. е. протекать религиозно-торжественно, а не в судебных протоколах, что соответствует гражданской сделке. Не находит ли дух гражданского брака себе опоры в вашей же церковной сфере, установившей для брачных людей, в случаях несчастия брака, — судоговорение, свидетельства, документ, т. е. сумму юридических форм?! Ибо ведь если формы юридические, то, предполагаемо — и зерно их тоже юридическое? Кто же наглядно учит о гражданском браке, кто его внушает обществу? Вы сами! Пусть бы священник, в епитрахили, выйдя после литургии на амвон, объявил такой-то брак расторгнутым. А, это я понимаю! Это — таинство. Но теперь? Я вижу судей, юристов; и даже если вижу священников в консистории, то без епитрахили, т. е. не священствующих, а разбирающих житейское дело, как в консистории же они разбирают разные жалобы на священников. И, следовательно, вот откуда идет, а не от моих статей, воззрение и внушение другим, что брак есть вообще только житейское дело, юридическая сделка. Я-то — за таинство, а мои оппоненты — против таинства. Но этого никто не замечает.

— Это интересно, это совершенно ново и глубокой правдой дышит… Конечно, вся сумма не вашего, а нашего отношения — юридична, и тут много забыто из того, что «едино на потребу». Все это было бы полезно вам изложить и напечатать.

Такое слово мне дорого. Никогда в этом человеке я не видел ни официала, ни официоза, а мужественного, прямого воина своего дела, хотя преданного, ревностного, желающего именно воинствовать. И речи с ним лились легко.

Однажды, под живым впечатлением только что произведенной ревизии, он рассказывал мне с негодованием, с горем, об одной семинарии, в которой ректор, обязанный следить за содержанием живущих в интернате учеников, одиннадцать лет не спускался в столовую. «Была одна салфетка на семь учеников. Вы представляете себе, какой грязной и вонючей тряпкой они утирались?! Юноши заволновались на одиннадцатый год, и их обвинили в либеральном духе и политической неблагонадежности. А они были только брошены и забыты, как свиньи».

Он чистосердечно признавался в недочетах. Как было не признаться ему в своих недочетах? И душам, открытым с одной и с другой стороны, было легко. Я думаю, это отношение между нами было христианское. А воистину, где метод христианских отношений (я настаиваю на слове «метод»), — там все хорошее и доброе становится не трудно, а все злое само собой выскакивает вон.

Я позволил себе эти маленькие воспоминания, чтобы объяснить читателю то недоумение и неприятное чувство, с каким прочитал речь г. Стаховича на последнем миссионерском съезде в Орле, посвященную свободе религиозной совести. «Не то! Не то! Не так! Не так!» — думал я, читая эту речь. В ней есть своя правда. Конечных целей, в ней поставленных, я думаю — достигнет Россия; я думаю, многие деятели самого Съезда, отрешенно от условий пространства и времени, страны и истории, думают так же, как г. Стахович. Неужели и они не знают, что Евангелие есть милость, есть любовь, есть прощение, а не кара, не угроза? «Я пришел для грешных, а не для праведных», неужели этого они не читали у Христа? Уверен, множество священнических сердец облились кровью, слушая речь светского оратора «Боже, он наше, наши слова взял, наше сердце вырвал: и продает его на рынке, как говядину, обращая выручку против нас же».

И душа моя волновалась за некоторых друзей, присутствовавших на Съезде, которых я знал подлинными, настоящими, внутренними христианами. Из них два светских богослова, гг. Тернавцев и Новоселов, оба прошедшие длинную стадию религиозных сомнений, — до того преданы интересам и вопросам религии, что, кажется, ни о чем ни думать, ни говорить не могут, кроме дел Церкви. Но как много они простирают критики на дела церковные, можно видеть из слов, неоднократно мною слышанных из уст одного из них: «Только кат (палач) может говорить против нужды в реформе Церкви; но в реформе, — к улучшению направленной, а не к разрушению». Он же духовную цензуру называл всегда «прямо чудовищной»; капитальные богословские труды «ничтожными и презренными», в то же время зачитываясь греческими мистиками-аскетами IV—V века. Вот их умственный строй. А простота и великодушие их сердца, сказывающиеся в простых житейских отношениях, так высоки, что, право, умирая, я хотел бы видеть их около своей постели. Позволяю себе это сказать, ибо речь г. Стаховича, может быть независимо от прямого намерения оратора, забрасывает семена нравственной подозрительности на деятелей миссии. «Вы притеснители, а не христиане», — говорит смысл его слов. Речь его была только по виду предложением, а на самом деле она была судом и осуждением. А где есть суд, там есть и права защиты, там есть право свидетельствования. Съезд ответил оратору, что «отклоняет его доклад как по существу, так и по несоответствию задачам местного миссионерского съезда». Ответил съезд уклончиво, сухо, официально. Но ведь таким же тоном заговорил и оратор? Почва взаимного понимания между критиком и критикуемыми была потеряна. Он не понял их. Они сказали, что не хотят понимать его. Повторяю: по смыслу речь г. Стаховича — правильна, по далекому идеалу — правильна. Но она не проникает[8] вовсе в существо темы, мучительной и запутанной для миссионеров еще более, может быть, чем для сектантов. Она чужда братского воззрения на рядом сидящего человека и, я думаю — поэтому не благородна.

В царствование императора Николая не было миссионерских съездов. А простое и научное исследование вероучения религиозных сект в России я читал в лондонском издании Кельсиева, похитившего труды этих исследователей в петербургских тайных архивах. Вот как дела делаются, когда отношение к расколу бывает только преследование, одно преследование. Оно не помогло. Сила раскола и сектантства не сократилась, а выросла. Я думаю, самое главное возражение против какого-либо употребления чиновнических и полицейских сил против сектантства и заключается не в общих ссылках на принципы свободы, но главным образом в указании на совершенную практическую безуспешность всяких против веры притеснений. Это — как брызгать керосином на раскаленную полосу железа. Скопцы производят над собою известную операцию. Что сравнительно с нею значат два года тюрьмы? Как же пугать людей тюрьмою или и подлинно засаживать их в тюрьму, когда они не побоялись этой операции, — не в смысле боли одной, а лишения важнейших утешений земли, потомства, семьи, очарований поэзии и красоты. Очевидно, души этих людей кипят в чудовищном заблуждении, и одно средство против этого: охладить, успокоить атмосферу их веры, и, затем — разъяснить. В секте «бегунов» люди бегают из места в место, побросав дома, работу, семьи: что вы сделаете, выслав их в Тобольскую губернию? Совершенно очевидно, что степень уже принятого на себя сектантами страдания превышает всякую меру возможного наказания, какое им могли бы придумать гражданские власти. Они сами зажгли для себя ауто-да-фе: а миссионеры хотели бы их наказать как школьников. Наказать карцером, после того как запрещены розги. Несчастное баловство, безумное педагогическое самообольщение! Русский раскол глубок и страшен. И миссионерство просто наивничает, если воображает еще, что тут возможно что-нибудь побороть силою, притеснением, причинением страдания, наказания. Наказывают озорников, но фанатиков не наказывают. Мне кажется, русская миссия и становится теперь быстро на эту точку зрения, перейдя от веры еще николаевских времен, что все тут «надо держать в тайне», нужно «секретно преследовать и секретно подавлять» — к таким мерам, как, например, съезды миссионеров,. где открыто обсуждается положение дел, или к публичным собеседованиям с сектантами, к печатанию в журнале рассказов об этих беседах, с полным и открытым изложением их вероучений[9]. Вот это я считаю большим делом, добрым путем; ибо в нем я вижу в самом миссионерстве сознание, что раскол надо разъяснить, а не победить. Или лучше: что его и можно победить — только предварительно разъяснив. Но страшный фанатизм русского раскола, его раскаленная температура бросает иногда самих сектантов прямо к таким поступкам против Церкви, к таким уже не словам, а деяниям, которые прямо вынуждают не слова же, а действия самозащиты. «Страшно жить в деревне, где завелись скопцы; вы не знаете, не совлекают ли уже тайно вашего сына, вашего мужа к операции. Вы узнаете о ней, когда все кончено и ваше счастье и жизнь погибли». Так говорила одна женщина-крестьянка из скопческой местности. Повторяю, явления иногда бывают так страшны, что совершенно простительна растерянность борцов с таким явлением. Видя прямо надвигающийся ужас на местность, они начинают хватать, бить, физически бороться, без всякого, впрочем, успеха. «В Нижегородской губернии до тридцати тысяч хлыстов: позволь им свободу — вся губерния запляшет», — говорил мне высокопросвещенный человек, говорил прямо с отчаянием. Некоторые монастыри, особенно женские, небольшие и в глухих местах, в целом иногда составе переходят в хлыстовщину. С виду кажется, что стоит православный монастырь; совершаются там все службы, весь круг, полного и самого ревностного православия. Они истощаются в молитвах и постах; а в глухую ночь собираются и кружатся «радея». Другой видный миссионер мне говорил: «мы не боимся и для нас не составляет тревоги старообрядчество. Это сила консервативная, и как они стояли — так и стоят. Но хлыстовщина — вот чего мы боимся. Вы не можете представить, какой это тайный, крадущийся зверь, до чего он везде проползает, будит воображение народное, и, извращая его — ввергает людей в гибель. В ней есть какая-то дьявольская поэзия, нам еще неизвестные чары; она внушает мечтательность, рисует надежды, манит загробными обещаниями. Что мы тут сделаем? А делать что-нибудь нужно. Можете ли вы представить себе хлыстовскою Россию? А откройте вы свободу пропаганды и обряда — и через сорок лет Россия покроется огромными пятнами хлыстовщины, как кожа больного человека лишаем».

От себя скажу, что тут кое-что можно сделать, о чем не догадываются миссионеры. Все народно-религиозное брожение в России бродит не на своем собственном корне, выдуманном ими, сектантами. Нет этой оригинальности и автономности в русском расколе. Чтобы понять это, надо быть верующим и углубиться в веру. Тогда в самой Церкви, в совершенно официальном и утвержденном ее учении окажутся некоторые недоговоренности, неясности, так сказать догматические многоточия, и вот все сектантство и есть как бы попыткою написать определенные и точные слова — взамен этих многоточий, неясностей, официальных колебаний. Скопчество… да позвольте, что же такое монашество, как не скопчество до операции и без операции? Совершенно те же утверждения, какие содержатся в скопчестве, содержатся и в монашестве: но лишь без хирургической прибавки. Скажут: «она-то и ужасна». А я отвечу: да зачем вам анатомия, когда отвергнута физиология? Что за орган, коего функция подавлена, вредна, ядовита, — а ведь в этом же и состоит монашество!! Ну, у меня растет криво ноготь, врос в тело, болит, вредит: конечно — взять ножницы и срезать его! Это и делают скопцы, потому что они чистосердечны, пламенны, верующи, последовательны, а монашество — более прохладно в том же учении, и уклоняется, колеблется, боится: власть взяло себе над миром, а чего подлинно стоила бы эта власть — того не дает, не платит. Скопцы и думают, что они достигли высшего архиерейства, так сказать небесного монашества, ибо все совершили, что можно совершить: стали «юродами» для мира и. «верными» Христа. Это страшно. Но это и глубоко. Миссионеры могут разбить голову об стену, но они не поколеблют этого учения, неопровержимого с тех самых точек зрения, которые обязательны и для миссионеров. Миссионеры находятся именно в состоянии тех неофитов, к которым только подкрадывается это учение; волны скопчества уже есть, уже ходят около них, в совершенно официальном учении. Но они их, прохладных душою, не увлекают. А встретит душу горячую, слезную, обращенную к Богу: и она закружится, впадет в неодолимую логику, выбросив оговорки, колебания, явные противоречия и, наконец, прямую полемическую недобросовестность гг. миссионеров — и совершит операцию. Не нужно! кривой ноготь, вредная болячка — по вашему же мнению. Но ее вы на себе оставляете, а я — режу, по слову Господа, если глаз твой правый соблазняет тебя — вырви его, если рука соблазняет — отрежь ее. Но вы не веруете и не делаете, а я верую и делаю".

Я читал за несколько лег «Миссионерское Обозрение», и не скрывал от В. М. Скворцова, до чего позорны все попытки опровергать сектантов и раскольников. Точно это в расчете на детей написано, которых можно убеждать, складывая словесные карточные домики.

Так вот в чем дело. В «многоточиях» богословия, в его уклончивости, неясности, непоследовательности около очень многих пунктов. От этого-то в сектантство и идут чистые сердцем и высокие умом люди. Они доходят, так сказать, до дифференциалов и интегралов того самого учения, в котором гг. миссионеры не могут переступить дальше и выше четырех правил арифметики. «Дальше — темь! не человеческого, по крайней мере, не нашего разума дело! Умолкаем, не понимаем». Но ревностные лезут дальше, но даровитые углубляются. Получаются разные виды сектантства. Все наши секты суть гипотетические построения на местах богословской неясности. В них много и уродства; но есть и гениальность. Чтобы побороть его, действительно побороть, нужно чтобы среди миссионеров поднялись Оригены, Клименты Александрийские. Куда им до этого!

И слабые, но честные люди, — я говорю о миссионерах — бьются. Положение их безвыходно, мучительно, жестоко. Они очень любят Россию, бесконечно преданы Церкви. В самой Церкви, в строе ее науки и иерархии — они «седьмая спица в колеснице». Что же они могут поправить в тех многоточиях, о которых упомянул я? Они не только сил не имеют, но и права лишены что-нибудь свое сказать в «пунктах неясности». А кто мог бы и должен — одни читают лекции студентам, другие просматривают «епархиальные дела» о том, как в пьяном виде — такой-то побил свою тещу, или другой «взял не по чину» за требоисполненье.

Раз я сказал В. М. Скворцову: — «Вы стреляете из тех пушек, какие вам дают. Не вам же, миссионерам, выдумывать новые аргументы. Это должны делать духовные академии. Это принадлежит светилам мышления и религиозного усердия. Но арсенал-то у вас не исправный, и вот вы стреляете; грому много, а результата никакого: враг стоит цел и невредим. Пушки скверные: и хотя наводчики их старательны, но нужно прогнать старых литейщиков и изготовить, по новой системе и с глубокой добросовестностью материала — совершенно новый снаряд пушек». Я помню, что он ничего мне не возразил.

Нужно пожалеть и их. Сектантство растет и кружит головы народу. Самая глубокая тревога (я наблюдал) миссионеров — просто за Россию. «Неужели же она должна потерять облик православия и стать чем-то другим, невообразимым». Верность истории своей — их главный мотив. Достаточно их ближе узнать, чтобы искренно их полюбить и начать уважать. Они сами ищут помощи и вот призывают светских богословов, людей университета, но преданных Церкви. «Может быть вы что-нибудь рассмотрите, чего мы не видим, и сможете, чего мы не можем?» Неужели это недобросовестный шаг? Еще немного минут исторического самосознания, — и лучшие пожелания г. Стаховича исполнятся: но исполнятся в созидательных целях, в целях религиозного строительства, роста кверху, а не в том смысле и направлении, чтобы разобрать старые камни древней постройки. Я думаю, неосторожным тоном своей речи и нравственным недоверием к людям, которые этого доверия безусловно заслуживают, он скорее поставил камень препятствия на пути к тем идеалам, которые слишком по-европейски воспринял, не считаясь с русскою действительностью. Нам нужна свобода для Бога. А без Бога уже ни свободы не нужно, ни рабство не страшно. Тогда все равно… А не нужно, чтобы было «все равно». Нужен не конец религии, не щебень Церкви, а религия — светлая, небесная, Церковь до небес поднимающаяся.

1901

Голоса из провинции о миссионерстве

править

Есть темы ответственные, где автор не может удовольствоваться одним своим мнением, где затрагивается множество и притом самых различных интересов: и элементарная добросовестность требует, чтобы высказавший такой-то взгляд не только про себя выслушал, но и довел до общего сведения некоторые важные себе возражения. К числу таковых тем принадлежит наше сектантство. Им волнуются до десяти миллионов человеческих душ, т. е. более, чем вся Греция во время греко-персидских войн, чем Рим при начале Пунических войн, чем некоторые из современных третьестепенных государств Европы. И в практическом, и в теоретическом смысле — это явление неисчерпаемого интереса и непредвидимых последствий. Что значит тут мнение одного, положим — меня? Щепка. Все права ее на существование основываются только на том, что она плывет около других таких же щепок, ни одну из них не топит, ничему не мешает и, может быть, при обстоятельствах сослужит чему-нибудь службу.

Я рассказал о сектантстве и миссионерстве то, что видел. Но видел-то я едва миллионную долю того, что есть. Мне это дело представилось со стороны миссионеров трудом тяжелым и добросовестным, притом чуждым самообольщения, а особенно (самая для меня симпатичная сторона) — простым, не чопорным, не сановным, не бюрократическим, хотя местами до очевидности грубым и почти везде, в сравнении с задачею, наивным. Так я видел; так я рассказал. Мой рассказ вызвал несколько писем. Из них три принадлежат лицам, имеющим все права быть выслушанными. Сейчас я приведу самое резкое письмо, оговорившись в объяснение его тона, что ведь в самом деле мы рассуждаем о сектантстве со стороны: мы никого не гоним и нас самих никто не гонит, и спокойный тон наших суждений может капнуть как серная кислота на того, кто испытал в данной сфере кое-что практически. Попробуйте лишиться имущества, попробуйте потерять детей, ну, положим, по нерадивости доктора: и вы ощутите в душе своей звуки, очень близкие по жесткости к следующим: — «Какою-то ложью и лицемерием[10] веет от всего, написанного вами по поводу религиозной свободы. Вы так же, как и ваши знакомцы, гг. Новоселов, Тернавцев и др., не решаетесь или не можете точно и ясно ответить: нужна ли свобода совести и в каких формах должна она существовать? Вы даете в утешение старый гегелевский афоризм, что рабом делают человека не цепи, а рабское сознание; что всякий волен мыслить и чувствовать Бога по-своему, но высказывать это, а тем паче изъяснять другим — ни под каким видом!»

Конечно, каждый судит, как может, как умеет: для меня Бога только и можно ощущать внутренне; не знаю форм внешнего осязания Бога. Также не умею придумать и «форм» для совести: ведь совесть есть голос меня ко мне, это есть упрек мне, это есть моя радость о моем добром поступке. Никакими резонаторами и ни в какой телефон голоса совести не уловить. Другое дело, выражение мнения своего вслух. Конечно, и этого часто хочется. Но оспорит ли меня автор письма, если я скажу ему: «А государству хочется сказать: не могу дать тебе аудитории для излияний. Моя аудитория уже занята определенною лекциею, поищи для своей лекции других». Знаю, что сказать так — значит сказать жестко, больно. Но ведь все, возражающие против права государства на это, себе предоставляют право иметь пламенное мнение, и даже за имение-то таковых пламенных убеждений они себя и уважают, а у государства право иметь убеждения — они отрицают. Скажу в предупреждение, что как писатель я имею кое-какие мнения, которых решительно не в силах провести в печать, прямо и открыто их сказать. Больно ли мне это? (Смешно спрашивать: это — мука моих бессонных ночей. Но я прямо не уважал бы России, если б она сказала мне: «батюшка, г. писатель, пиши на мне, как на заборе, все, что хочешь; я только пустой, гладкий забор для вывески всяких на нем плакатов». Нет, мне хочется, чтобы Россия имела мнения. С ее живою личностью я борюсь. Как борюсь, — это дело моего искусства, зоркости, настойчивости и пр. Возьмем пример исторический. До Белинского русское образованное общество имело мнения анти-«белинские», после Белинского оно имело мнения «как у Белинского». Для произведения этой перемены сгорел Белинский. Так и надо. Каждая душа есть феникс и каждая душа должна сгорать; а великий костер этих сгоревших душ образует пламя истории.

Мой корреспондент хотел бы лежать колодой и что-то бормотать равнодушно, а чтобы Россия не мешала его слушателям слушать его. Посмотрите, как к иным (не к своей) сектам он относится холодно. Он пишет далее, в том же письме: — «Ссылки на скопцов, хлыстов и пр. к делу совсем не идут: эти секты не имеют ничего общего с религией, — они коренятся на почве половой психопатии, истерии и прочих чисто патологических причин». Автор и не догадывается, что между Озирисом-египетским и Кондратием Селивановым, захватывая в круг свой Авраама и его обрезание, Моисея и его субботы, Матфея 19-ю главу и видение Апокалипсиса о 24 000 старцах, которые «не осквернились с женами», — круг всемирного религиозного сознания колеблется, как маятник, между «да» и «нет» относительно пола, упираясь, как в полюсы, в классическую фигуру Озирис[11], как она до сих пор сохранена на стенах египетских храмов, или в классическую же фигуру нашего Селиванова — «Бога-Саваофа»; и tertium non datur [третьего не дано (лат.)]. Таким образом, в чисто религиозной сфере автор очевидно легкомыслен и, как младенец, плещется около берега на мелководье. Он только и понимает под религиею вегетарианство, обязательность «быть ко всем добрым» и, собравшись в маленькое и приятное общество, отнюдь не закуривая папирос, начать читать что-нибудь о любви к ближнему. — «А вот вы скажите-ка, — спрашивает он далее, — имеет ли кто право преследовать и мучить, ссылать в Якутскую область, что будет почище инквизиции, прекрасных людей за то лишь, что они вместо посещения церквей предпочитают в строго религиозном настроении читать дома Св. Писание и беседовать о прочитанном со своими близкими, как любите делать и вы. А ведь их здорово за это бьют. Вы знаете, конечно, и штунду, и баптистов, и духоборов, и толстовцев. Не думаю, чтобы вы осмелились утверждать, что они плохие христиане по Евангелию и плохие люди. Обвинять в этих преследованиях гражданскую власть прямо несправедливо. Преследования начинаются лишь по указанию и инициативе гг. миссионеров. Не знаю, известно ли вам, что многие миссионеры усердствуют не из любви к истине, а из честолюбивого желания вылезть в люди и пр. Но всего не перескажешь; да и не в этом суть. Суть в той фальши, том ханжестве скверного тона, которым проникнута ваша статья о миссионерстве и сектантстве. Сильный мыслитель и просто честно думающий человек не может так скверно вилять хвостом и туда и сюда. Вы должны, если вы честный писатель, сказать прямо, за кого вы стоите».

Да как же, друже, не вилять (не колебаться)? Конечно, жалко вас; но и Россия мне не посторонняя женщина, а хоть и во многом горькая, но в общем родившая меня — мать. Тут уж непременно будешь двоиться в мнениях. Скажу кратко и может быть кое-что поучительное. Люди, спасающие себя «некурением табаку» и благочестивыми беседами о тихом и милом образе жизни, — не только религиозно, но даже и литературно для меня неинтересны! Просто я считаю их немецкими пиетистами, приравниваю к старым девицам, читающим Фому Кемпийского, чистоплотными, как свежевымытый ребенок, — людьми пресными и скучными, похожими на неприятный суп, который забыли посолить. Так вот мне и хочется им сказать нечто вероятно очень для них новое, но, надеюсь, убедительное, собственно в религиозной сфере.

Они читают Евангелие, а в церковь не ходят, и боятся, пренебрегают ходить: это, видите ли, для них слишком грубо и необразованно. Но вот, завзятый антивизантиец, я скажу объективно, холодно и даже равнодушно, что в церкви есть такие некоторые глубины и высоты, и красота, и проникновения, каких в Евангелии вовсе нет — нет ни в полноте, ни даже в зачатке. Это всех удивит? Да, в дивных трудах тысячелетнего размышления и созидания Церковь кое в чем поднялась над Евангелием: и это-то и есть линия вечного непонимания протестантов, и вместе восторженной и чуткой веры множества русских, что «Православие — это конец, дальше которого некуда идти». Заметьте: Православие, а не Евангелие. Сердце читателя в негодовании поднялось на меня, но я в упор остановлю его одним примером: почему весь народ при пении Херувимской падает ниц, без приказания, без примера священника или диакона, по умилению своему, а при пении молитвы Господней, единственной содержащейся в Евангелии, хотя диакон и подает пример к коленопреклонению, но за ним лишь весьма немногие следуют? Херувимская — дивно мистична, непонятна: а ведь душа религии — в тайне, в сокровении, «в облаке». И вот в Херувимской и выражена небесная тайна религиозной души, смотрящей в небо и что-то особенное там видящей. Напротив, в молитве Господней («отче наш») все понятно, рационально; она устраивает землю, перечисляя ее нужды, но Престола Господня, как в Херувимской, в ней не видно. Это-то и почувствовал народ и пал наземь; а при второй молитве, земной, рациональной, остался на ногах. Что на это скажут господа, «не курящие табаку»? Не ходя в церковь, они лишили себя Херувимской песни, которой решительно невозможно заменить чтением ни одной страницы Евангелия, по отсутствию равенства и сходства настроения, потому что Херувимская — новое, другое, сотворенное впервые. И, поразительно, сотворенное даже не святым угодником, а каким-то греческим императором. Так, дохнул в него Св. Дух — и века и народы умилились.

Что в Евангелии сказано о смерти и погребении? Единственное: «оставь мертвым погребать мертвых». Больше ничего. Кто же как не Церковь придумала, и притом вновь придумала, по своему почину, а не на почве Евангелия, двуночное над покойником чтение Псалтири, омовение его тела, как бы умащение и приготовление его к переходу во что-то чистое; и, — наконец, дивные по глубине и звукам надгробные песнопения, которых ни один человек не может равнодушно слышать. Развилось ли это из слов: «оставьте мертвым погребать мертвых»? Конечно — нет, конечно — при молчаливом обходе этих слов! Хорошо ли это? и уместен ли этот новый и смелый росток, новый и самостоятельный порыв души учителей церковных, Иоанна Дамаскина и других?! Конечно — благодетелен, велик, свят. Уловив острую и щемящую боль живых около умершего, они обвеяли их чудесными словами, до заключительного: «прииди и даждь последнее целованье»! Вот чего никогда не поймет безвкусная штунда, люди без вкуса и остроумия, без размышления. Или возьмем труд, работу: «Раздай имение нищим и возьми крест свой и иди», «взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут». Но бедному человеку в земной юдоли приходится и жать и сеять. Что же, отвернулась ли и от этого Церковь? Не знаю, есть ли молитва на посев зерна; жалею, если нет; но на случай засухи — есть, и я сам во время чрезмерной засухи слушал длинное молебствие епископа Миссаила посреди площади городской в Ельце. Худо ли это? Конечно — отлично! «Не на сей горе и не в Иерусалимском храме будут поклоняться, но на всяком месте в духе и в истине». Но неужели же мы осудим Церковь за то, что она усеяла землю и страны, и жизнь народную храмами? и даже не возрадуемся ли, что соделала их златоглавыми, с золотящимися алтарями, с кадильным дымом, святой водой, с миром и пахучим ладаном? Боже, до чего бедна была бы жизнь без них, до чего дика! Плоска как дорога, не обсаженная деревьями, и скучна как кратко сложенная басня о белом бычке, из строки в строку твердящая одно и то же! Церковь-то, храмы-то, и Херувимская, и ладан, и праздники «Господские», и «Богородичные», и день св. Духа, и Троица, и Введение во храм — о последнем даже строки нет в Евангелии — с их отличающимися и несходными чертами, и сложило все-таки в некоторый, хотя еще слабый и бледный, узор нищенское бытие нашего народа! И не за одним «спасением души», какового можно достигнуть и дома, но и за красотою и благолепием идет за тысячу верст какой-нибудь мужик с котомкой в Печерскую лавру, в Троицкую лавру, непременно богатую, блистающую, многоглавую, даже если возможно роскошную и утопающую в архитектурной, и певческой, и богослужебной красоте! И до чего этот мужик был бы убит, если бы ему, нищему, после тысячеверстной усталости, напомнив слова о поклонении «в духе и истине», показали кучку не курящих табаку господ, читающих в укромной комнатке Евангелие, с предложением: «Вот, садись и послушай мудрецов». Да разве же не читаем мы в том же Евангелии, в «Откровении» Иоанна Богослова, о Небесном сходящем на землю Иерусалиме, т. е. о последнем венце религиозной на земле жизни, что он сходит в блистании драгоценных каменьев, даже с перечислением пород: «и смарагд», «и изумруд», «и яхонт», «яспис», «лазурь», и со стенами из чистого золота? Роскошь… Мы растащили ее на ничтожные земные дела, для грубого личного эгоизма; между тем как, конечно, народное употребление богатств есть всегда церковное, храмовое и праздничое! И не жаловаться бы на это, но еще и еще, как Возлюбленную Невесту, убирать бы религию и благовониями, и красками, и цветами, и деревьями (садами) вокруг церквей, и камнями, и металлами, и художеством живописным, и архитектурным, и певческим. Вот что и значило бы потрудиться для народа: открыть очам его, после того, как открыто слуху, другую мистическую «Херувимскую песнь», теряющуюся куполами и спицами в тверди небесной…

Евангелие безгрешно. Но всего круга бытия нашего оно явно не обнимает; а Церковь и есть движение к восполнению, к дополнению, к окончанию, по слову Спасителя: «Я есмь лоза и вы ветви», т. е. растите, живите, умножайтесь в слове и разуме. Что сказано в Евангелии о рождении? Только одна строка: «Женщина, когда рождает, то терпит скорбь, а когда родила, то забывает скорбь свою, ибо новый человек пришел в мир». Здесь нет никакого приготовления для чудного обряда таинства крещения, с возженными свечами, с каждением ладаном, новой крестильной рубашечкой младенцу и золотым крестом и розовым поясом. Как все хорошо! «Растите и ростите», — сказал Христос: и уже дело нашего сердца и мышления и вдохновения религиозного — как, куда, доколе «расти». Бедные протестанты, кальвинисты, анабаптисты, духоборы, толстовцы этого-то и не понимают, вообразив в 4-х Евангелиях полный круг в 360 градусов, когда это явно есть только начатая дуга: и Церковь прекрасно и верно, хотя едва ли везде безукорно, повела далее эту дугу, прибавляя в веках градус к градусу. Слишком проста была бы задача истории: не курить и читать Евангелие.

Такового созидания, а отнюдь не духоборческого умаления, нужно желать и ожидать и в будущем. Остановимся на примере, чтобы показать, как с излишней косностью мы все-таки во многом опаздываем.

Ну, вот эти простые и, может быть, наивные, но все же добрые и прекрасные по намерению сборы с целью читать Св. Писание и говорить о прочитанном. Сейчас и духовенство стало устраивать «внеслужебные собеседования», но минута уже потеряна, уже миряне сами и раньше начали «внебогослужебно» собираться, а духовенство спохватилось потом, позднее, и очевидно уже теперь хотело бы, но не может стать во главе движения. Кто приходит поздно, тот и считается опоздавшим и садится на последнее место, на оставшемся пустым стуле. Духовенству теперь нечего разгонять читающих без него Св. Писание: назад не смотрят и потерянного не ищут. Духовенству нужно смотреть вперед, нет ли таких добрых явлений в народе, которые еще имени не получили, но в сердце народном и разуме народном назревают, готовятся; и вот тут-то и стать впереди народа, встретить его в новом движении с крестами и хоругвями, со святою водой. Обратим внимание на слова письма: «мы трудолюбивы и тихи». Опять к тишине и труду повело ли духовенство народ? Говорило ли оно хотя в проповедях с кафедры о безобразии народной жизни, о грубости нравов, о бесчеловечии в семье, о заброшенности детей, об отсутствии школ? Увы! Был у меня товарищ-законоучитель гимназии, приходский вместе с тем священник: все-то он брал из гимназической библиотеки книжки одного духовного журнала за двадцать лет назад. На вопрос мой: «зачем ему», он беззастенчиво отвечал, что там «напечатан перевод с греческого проповедей Иоанна Златоустого, и они ему нужны для проповедей же». Представьте, Златоуст громил императрицу Феодору, супругу Юстиниана Великого. И вот, переменив имена, грады, улицы — сей Златоустов гром несется на бедные стогна уездного русского городка в 1882 — 86 годах!!

Вот о чем духовенству подумать: чтобы любовью к народу, заботою, нежностью вернуть очевидно слабое доверие к себе. И затем, может быть, в читающих теперь самостоятельно Св. Писание пробудится желание пригласить к себе запоздавших сюда пастырей. И пусть священники, именно как запоздавшие, войдут сюда смиренно, без власти, без требований, просто как слушатели. А потом, при разуме и искусстве, они и завладеют толкованием Св. Писания. Больше что же делать?

Все же в русском духовенстве есть прекрасные светочи. Но кажется они редки, и всегда я замечал, что это или болеющий человек, или обиженный кем-нибудь сверху. Таинственно, что к великому и прекрасному сердце доходит через страдание. Мне пишет издалека один священник о почившем уже своем архиерее (да будет позволено и о них сказать слово, ибо ведь и они не безгрешны):

"Сколько раз я шел от него со слезами, и ни разу с радостию сына (подчеркнуто в письме). Раз он (епископ) сказал мне, узнав о желании поместить в духовном журнале статью о местном угоднике, мощи коего без ведома Св., Синода были перенесены из одного храма в другой, этим архиереем построенный: «гордость и глупость — две родные сестры, ты от гордости оглупел, я тебя выгоню из N (имя большого города), я в тайне (от Петербурга) это сделал, а ты — репортер, пошел вон, dixi» [я сказал (лат.)]… Вот отношение к священнику-академику: как же они относятся к загнанным сельским попам! к дьяконам!.. Здесь все говорят о страшном событии в селе Павловке разгром православной церкви. Поразительны подробности его, не попавшие в газеты. Блудница жена скверная, — от каковой по церковным книгам должен народиться и антихрист, — несет впереди разъяренной толпы свое дитя и, подымая, кричит несколько раз: «Вы веруете в это дитя?» — «Веруем!» «Ура», «Христос воскрес» — и следует разгром церкви. Самым лютым богоборцам приходится поучиться у павловцев. Это не штунда, по-моему, и не толстовство (подчеркнуто в письме) тем более, как говорит в «Миссионер. Обозрении» г. Скворцов, а просто — антиномизм (противозаконие), блудоразлияние. Отрицание брака вот корень. Блудница три раза целует публично парня и он, после третьего раза, чувствуя приток сил, разбивает замок церкви. Вот над чем нужно подумать, а не писать с маху, как в восхваляемом вами «Миссионерском Обозрении»: «это — штунда, это — анархизм». К чему такое неправдоподобие?"

Так пишет мне издали священник. Я думаю, не войдя вот в эту народную толпу, совершившую разгром церкви, ничего нельзя понять. Все наши гаданья и подведение движения под такую-то рубрику — не выдерживают критики. Что мы понимаем в душе народной? Ничего. Лучше уж остаться при вопле народном, как-то афористически доносящемся до нас, и не писать к нему коротенкких и неудачных комментариев.

Кроме выдержек из писем, которые я привел, я получил еще длинное письмо от одной южнорусской помещицы, рисующей такую запущенность у нас религиозной жизни в селах и деревнях, о которой нельзя без горечи думать. Сколько я наблюдал, в миссионерстве нашем есть добросовестность, хотя и грубоватая. Ну, вот, важную задачу миссии, одну из самых первоначальных, без выполнения которой двигаться вперед нельзя, — составляет то, чтобы добиться позволительности во всей подробности опубликовывать подобные документы: чтобы видеть нашу матушку-Русь во всей неприглядности, а местами и безысходности ее церковно-религиозного состояния. Кажется, в миссионерстве есть тенденция не к сокрытию дел своих, а к выявлению. Но пусть же луч света падает не только туда, где «они худы, а мы хороши», но и туда, «где они хороши или посредственны, а мы худы». Миссия не может добиться успеха себе без сочувствия общества; а для пробуждения его нет иных путей, как открытость, свет.

Это последнее письмо, очень любопытное и замечательное, я привожу сейчас ниже.

<Письмо о миссионерах Веры Гриневич>

править

Глубокоуважаемый Василий Васильевич!

Я только что прочла ваш фельетон о разговорах на религиозные темы.

Вы так пишете, что каждое ваше слово проникает прямо в душу — и вот я не могу удержаться, чтобы не высказаться вам по вопросу, которым вы меня задели за живое.

Вы правы и убедительны во всем, что вы сказали в этой статье; и только потому, что вы внушаете полное доверие вашей искренностью, мне хочется указать вам на одну сторону борьбы с сектантством, которую вы, вероятно, упустили потому, что живете и вращаетесь там, вдали от народной жизни, в умственных сферах, где вы имеете счастье встречать таких славных, почтенных священников.

Вы говорите, что сектантство процветает вследствие многоточий, неясности и условности богословия. Это совершенно так. Но ведь устранить этого нельзя ни из какой религии[12]; и в вопросах вероисповедания, а тем более догматики, по самому существу и разнообразию человеческого духа, всегда были и будут разногласия.

Дикие же виды сектантства процветают лишь там, где царит тьма народная и где уровень духовенства оставляет многого желать… Простите, ради Бога, жестокость моих слов, но надо так наболеть душой в этом вопросе, как я, чтобы понять и оправдать эту жестокость. Замечу при этом, что я совершенно частное лицо, простая жительница деревни, и никогда ни в какие контры с духовенством не вступавшая — напротив, пользующаяся их благосклонностью за приличную «мзду».

И если бы вам, как мне, пришлось много лет прожить в деревне и изучить деятельность наших сельских «батюшек» и слышать постоянные жалобы крестьян — вы бы убедились, подобно мне и многим, что главный наш недуг духовный — в них (хотя, конечно, они лишь таковы, какими их делают) и что они более всего виновны в отпадении от церкви, а не те несчастные, темные изуверы, которые изобретают всякие безобразные секты.

И вместо того, чтобы посылать миссионеров переубеждать сбившихся с пути фанатиков (что вообще дело бесплодное) — следовало бы посылать их к нашему сельскому духовенству и его обращать в христианство и наставлять на путь истинный, чтобы они действительно были служителями Церкви и отцами духовными, а не чиновниками, дельцами, и даже, что так грустно видеть, ростовщиками нетрезвыми.

Приходилось ли вам видеть, как священники в деревенских церквах стоят во время литургии в боковых дверях алтаря с протянутой рукой, в которую целые вереницы жалких, оборванных крестьян кладут свои, потом и кровью добытые, гроши за поминовение!.. Христос вышел из себя, когда торгаши брали деньги в храме, а что сделал бы Он с нашими отцами духовными, которые так бесстыдно позорят и храм, и себя, и всю паству такой грубой формой обирания!.. Мне приходилось спрашивать священников, почему они это делают и неужели не сознают того, что делают? — Вопросы эти им не нравятся, но они настаивают, что народ этого не понимает и не так смотрит на это[13].

Посмотрите также, какое направление и воспитание дается в провинциальных духовных семинариях! Мне близко знакома наша Полтавская. Один мой знакомый протоиереи, на мои вопрос, почему так часто слышно о некрасивом поведении семинаристов, — без колебаний, как об известном факте, заявил, что ведь «самые испорченные ученики — это семинаристы»!

Два года тому назад целый выпуск семинаристов хвастали своим атеизмом и заявляли, что из них никто не будет попом. И действительно, большинство кинулось в разные другие учебные заведения и в учителя, но по своей испорченности и встретившимся трудностям многие опять вернулись к духовному званию. Хорошие священники из них вышли — не правда ли? И против этого мера есть: открытие для детей духовенства свободного доступа в другие высшие заведения. У нас в Полтавской губ. вы часто услышите, что молодые священники еще хуже прежних, — больше обирают народ, большие лицемеры и атеисты. И неудивительно, что чем дальше, тем больше растет у нас общее безверие и индифферентизм к религии; потому что стеснена свобода мысли в вопросах религии, и искренние религиозные люди молчат, их не слышно, а ханжи, лицемеры — проповедуют. И молодежь это чувствует.

Народ же наш, несомненно, обладает большими духовными запросами и это, мне кажется, покрывает все остальные его недостатки. Но может ли он находить удовлетворение в такой формальной, лицемерной, торгашеской церкви, которую создает наше неуважаемое сельское духовенство, занятое исключительно заботами о добывании средств.

Мне пришлось в этом году прождать с народом вечерней службы в вербную субботу часов до 8 вечера. Батюшка сеял и спешил воспользоваться влажной землей, что понятно для каждого хозяина. Но вот он наконец приехал с поля — и что же? — Служитель заявляет, что батюшка устал и службы не будет. Громадная толпа народа, ворча и презрительно махнув рукой (они уж привыкли к такому отношению), поплелась домой…

Посоветуйте, многоуважаемый Василий Васильевич, вашим знакомым искренним миссионерам пожить инкогнито в деревнях и прислушаться к жалобам крестьян, к их поговоркам, вроде: «что у попа да у жида» и т. п.: и тогда они увидят, с кем и с чем надо бороться, и убедятся, что если бы можно было оглашать все наши духовные недуги и все печали народные — то это заставило бы духовенство подтянуться и менее бесцеремонно злоупотреблять своим положением.

Боятся «соблазна»: но ведь он налицо, и устная молва толкует о нем свободно. Только наружу ничего не попадает и не знают о положении дела именно те, кому следовало бы охранять меньшую братию от соблазна.

Отчего миссионеры не настаивают на том, чтобы священники не ограничивались бы только формальной службой и безграмотным чтением печатных проповедей в церкви, а имели бы частные беседы с крестьянами, читали бы им и толковали Священное Писание и церковную службу, о которой народ имеет самое грубое, ложное представление. Так, в нашей губернии, где вообще народ развитой — плащаницу считают какою-то святою женщиной и т. п. Как, значит, они понимают Страсти Христовы?!

Миссионеры скажут, что это, конечно, желательно, но что это частное дело, которое нельзя проверить. — Но если можно проверять частные дела прихожан — то лучше бы заботились сперва о делах и поведении священников.

Удивительное у них равнодушие к религиозному просвещению народа! Я много лет формирую школьные и народные библиотеки, подбирая лучшие книжки для них; и сколько я ни обращалась к священникам с просьбой помочь мне указанием наиболее доступных, необходимых для крестьян книг по богословию — я всегда поражалась и их невежеством, и их нежеланием мне помочь, когда я прямо просила взять несколько купленных мною книг на просмотр!

Даже московское «Общество распространения духовно-нравственных книг», куда я обращалась, ответило мне: что не их дело составлять подборы книг и что не все ли равно — все книги, одобренные цензурой, хороши! А как народ любит религиозное чтение, как радуется всякой доступной его пониманию книжке!

Один наш школьный учитель, человек религиозный, охотно водивший учеников в церковь, стал было читать им Евангелие, но когда священник узнал об этом — он запретил, угрожая донести на учителя и мотивируя запрещение тем, что он не может доверять ему, в каком духе он будет толковать Евангелие. Это 10 — 12-летним детям опасаться какого-то духа и предпочитать полное неведенье! Но это ведь политика нашего духовенства и всевластного чиновничества особенно.

И у нас все в народе знают, что собираться для частных религиозных бесед или чтений запрещено и что это грозит полицией и судом.

Читали ли вы обидные, горько мучительные для всех нас, русских, слова Кеннана в его ответе Боткину: «Голос за русский народ»?

«Где двое или трое русских соберутся во имя Христово (в деревнях, конечно) — там среди них и полицейский. Если б сам Спаситель, — продолжает К., — явился бы в русской деревне и, бедный и неизвестный, каким Он явился в Галилее XX веков тому назад, начал учить народ теми же словами, какими Он говорил в Галилее и которые приводятся в 4-х Евангелиях, — Он и суток бы не провел на свободе! Его прежде всего препроводили бы по этапу в черту своей оседлости, как еврея, и затем, если бы Он продолжал учить — Он бы вторично был бы арестован и посажен в тюрьму. Если бы Он и избег окончательного распятия, от представителей той самой нашей веры, которая носит Его имя, — то только единственно потому, что распятие заменено в России ссылкой, тюремным заключением в кельях для еретиков в отдаленных монастырях и работами в рудниках Забайкалья».

И что можем мы возразить Кеннану, если мы не захотим лицемерить о существующей у нас свободе совести и веры?!

Стоит только узнать, сколько у всех земских начальников разбирается дел о том, что в такой-то хате застали мужиков за чтением Священного Писания — только за это одно! Таких мужиков суд обязан или штрафовать, или сажать под арест, а после повторения таких преступлений их подвергают более тяжелым наказаниям… Еще недавно приговорили одну 75-летнюю старуху (мать нашей няни) нищую, жившую у бедняка сына, к штрафу в 100 р., а за неимением их, к месячному аресту с ворами, мошенниками — за то, что застали ее в избе, где читали Евангелие. — Только за это, — говорила мне, рыдая, ее дочь.

Зачем клянут у нас Кеннана, когда мы все знаем еще больше, чем он, знаем и страдаем, видя, как у нас служат делу веры и любви к Богу.

Неужели думают, что народ без всякого Кеннана этого не понимает, не знает и что это его не развращает… Лучшие из народа только упорнее уходят прочь от Православной Церкви, не желая, конечно, отделять ее от ее слуг: и за то нещадно их гонят, преследуют, разоряют, ссылают,

И утверждают, что времена инквизиции давно прошли… Конечно, у нас нет пыток, костров, у нас, несомненно, «тонкие культурные приемы».

Мужу моему, когда он был земским начальником, приходилось испытывать отвратительные минуты при разбирательствах донесений на штундистов, когда приходилось заведомо честных, уважаемых людей штрафовать и сажать под арест только за то, что их уличали в чтении Священного Писания… И они, уходя, бросали всему суду горькие, презрительные, но глубоко справедливые слова: — «Если б мы пьянствовали, вели безнравственную, противную Богу жизнь — нас бы оставляли в покое: а за то, что мы честно держимся закона Евангельского и хотим дружно, сообща читать духовные книги — нас преследуют и наказывают, как преступников, воров и мошенников»…

Знаете, — только благодаря царящему у нас лицемерию, подавленности и полному отсутствию гласности и общественной критики возможно такое возмутительное положение вещей. И пусть миссионеры не лицемерят, пусть честно сознаются, что они больше озабочены борьбой с нравственными сектами, как штундисты и духоборы, чем с изуверскими, нравственно вредными. Пусть они не прикрываются охранением народной этики, потому что все понимают, что тут дело не в этике, а наоборот. Иначе бы сектантов просто привлекали бы к ответственности за те поступки, которые противны нравственности, оставляя вопросы веры в стороне от суда и казней.

А чтобы бороться с дикими безнравственными сектами, то лучшее и самое успешное средство — это просвещать народ, потому что интеллигентным людям не опасна пропаганда хлыстов, малеванцев, скопцов и т. п.

И если бы миссионеры, вместо своей бессильной аптекарской медицины, вносили бы здоровую духовную гигиену в народ, заботились бы о распространении школ светских (не создавая вражды и антагонизма на этой почве), распространяли бы книги и чтение в народе, еще не отпавшем от Церкви, но легко к этому склонном, а в особенности лечили и исправляли духовенство — тогда бы их деятельность была успешна и ценилась бы всеми.

И, что особенно важно в лечении нашего духовенства, так это освобождение его от необходимости жить поборами, — и в сущности осуществить это совсем не трудно. Точно так же как земство, облагая землю крестьян, дает им и даровую медицинскую помощь, и даровое обучение, и дороги, и богадельни: так точно можно было бы содержать духовенство. Причем, конечно, и крестьянам было бы легче нести равномерный правильный налог, чем платить в экстренные, часто трудные минуты, и подвергаться тому бесконтрольному вымогательству, от которого оно теперь так страдает.

Сколько я знаю случаев, когда священники отказывались не только совершить погребение, а даже прочесть молитву над умершим, если ему вперед наличными не принесут 3-х рублей. И несчастные бедняки так и хоронят своих близких без обряда, а каково это им при их вере в спасение души от молитв Церкви!

И в то же время посмей кто-нибудь из богатых похоронить без священника — его отдадут под суд!

Вопрос об уничтожении поборов так важен, что о нем бы следовало кричать на всех перекрестках, и настаивать, чтобы хоть в виде опыта ввели его в какой-нибудь богатой губернии, ну, как Полтавская, почти не знающая недоимок.

Нет! не вижу я нигде и ни в чем искренности у наших служителей Богу, и мне будет также безнадежно тяжело, если вы не найдете слов, чтобы рассеять хоть немного мой пессимизм.

Если наше духовенство, убаюканное гробовым молчанием общественного мнения в России, думает, что таких голосов, как мой, единицы, — то чем объясняют они только в России существующее, а не во всем мире, неуважение к духовной профессии, выражающееся в том, что никто из высших или даже чиновничьих, дворянских классов населения не отдает своих детей в духовные училища? Все родовитые знатные фамилии во всех странах мира имеют родственников в духовенстве, а у нас только редкие случайные субъекты из этих классов идут в монахи, но не начинают своего воспитания в духовных заведениях. Почему вообще у нас духовенство не пользуется почетом в обществе, живет обособленно и, напр., в деревнях на помещичьих обедах священника сажают поближе к концу стола? Иностранцы всегда удивляются и высказывают нам презрение за то, что мы не держим наше духовенство в почете.

Во многом виноваты и наши усилия сделать из священников еще что-то, кроме служителей алтаря. В этом мы подражаем католичеству, не понимая, что когда католичество было великой политической силой — оно само создало ее, а не было понукаемо извне к этому, как наше православие. Но почему же умные чистосердечные пастыри наши не имеют честности заявить об этом, и так раболепно служат полицейским, тираническим целям необузданного чиновничества?

Я бы хотела кого-нибудь спросить, что сказал бы Христос двум пастырям, из которых один привел бы ему многолюдную паству, похваляясь своим усердием: и Христос бы увидел, что вся она состоит частью из полудиких, ничего не понимающих в Его учении людей, частью же невольных, принужденных лицемеров (как вся наша интеллигенция), а также ханжей и фарисеев. Другой же — скромно привел бы только горсть людей, но действительно Им просвещенных, глубоко, сознательно верующих.

Наши же церковные люди теперь безбожно гонятся только за численностью прихожан, возмутительно лицемеря и насилуя.

Но простите, ради Бога, что я злоупотребляю вашим временем. Я была уверена, что напишу лишь два слова, но поймите, что я живу и не вижу просвета, не нахожу ни в ком утешения и завидую вам, что вы знаетесь с такими светлыми, духовными лицами…

Быть может, вы захотели бы помочь мне еще в очень трудном и тяжелом для меня вопросе религиозного воспитания моих детей. Я много, много думала и читала об этом, обращалась ко многим лицам, но все же страдаю недовольством собой в этом вопросе.

Вы уж два раза отнеслись ко мне с сердечным участием и это причиной тому, что я злоупотребляю вашей добротой — помните, я была у вас в октябре по поводу статьи в «Н.В.» о школе Левицкой? С глубокой благодарностью и сердечным уважением

Вера Гриневич.

Красный Рог, Екатерин. губернии.

Письмо это мне представляется одним из лучших литературных памятников общественного и духовно-религиозного содержания, и вместе — важным историческим документом. Тотчас же по получении, я представил его В. М. Скворцову для напечатания в «Миссионерском Обозрении», но он — продержав месяца два его — возвратил мне (не напечатав). Все я маялся, надеясь провести его в печать: и когда открылись «Религиозно-философские собрания» в С.-Петербурге, показал его Председателю их, ректору С.-Петербургской Духовной академии, епископу Сергию, как равно и многим членам этих собраний. Все смотрели на него одобрительно: но напечатать как в духовных, так и в светских журналах или газетах, — мне его не удалось. Трогательная сторона письма лежит в том, что автор пламенно относится к Христу, Евангелию, стоит твердо на твердой почве Церкви: и негодует исключительно на людей, исполнителей или лучше не исполнителей Слова Божия и закона нравственного. Получив его, разумеется, я изменил и свой, немного высокомерный (по теоретическим причинам) взгляд на собрания евангелистов, «читающих Библию и не курящих табаку». По-прежнему я не считаю их гениальными: но человечности — вот чего мы не дали им. И если они «просты», то мы — преступны.

О больных старообрядцах

править

Мною получено письмо, по-видимому, принадлежащее русскому и православному, но которое касается здешних петербургских старообрядцев. Будучи до последней степени некомпетентен во всем, что касается старообрядчества, я не ответил на это первое письмо. Но вчера получаю вновь письмо по тому же поводу и, кажется, от того же самого лица, с усиленною просьбою.

Автор письма ко мне говорит, что к нему обратился с горькою жалобою знакомый старовер, из «приемлющих австрийское священство» — на то, что к умирающим или боящимся умереть старообрядцам в здешней петербургской Обуховской больнице не пропускается их старообрядческий священник для принятия исповеди и причащения. Администрация больницы сама по себе не имела бы ничего против предсмертного напутствования старообрядцев по их обряду и их духовниками; но при больнице живет православный священник, который воспротивился пропуску сюда старообрядческих священников, так как законом 1883 года вообще «всякая публичность старообрядческих служб запрещена». Этому разъяснению священника начальство больницы не могло не последовать, так как само не компетентно в вероисповедных вопросах. Думаем, что и священник не имел никакого намерения совершить неправду. По всему вероятию, он опасался нарушить свой долг, боялся не исполнить закона. О последнем и приходится говорить.

Закон 1883 года предоставляет старообрядцам «свободу отправления их треб по их обрядам в частных домах и в особо предназначенных к сему зданиях», под тем условием, чтобы при этом «не были нарушаемы общие правила благочиния и общественного порядка» (пункт 5) — и чтобы «не было публичного оказательства последования расколу, каковыми признаются: а) крестные ходы и духовные процессии в церковных облачениях, б) публичное ношение икон, в) употребление вне домов, часовен и молитвенных зданий церковных облачений и г) раскольничье пение на улицах и площадях» (пункт 11).

Закон в мотивах и цели необыкновенно ясен. Он не стесняет совести, но отказывает старообрядцам в правах манифестации. Он не насилует души, но не хочет шума улицы. Он оставляет веру Ивана, Петра, Катерины, многих Иванов и многих Катерин, но при непременном условии, чтобы это была их частная, душевная вера, и только. При этом совершенно бесспорном смысле закона как посмотреть на случай больного, зовущего в Обуховскую больницу старообрядческого священника, чтобы причаститься перед смертью?

Священник идет (как и у нас к исполнению требы) без облачения. Облачение он несет в мешке под мышкою, оно не видно и никого не смущает. Он начинает облачаться (надевать епитрахиль), только приступая к исповеди, но исповедь, как известно, может совершаться только наедине. Как известно, в больнице есть одиночные комнаты и общие. В одиночной комнате, само собою разумеется, и исповедание, и причащение произойдет настолько тайно, что о нем никто и не узнает. Болящего раскольника можно положить на носилки и вынести на требуемый час в отдельную комнату. Мне кажется, эта деликатность так проста и удобоисполнима! Я уже не поднимаю вопроса о том, до чего соседним больным, трудным больным вообще нет интереса к вероисповедным разницам, и как мало можно рассчитывать или бояться, чтобы кто-нибудь из них не увлекся и не совратился в раскол! Я говорю о букве закона и мне кажется, что моим предложением не нарушается и буква.

Буква пресекает публичность, манифестованность, буква охраняет улицу. Но исповедь и причастие до того внутренние и душевные акты, что чудовищная мысль поставить препятствие исповеданию и причащению, конечно, не входила в мысль законодателя. Ничего подобного нет в самых принципах наших законов, вообще ни в каких. Больничный покой имеет в высшей степени уединенный характер, изолированный; туда и к родному больному не всегда пропустят, а только в указанные, немногие и краткие часы. Какая же это «публичность и место публичного оказательства».

Закон ясно перечисляет, что разумеет под публичным оказательством: крестные ходы, духовные процессии, появление на улице в облачении, раскольничье пение на улицах же. Тут разумеется, кажется, не только появление в публичном месте, но и появление старообрядцев скопом, толпою, публикою. «Будьте не публикою, а частными людьми», — вот что говорит закон. Исповедание и причащение в больнице в высшей степени отвечает этому. Какой тут «скоп», какое «манифестование себя»?! Это — интимнейшее дело. И куда деваться больному, как ему выполнить душевную нужду?

Корреспондент мне пишет еще, что это недопускание старообрядческих священников практикуется единственно в Обуховской больнице, а не во всех петербургских больницах, и, мне кажется, уже из этого одного можно заключить, насколько закон 1883 г. не препятствует нисколько отправлению старообрядческих треб в больницах. Нельзя не заподозрить, поэтому, не замешано ли еще здесь таящееся поползновение к мздоимству и вымогательству: явление — повсюдное, где живут старообрядцы!

1901

О совести

править

В № 272 «Моск. Вед.» епископ Никанор поместил весьма интересную статью: «Свобода совести как христианская основа». Вызвана она тою же речью г. Стаховича на Орловском миссионерском союзе, которая вызвала в нашей печати вообще так много шума. Статья имеет философское построение, содержит новую мысль и, если к ней не приложить внимательное рассуждение, кажется трудно опровержимой. Судите сами: «совесть есть закон для совестливого человека, совесть есть судия совестливого человека. Но как закон, так и судия ограничивают свободу. Потому совесть противоборствует свободе, и сказать: свобода совести — значит сказать абсурд».

Таким образом, выпадает целая рубрика философских рассуждений. Оказывается, философы рассуждали, не делая точного определения тех понятий, над которыми оперировали. С тем вместе значительно изменяется и общепринятое по крайней мере понимание христианства, которое везде его исповедниками принималось как исповедание совести и именно свободной совести. Автор-епископ говорит:

«Свобода совести имеет в христианстве значение весьма ограниченное и даже ничтожное, так как здесь сочетаются понятия не соответственные между собой и для христианства малопригодные. Свобода, как стремление действовать независимо ни от чего и ни от кого, неприложима к совести, как закону и судие, потому что этот закон есть так сказать ограничение ее, противоположение ей, стеснение ее. Где закон, там свободе положены пределы. И пределы эти тем сильнее и непреоборимее, чем основательнее, тверже и несокрушимее закон. А закон совести — один из самых несокрушимых. Его нельзя ни заглушить, ни вытравить ничем».

И автор цитирует стихи:

В их сердце дремлет совесть,

Она проснется в черный день.

Скажем более и уже от себя: совесть есть не только судия, но страж нас. Однако именно этот страж и делает нас свободными. Кто не замечал, что человек без совести легко нам покоряется, отдается нам в руки, мы им вертим и так, и этак и говорим: «Вот покладистый человек! Как с ним удобно! Вьем из него веревки: куда ни пошлем, что ни укажем делать — он бежит исполнить, как собачонка!» О человеке же глубоко совестливом говорим: «С ним неудобно; то слушается, то нет; его надо уговаривать, надо ему разъяснять, убеждать: и только тогда он слушается». Купец-кулак берет в приказчики бессовестного человека, а совестливого не возьмет, потому что он слушаться его не будет. Цезари-тираны окружали себя бессовестными же, потому что они искали рабов. Из этих примеров видно, что бессовестность сливается с рабством, и уже из этого можно начать предполагать, что с совестью действительно сливается свобода. Посмотрим еще ряд примеров. Сколько записано в «Житиях Святых» примеров непослушания даже детей родителям: св. Варвара, св. Алексей Божий Человек, Феодосий и Антоний Печерские. Что же, скажет ли преосвященный, что они были люди без совести? Или от того они и преслушались родительского и государственного закона, что были люди совестливые?

Да, совесть была стражем их свободы и источником непослушания. Совесть есть действительно судия, но какой и кто? Она есмь я сам, судящий меня; но никто не может взять мою совесть и через нее судить меня. Она родилась, когда я родился; и до моего рождения вовсе не было моей совести. В ней родилась душа моя, а какая же душа захочет убежать от самой себя? Таким образом, говорить о зависимости человека от совести и значит говорить о величайшей его свободе. О, если бы только этот судия стоял над нами, если бы около него не стояли другие, темные, с угрозой именно нашей совести; можно было бы запрыгать козлом от радости. Совесть нельзя купить, подкупить, победить; неужели это не свобода? Свобода никому не рабствует, не угождает, не льстит; неужели опять это не есть признаки свободы? Тогда чем же господин отличается от раба? Раб — чужой: чужая воля, чужая мысль в нем; господин сам владеет собою. Но совестью кто может овладеть? С нею можно вступить только в дружбу, нашептать ей, убедить ее, обольстить ее. Но это отношение союза. Совесть непобедима, и только как союзник входит в союзы с чем-нибудь. Таким образом, она есть не только господин, но, так сказать, господское начало выражено в ней утонченным и недосягаемым способом.

Вот почему совесть мучеников не покорялась римскому судебному трибуналу, а Евангелие, это благовествование совести человеческой, никто не смешивал с Corpus juris civilis [Гражданское законодательство (лат)]. Епископ Никанор, поставив слово «судия», не отличил судию оправдывающего и отворяющего дверь темницы от судьи обвиняющего и заключающего в темницу. Он воспользовался бедностью языка и на филологической сбивчивости построил философскую путаницу. Совесть, конечно, суживает, стесняет мои поступки. Но в каком направлении? Она запрещает мне пугаться внешних, велит не льстить, не угодничать, не соображаться с материальными своими выгодами, а поступать единственно «по совести», т. е. «по душе моей», так сказать (богословский язык): «воображать в поступках моих образ и подобие Божие, в чертах которого я родился». Видали ли вы человека, который, поступив по совести, впадал бы в уныние, горесть, отчаяние? Ничего подобного. Путь совести — самый легкий, восхитительный. Живя в согласии с совестью, мы имеем хороший сон и отличный аппетит. Но извне это трудный путь, потому что до совести нашей никому нет дела и все топчут, атукают на нас, выпускают на нас псов клеветы, недоброжелательства и проч.

Потому-то сего доброго судию, своего действительно знающего одну линию добрых поступков, мы бережем как бриллиант. Она нас оправдает перед Богом, как бы нас ни гнали здесь. Совесть была посохом мучеников, и они умерли радостными. С совестью вообще всегда радостно человеку и она побеждает мир не унылою борьбою, но светлою борьбою. Она освободила мир от римских оргий, заставив им не послушаться; когда папы стали продавать отпущение грехов настоящих, прошедших и будущих, то встала совесть Лютера и освободила Германию от папства, которое ведь канонически и юридически и всячески было право. Скажет ли епископ Никанор, что Лютер, рядовой августинский монах, вдруг «потерял совесть, стал бессовестным человеком, начав выходить из повиновения папе и его буллам?» Папа после бессильных угроз пытался обольстить его совесть, говоря: «мы не будем тебя обличать, если ты не будешь нас обличать». Но Лютер обличал… как раб! или как свободный? Ибо мне-то кажется, что он обличал как совестливый человек. Кстати: свободен ли Бог? А ведь Он есть мировая совесть, и в то же время древнееврейское Его имя «Адонаи» означает: «Господин». Ибо быть совестливым до величайшей степени — это и значит достигнуть величайшей господской в себе черты, достичь почти господнего в себе уподобления и в то же время совершенной от всего постороннего свободы.

1901

Совесть — отношение к Богу — отношение к Церкви

править

Нужно различать в споре о совести две стороны:

1) отношение ее к Богу,

2) отношение ее к Церкви.

Бог по учению христианскому есть Личный бесконечный дух. Каждый с первого же взгляда поймет, что отношение к Лицу несколько иное, чем к порядку вещей, к системе вещей. Никто решительно не скажет, что и Церковь лична: напротив, лицо в ней, напр. всякого иерарха, глубоко покоряется некоторому завещанному и общему порядку. Попытка и Церковь понять и выразить лично создала папизм, перед которым испуганно отступили германские и славянские народы. Не нужно объяснять, что если отношение к лицу невольно и неизбежно субъективно, внутренно, сердечно, востроженно или горестно; то отношение к порядку спокойнее, уравновешеннее, более исполнено сообразительности, чем движений чувства. Например, припоминая самые религиозные свои годы (вполне сознательные, за 30 лет), не могу не поделиться с читателем удивлением: я всегда любил более священника, чем церковь, храм более, чем российское церковное управление. Слово доброго священника было для меня авторитетнее, чем церковный закон. Я считал себя спасенным настолько, насколько любил священника и чувствовал, что он любит меня. Читатель быстро перенесет это в сущности верное явление на панораму больших фактов. Отношение к Богу вовсе иное, чем к церкви безличной, или имеющей мириады лиц (праведники, учителя, книги, законы).

Рассмотрим это отношение в смысле предполагаемой свободы или не свободы. Факты дают для этого безусловное решение.

Свобода есть право выбрать одно или другое в то время, как высшим авторитетом предлагается только одно. В св. Писании отношение Бога к человеку везде выражено словами: «заповедал», «заповедь». Законы не заповедуют, а приказывают. Цари подданным ничего не «заповедуют», начальники подчиненным не «заповедуют» же. Заповеда-ние есть единственная мягкая и кроткая форма, не мучающая душу человека, через которую Бог относится к человеку.

Таким «заповеданием» было первое слово Божие к невинному человеку. И что последний был сотворен свободным, видно из того, что он выбрал другое, не заповеданное. Но еще более: достаточно было не открывать человеку древа познания добра и зла, чтобы он и не пал никогда. Но Бог открыл, показал ему это дерево, т. е. Он не только дал свободу человеку, но и указал возможность неповиновения Себе: дабы повиновение-то было любовно, восторженно, детски-человечно, а не рабски-подчиненное. Блудный сын ведь есть любимый, а грешный человек — предмет любви Божией даже до послания на смерть за него Своего Сына. Конечно, это не значит, что Бог хочет греха в человеке; но Он бесспорно хочет человека свободного и для правды, и для греха, и не фаталистически-праведного. Фатализм есть мусульманство; но в христианстве нет фатализма.

Но вот Сын — на земле для грешного человека. Он воскрес и явился апостолам. Фома сказал: «Не верю!» Позвольте, какой догмат церкви более очевиден, чем Христос перед Фомою? Что же сделал Христос? Наказал его? Приказал ему? Порицал его? «Вложи персты в язвы и ощупай», т. е. убедись не через Меня, но через себя, само-убедись. Самоубеждение есть сущность христианства. Второй случай — разбойники на кресте. И здесь в наших провиденциальных целях — один уверовал, другой не уверовал. Зачем это? Да иначе и объяснить нельзя (ведь не «случай же такой вышел!») как еще усилием показать человеку, до чего он свободен не следовать величайшей очевидности и в самые свои критические минуты.

Да это так и есть непременно: если бы мы избирали добро не по свободе, а по принуждению, то заслуга и принадлежала бы не нам, а принуждающему. Где же заслуга человека? и как же могло бы совершиться тогда искупление? Идея искупления неотделима от свободы.

Но блаженный Августин в борьбе против донатистов (карфагенская секта) первый выеказал принцип о принужденном приведении к правой вере; Лютер, человек чуткой и тревожной совести, проповедовал укрощение некоторых еретиков; Кальвин сжег Сервета. Наш Стефан Яворский написал громадную книгу «Камень веры», чтобы доказать право Церкви наказывать еретиков, в частности, заведшихся в то время в Москве кальвинистов. Все сейчас поднявшиеся споры о свободе совести в этом «Камне веры» разобраны подробнейшим образом. Что же это значит, что в тысячелетнем строе своем еще на словах церковь высказывалась иногда за свободу совести, но в поступках своих она или с крайнею болью признавала эту свободу, или вовсе не признавала ее, не признавала всегда, когда могла. Что значит это явление?

Да то и значит, что сама Церковь не сливает отношение человека к Богу с отношением к себе; и мысля первое, как свободное, второго не мыслит свободным. Я от совершенно неверующих людей слышал часто: «Помилуйте! нет общества, ассоциации, клуба, где члены его делали бы что хотят. Все признают и подчиняются некоторой сумме общих правил; меньшего не может требовать и Церковь». Возражение это очень часто; его можно услышать (и уже давно слышим) на каждом шагу; но редко кто углубляется в его многозначительный смысл. Действительно, и в катехизисе церковь определяется как «собрание верующих», и вот термину-то «собрание» и принадлежит нетерпимость. «Общество верующих» требует от членов своих не отступать от известной униформности ради принципа общности, солидарности, единства. «Иди с нами в ногу, иначе мы тебя раздавим». Но имеет ли это какое-нибудь отношение к Богу? к совести? Никакого.

Сектанты же, обычно пламенные, озабочены отношением своим к Богу, и со своей точки зрения просто не могут понять принципов стеснения. Церковь и сектанты говорят на разных языках, с разных точек зрения, даже, если хотите, о разных совершенно предметах. «Как быть России» — предмет тревоги миссии; «как быть моей душе» — предмет тревоги сектанта."Бог хочет моей свободы", «порядок церковный не терпит отступлений» — это совсем разные темы, разные линии суждений.

Величайшие факты нетерпимости, как Кальвина или Торквемады, происходили в пунктах и в минуты, когда Церковь, вдруг забывая, что она «порядок», «общество верующих», начинала сливать себя с Богом, отождествляться с Богом. Она начинала требовать себе чистосердечия, любви. Но чистосердечные исповедники все равно сжигались как еретики; на этом основывался сыск, подглядывание: горячо ли человек верует, «добрый ли он католик». Но это чистосердечие есть собственность Бога, а не порядка. Если церковь хочет себя слить с Богом, добиться любви к себе, как к Богу: то прежде всего она должна позволить верующим «вложить персты и осязать», или — «вкусить и от запрещенного древа познания добра и зла». Самой тенденции к подобному самообнажению не появляется у «Собрания верующих». И в меру этого оно мирится (и всегда примирялось) и с некоторым равнодушием, и с некоторым нечистосердечием, при сохранении согласия.

Мы имеем почти аксиомы:

1) Бог и церковь сближаются теснее и теснее и наконец слиты: в этом пункте — абсолютная свобода человеку, абсолютная любовь человека к Богу-Церкви. Такова вера и положение апостолов, Давида, Авраама, Адама (Бог и человек — лицом к Лицу).

Но в истории этого почти не встречается: и для будней ее, для религиозных будней, наступает действие второй аксиомы:

2) Богу — опять любовь, и в Боге — свобода; но это — внутри и субъективно; это — отношение маленького нашего лица к бесконечному Лицу Божию. А снаружи — повиновение порядку «общества верующих», видимое с ними согласие, с возможностью сердечного отклонения от него, которого они и не преследуют. Церковь в общем нимало не тревожится, что многие лениво или равнодушно исполняют ее обряды, уставы, даже вовсе не исполняют ничего. Церковь не перестает «числить своими» множество сектантов, о которых открыто известно, что они сектанты; и всеми мерами противодействует «документальному» (через запись в паспорте) отделению от себя: на этом, напр., основан закон о смешанных с иноверцами браках. Как «общество верующих», Церковь менее пытает веру и ревнивее исчисляет сонмы верующих.

Иногда, утомясь счетом, она хочет сверх повиновения и любви. Тогда наступает движение к слиянию с Богом; но параллельно этому непременно узы повиновения должны быть ослаблены, сами должны ослабеть и, слабея более и более, перейти в совершенную свободу.

Каждый верующий может сказать: «Я даю то, что ты хочешь. Но твое хотенье должно быть сообразовано с законами твоего собственного существования».

Церковь же обратно может сказать верующему: «Я не требую больше, чем сколько ты можешь дать, и всегда можешь дать. Что ты ропщешь? Мое требование невелико».

Вот почва, на которой, мне кажется, обе стороны могут помириться. И если кое в чем будет больно одной стороне, то именно в этой же точке и совершенно равномерно будет больно и другой стороне. Так что уж обе они как-нибудь уладятся…

1901 -- 1903

ЛЮДИ И КНИГИ. ОКОЛО СТЕНЫ ЦЕРКОВНОЙ

править

Об одном сомнении гр. Л. Н. Толстого

править

«Я не понимаю таинств, в них нет смысла, они суть колдовство». Так выразился гр. Толстой в ответе на его официальное отлучение от Церкви. Не критикуя других сторон в его «Ответе», психологически и субъективно очень глубоких и интересных, остановимся на одной этой. Кто же их «понимает»? и не оттого ли они и получили имя «таинств», «тайн», «непостижимого», — что стоят вне разумения? Может быть, не выше, не ниже, но просто — вне! В «Войне и мире» он даже войну 12-го года и, в частности Бородинское* сражение, признал «таинством», «непостижимым». Он написал об этом целую главу, с чрезвычайным упорством и горячностью. Позднее он переменял объекты этого имени: но два объекта, рождение и смерть, кажется, никогда не переставал считать «таинствами».)

«Они — колдовство», — утверждает он. Значит, он соглашается, что они есть. Можно ли назвать каким-нибудь именем и даже определить качества того, чего нет, не существует?! Итак, по его же признанию, в христианстве содержатся тайные вещи, именующиеся у христиан таинствами. Только он их не хочет и порицает («колдовство»), христиане же их хвалят и хотят. Еще что сказал он о них и, даже, что он единственно о них сказал? То, что они суть колдовство. Радуемся, что суть их, как непостижимости, он схватил в этом слове; но какие он приписал им качества? Колдовство есть злое, ко злу направленное и чрез злого человека. Но таинства — все «во врачевание души и тела», и, кажется, совершаются чрез добрых или приблизительно добрых людей. Он не видит колдуна, а толкует о колдовстве; не видит вреда (врачевательство) и все же кричит о колдовстве. Бессильный крик, который никого не смутит.

Но может быть, его задача — показать, что таинство с виду похоже на колдовство и так же ничего не содержит в себе, как и подлинное колдовство; что таинства суть пустые, бессодержательные, немощные вещи? Таковая мысль содержала бы рационализм и утверждала бы неверие его, собственно, не в христианские таинства, но вообще во все чудесное и таинственное в мире. «Ничего нет, кроме Иловайского, Иловайский же достоверен». Это есть настроение ума, предрасположение ума, на которое можно ответить только: «У меня — не такое». Кто любит капусту, а кто — суп с картофелем; один читает Иловайского, другой — Пушкина. Толстой так не любит все чудесное, что в переделываниях Евангелия даже, не остановился вниманием на чудесном, сверхъестественном Откровении (Апокалипсис) Иоанна Богослова. Но он хочет увидеть чудо? Согласен указать его: такое чудо есть творчески-художественный гений самого отрицателя чудес. Вполне чудо, что я не имею такого. Ведь зачаты-то мы с ним довольно одинаково, и родители наши были довольно равные люди; те и другие — обыкновенные, серенькие люди. Считая «по-обыкновенному», все без исключения люди должны бы родиться приблизительно одинаково, и разниться не более, чем березы в березовой роще. Но какая между ними разница! Мне под 50 лет, и хоть я пытался писать повести, но даже и малой повестушки не вышло. А он, подите, в двадцать с немногим лет написал вдохновенное «Детство и отрочество». И вот, его дар сравнительно с моим великое есть чудо, и он сам, как творец и человек, есть чудо по необъяснимости происхождения и необъяснимой природе.

Нужно очень мало бояться Бога, чтобы, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, начать употреблять этот дар на отрицание всех прочих чудес Божиих, которые предназначены служить людям в скорбях их и в бедах, для утешения и для поддержания.

Я получил — может быть, в связи с отрицанием Толстым «таинств» — письмо-запрос от одного торговца из Казани. Он спрашивает: «Не есть ли язычество обоготворять, считать святынею, даже просто священными — вино ли и хлеб, кровь ли или плоть, это все одно. Поклоняться можно только Духу — в духовной религии. В главном церковном таинстве я нахожу матерьялизм, даже апофеозу матерьялизма». Довольно замысловато для торговца, письмо которого носит явные следы если не безграмотности, то малограмотности (буква «ѣ» соблюдена, но слог мужицко-мещанский), но ход мысли и аргументации именно те, которые я изложил. Так как с тем вместе этот торгующий философ из Казани высказал попутно в письме полную веру в божественность Христа и боговдохновенность Евангелий, — то я сослался просто на слова Христа: «Пейте Мою кровь, ешьте Мою плоть — в жизнь вечную», т. е. что евхаристия (о чем он в непостижимой торопливости забыл) установлена вовсе не Церковью после Христа, но Самим Христом. Непостижимая эта забывчивость случилась и у Толстого: и он евхаристию отвергал, принимая Евангелия, т. е. в период полной своей веры и в Христа, и в особливую, исключительную божественность Евангелий. Затем, кроме этой ссылки на авторитет, я представил и некоторые рациональные объяснения. Корреспондент мой явно гнушается плотью, и этот вечный скопческий лейтмотив, так вкорененный вообще в христианах даже самой безукоризненной ортодоксии, был и настоящею почвою или побудителем его отрицания евхаристии. Я объяснил ему, что «Бог создал видимое и невидимое», что это есть первая строка нашей религии: и «видимое» столь же достойно почтения, почитания, исповедания его тайною, как и «невидимое». Может быть, сомнения Толстого, как и моего корреспондента (лавочник Максимов), довольно теперь распространены: и мои разъяснения, не удовлетворив или мало удовлетворив их, рассеют сомнения других.

1901

28 января 1881—1901 г.

править

Сегодня исполнилось двадцать лет со дня кончины одного из самых великих, благородных, загадочных и далеко еще не разъясненных русских характеров и умов, Фед. Мих. Достоевского. Умственные сокровища, им оставленные в «Дневнике писателя», «Карамазовых», «Бесах», «Подростке», едва ли тронуты критикою. Критика наша более любит бродить «около», говорить «по поводу» и вообще излагать себя, нежели, собственно, приводить в систему, подчеркивать, обрабатывать и освещать содержание разбираемого писателя. Критика более занимается собою, нежели литературою, и, кажется, более тщеславна, нежели проницательна. Так, одно из самых поразительных созданий Достоевского, «Сон смешного человека» (в «Дневнике писателя»), и находящееся с ним в связи «Видение золотого века» (в «Подростке») едва ли были в нашей критике хотя бы названы, а не только разобраны. Обществу эти творения вовсе почти неизвестны. Общество давно свело Достоевского к коротенькой схемке: «был страдалец», «проповедовал милость к падшим», «истинный христианин», «проникновенный психолог, давший России Раскольникова и Алешу Карамазова, а посему в. п. з. р.» (= «великий писатель земли русской»). Между тем Достоевский — едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере — к которым постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа.

Воображение Достоевского было безмерно, а его идеи, психологические и метафизические, суть идеи в глубочайшем значении религиозные: т. е. такие, которые как принять, так и отвергнуть можно только с точки зрения «сердца человеческого, лежащего в деснице Божией». Идеи эти, во всяком случае, переливаются за край и литературы, и в тесном смысле за края национального существования. Хотя Достоевский имел свою долю успеха за границей, но там более были удивлены его странностью, поставили его на особую полку, тоже подвели итог «страдальцу», «христианину», «защитнику падших» и «замечательному психологу», — нежели сколько-нибудь успешно расчленили и схватили в целом его духовный портрет. Но Достоевский есть в полном смысле европейский писатель, потому что никто с такою силою и глубиною не подверг критике самые устои психологического и метафизического существования Европы. У Токвиля есть книга: «L’ancien regime et la revolution»…

Вот Достоевский и есть такая «revolution» в отношении «l’ancien regime» Европы: «revolution», еще не начавшаяся, но которой он положил твердые основы. В исторический великий час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на Бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), — начнется идейная революция в Европе. Самые столбы ее, подпочвенные сваи, на которых зиждутся ее великолепные надпочвенные постройки, окажутся… косо положенными и частью совсем неверными.

Чтобы показать в кратком штрихе, до чего он был проницателен, отметим, что еще при Пии IX он предсказал поворот папства, совершившийся при Льве XIII. «Папа покинет бессильных королей и обратится к демократии», «он сойдет, босой и в веригах, к четвертому сословию и скажет: дети мои, все, о чем вы мечтаете и чего вы требуете, — справедливо, и все это содержится в Евангелии; но без меня вы ничего не достигнете. Идите за мною, и я поведу вас». При Пии IX, не мечтавшем ни о чем подобном, все это можно было принять за галлюцинацию романиста. Но умер Достоевский, умер Пий IX, и при Льве XIII галлюцинация русского романиста стала деловою программою папства. Между тем приведенный пример — совершенно крошечная черточка в необозримом составе мыслей Достоевского. Также ему, в пору славы и всемогущества Бисмарка, принадлежит фраза (в «Дневн. писателя»): «Бисмарк отлетит в сторону, как щепка, а Ротшильд и банк — всемирно утвердятся». В самом деле, Ротшильд вот уже потянулся и к бакинской нефти, и к кахетинским виноградникам, а Бисмарк давно умер, покинутый, забытый, чуть не запертый последние годы в клетку… Но это все, как ни изумительно, — только незаметные блестки на длинной мантии нашего восточного мудреца…

В нем самом (Достоевском) было немножечко «папы»: в фанатизме его идей, в исключительности и нетерпимости его идей… Да, он был бы не прочь стать pontifex’oм maximus’oм «униженных и оскорбленных», «бедных людей», всех этих Неточек Незвановых и Соней Мармеладовых. Но религиозная идея демократизма есть только первоначальная и вовсе не самая богатая в нем часть, не самая новая и оригинальная. Это — положительные его мечты, розовый романтизм «подростка» -Достоевского. В «Бесах», «Карамазовых» и «Сне смешного человека» он является нам старцем-мечтателем, анализ которого точно пробуравил самое дно «сложения человеческого», а воображение построяет совершенно новые миры и еще никогда не испытанные и не почувствованные схемы отношений между людьми! Он так и называет это: «Сон! Сон!» Но тут же прибавляет, что сон этот реальнее всякой действительности. Замечено, что идеи Платона, грека-язычника, изложенные в его «Поλιτεία» [«Государство» (греч.)], нашли себе до некоторой степени осуществление в средневековой католической теократии[14]. Кто знает, идеи христианина-Достоевского, самые несбыточные, невероятные, не найдут ли для себя поприще действия тогда, когда Рим, Париж и Лондон будут напоминать собою развалины Акрополя и Пальмиры, и, может быть, в новых странах начнется вовсе новая цивилизация? По крайней мере, ясно чувствуется, что как «Сон смешного человека», так и видение «Золотого века» (в «Подростке»), так сказать, не вмещаются, как большее в меньшее, в рамки Европы. Они — шире Европы, они — лучше Европы, они — счастливее Европы.

Еще многие помнят взрыв скорби над его могилою 20 лет назад, и вот сейчас как будто он еще не умирал: так живы его идеи, образы, занимавшие его споры и в наши дни. Достоевский — весь в движении сейчас бегущих идей. Ничто в нем не постарело; ничто не умерло. Он так же раздражает одних; умиляет других. Все прощают великие недостатки собственно живописи у него; точнее — гармонии в живописи, которая лишь в отдельных вершинах несет на себе краски точно какого-то иного мира, а на сплошном полотне своем являет рытвины, пустыни, обвалы и пустыри. Все это забывают: ибо слишком ясно, что центр личности его — не в эстетике, а в мышлении, однако в мышлении при помощи картин и образов, то зовущих и соблазняющих, то мучащих и наконец отталкивающих. Ему над могилою не приходится сказать: «Прощай, да будет тебе земля легка!» — но: «Живи! броди между живыми и буди их от преходящих снов к сновидениям вечным».

28 января 1901

На панихиде по Вл. С. Соловьеве

править

Небольшой кружок друзей и почитателей покойного Соловьева собрался 30 июля 1901 г. в Сергиевском соборе, на Литейной, на панихиду по нем. Как отвечали дивные слова этого православного служения личности и судьбе покойника. Просто хотелось еще и еще раз выслушать слова напева или слова читаемой молитвы, чтобы конкретно связать их с какою-нибудь памятною его житейской чертой или прижизненной надеждою. Они так связывались! «Точно чин панихиды для него нарочно придуман»: это мелькнуло у меня раза два в церкви. Я вошел в нее холодный, а ушел растроганный. Невольно хочется вслух сказать и следующее пожелание: чтобы не ограничились ближайшие личные друзья или родные Соловьева этою одною годовою, формально почти требующеюся, панихидою, но и в следующие годы не поскучали бы заказать такую же панихиду и оповестить о ней через газеты. Его память, очевидно, горячо хранится и, очевидно, она долго сохранится. Для него же, — как представляется духовный и даже физический его лик, — никакой разбор его трудов или литературное прославление не надобны так и так горячо не желательны, как простая заупокойная литургия.

Вот уж был странник в умственном, идейном и даже в чисто бытовом, так сказать, жилищном отношении! Сын профессора, с большими правами на кафедру, он не получил «по независящим обстоятельствам» кафедры; внук священника, посвятивший памяти деда «Оправдание добра», он был крайне стеснен в своих желаниях печататься в академических духовных журналах; журналист, он нес религиозные и церковные идеи, едва ли встречая для них распахнутые двери в редакциях. Он пробирался в щелочку, садился пугливым гостем, готовым вот-вот вспорхнуть и улететь со своим двусмысленным смехом. Какой странный у него был этот смех, шумный и, может быть, маскирующий постоянную грусть. Если кому усиленно не было причин «весело жить на Руси», то это Соловьеву. И где он жил, в Москве ли, в Петербурге ли, у себя ли, у приятелей? Кажется, он чувствовал себя в родном гнезде только у Иматры, которую так часто любил посещать. Должно быть, шум водопада и его фантастический вид, особенно зимою, возбудительно, и хорошо возбудительно, на него действовали. Он так воспел его, и биографически сам так с ним связался, что хочется переименовать это местечко угрюмой Финляндии в «Водопад Соловьева».

Дедовская священническая кровь, учено-университетские заботы отца, и, наконец, весь духовный пласт наших шестидесятых годов, с их хлопотливыми затеями, шумными отрицаниями и коренным русским «простецким» характером — отразились в Соловьеве. Он был какой-то священник без посвящения, точно несший обязанности, и именно литургические обязанности, на себе. Это заметно было в его психологии. Точно он с вами говорит-говорит, а вот придет домой, наденет епитрахиль и начнет готовиться к настоящему, должностному, к завтрашней «службе». Ссылки на Священное Писание, на мнения отцов церкви, на слова какого-нибудь схимника-«старца» постоянно мелькали в его разговоре. Рядом с этим у него был, хотя не столь коренной, интерес к университету, к состоянию науки, к ученым корпорациям. Сюда примыкала его (недолгая и случайная) лекционная сторона. Он любил читать лекции и читал их мастерски. Университет наш потерял в нем одно из возможных своих светил, потерял огромное возможное влияние на студентов, и влияние идеалистическое, философское. Тут уж приходится посетовать на «неблагоприятное расположение созвездий», где было решено, что пусть уж лучше читает хоть вахмистр, а только не возбудительный ум. «Тише едешь, дальше будешь» — русская мудрость. Наконец, из-за священника и профессора у него вырывалась личность журналиста, самая бойкая, переменчивая, то колющая, то плачущая, крикливая, самонадеянная: настоящий парфянский наездник, который не давал успокаиваться дремлющему и самодовольному Риму. В образе мыслей его, а особенно в приемах его жизни и деятельности, была бездна «шестидесятых годов», и нельзя сомневаться, что хотя в «Кризисе западной философии» и выступил он «против позитивизма», т. е. против них, — он их, однако, горячо любил и уважал, любил именно как «родное», «свое». Он был только чрезвычайно даровитый и разносторонний «шестидесятник», так сказать, король того времени, не узнанный среди валетов и семерок. Духовная структура знаменитой реформационной эпохи была в значительной степени и у Соловьева.

Он начал писать в семидесятых годах. И с людьми 80 — 90 годов он уже значительно расходился. Это второе, послереформационное поколение, было значительно созерцательнее его. У Соловьева было явное желание завязать с ним связь, но она не завязывалась, несмотря на готовность и с другой стороны. В этом втором поколении было заметно менее желания действовать, а Соловьев не умел жить и не действовать. Как-то он мне сказал о себе, что он — «не психолог». Он сказал это другими словами, но заметно было, что он жалел у себя о недостатке этой черты. Действительно, в нем была некоторая слепота и опрометчивость конницы, сравнительно с медленной и осматривающейся пехотой или артиллерией. Во всем он был застрельщиком. Многое начал, но почти во всем или не успел, или не кончил, или даже вернулся назад. Но если были неудачны его «концы», то были высоко даровиты и нужны для отечества и славны для его имени выезды, «начатки», первые шаги…

Заметно, как образ его улучшается, очищается после смерти; как и перед самою смертью он быстро становился лучше, как будто именно приуготовлялся к смерти. Разумеем здесь его отречение от горячих и неподготовленных попыток к церковному «синтезу» и вообще быструю его национализацию. Внук деда-священника вдруг стал быстро скидывать с себя мантию философа, арлекинаду публициста. «Схиму, скорее схиму!» — как будто только не успел договорить он, по примеру старорусских людей, московских людей. И хорошо, что он умер около Москвы, москвичом. Там ему место — около сердца России.

Мы же на забудем еще и еще поминать его, и именно церковно поминать. Поверим, что это было самое горячее его прижизненное желание.

1901

Скептический ум

править

Пятое издание книги К. П. Победоносцева «Московский Сборник» заключает в себе некоторые добавления сравнительно с предыдущими изданиями. Это — прежде всего, небольшая и яркая статья, направленная главным образом против идеи «сверхчеловека» и вообще нитцшеанства: «Новое христианство без Христа»; три новые главы в «Болезнях нашего времени» и статья С. Рачинского: «Древние классические языки в школе». Сборник, как известно, не весь оригинален: в нем нам встречается прелестное стихотворение «Старые листья» — из Саллета, выдержка о бессознательной жизни души — из Каруса, переводы из Гладстона, Карлейля и Эмерсона. Но если, таким образом, не все в этом «Сборнике» принадлежит лично его автору, то тем не менее «Сборник» есть высоко цельная книга, проникнутая совершенным единством духа. Каждый человек много думает и много читает. Если это в то же время серьезный человек, то читаемое и найденное самостоятельно у него сливается в один ком, где он не умеет и не хочет различать свое и чужое. Самолюбие авторства отходит на второй план перед величием тем.

«Сборник» этот прелестен по языку, краткости статей и по важному их содержанию. Это как бы листки записной книжки, но без небрежности изложения: все статьи одушевлены и чистосердечны именно как страницы дневника. Невозможно читать эту книгу и несколько не заражаться ею. Почти каждый год появляется ее новое издание, и нет причин думать, чтобы успех ее стал меньше, когда ее автор перестанет быть живым и действующим лицом. Мы скажем и похвалу и некоторое порицание, если сравним книгу с «Баснями Крылова», книгой поучительной, читаемой, народной, но несколько элементарной. Отсутствие слишком большой сложности хода мышления составляет недостаток ее построения. В записной книжке не доказывают, не убеждают, но вдохновенно летят вперед и увлекают самым этим полетом. «Сборник» имеет чарующую прелесть для сердца, но уму везде хочется с ним спорить, и, да не будет это обидно для автора, ум часто чувствует крайнюю легкость опрокинуть этот симпатичный полет благородного скорбного мыслителя. Он, напр., называет «великою ложью нашего времени» выборные, голосовательные и т. п. «говорильные» принципы западной цивилизованной жизни. Пусть. Мы не за них. Но достаточно указать автору на параллели эпохи Аракчеева и Клейнмихеля с временем Питта и Каннинга, чтобы заставить его или умолкнуть, или сознаться, что есть принципы гораздо худшие «говорильных». Это только один из примеров «кстати»…

На пространстве всех 366 страниц книга полна явного или тайного вздоха. Невозможно без волнения прочесть эти строки в ней:

Срывая с дерева засохшие листы,

Вы не разбудите заснувшую природу,

Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,

Весенней зелени, весенней теплоты!

Придет пора — тепло весеннее дохнет,

В застывших соках жизнь и сила разольется,

И сам собою лист засохший отпадет,

Лишь только свежий лист на ветке развернется.

Тогда и старый лист под солнечным лучом,

Почуяв жизнь, придет в весеннее броженье:

В нем — новой поросли готовится назем,

В нем свежий сок найдет младое поколенье…

Читателю в строках этого стихотворения невольно слышится ретроспектный взгляд его переводчика на себя. Под осень соки в дереве идут в обратном направлении сравнительно с тем, как шли весною. И вот этим «обратным направлением» полна рассматриваемая книга. Но природа имеет свои законы; они — есть у дерева, и есть у времен года. И осень для того, кто умеет ее видеть, понимать и ценить, может быть почти так же хороша, как и весна. «Обратное направление», которое вызвало бы у нас бурный протест, будь то высказано кем-нибудь другим, — в К. П. Победоносцеве исполнено такой природности, неодолимости, ума, своезаконности, что мы только говорим: «Ну, что ж, осень! Что делать — осень! Нет душистых роз, но есть эти красивые, кожистые, вечные астры. Остановимся над ними и насладимся зрелищем».

Но как горько, что автор чужд той природной веры, которая и составляет характерный момент весенней души. Весна провидит осень и сбор плодов, но осень видит уже только зиму. Взор автора или «составителя» «Сборника» весь обращен к прошлому. Прошлое есть его поэзия, его утешение. В будущем он ничего не видит, для будущего он не имеет надежд. Как это горько читателю, деятелю, каждому! Горько за автора, горько за будущее. В будущее легче было бы идти, имея другом этот опытный ум, а астры, конечно, имели бы внутреннее счастье, благоухая, как розы. Но нет этого. Между автором и читателем нет мира. Сердца их враждуют, борются. А как хотелось бы быть вместе!

И счастье было так возможно…

Так близко…

— Неужели, — обратимся мы к автору, — люди так глупы и непоправимо глупы, что могут только сломать шею, идя вперед? Неужели люди так дурны в обыкновенном и пошлом смысле, что если они хотят идти вперед, то делают это как злые и испорченные мальчишки, только с намерениями дебоша, а не чего-нибудь прекрасного? Как можно не верить в человека? И особенно не Верить в него, озирая столь сложный узор времен и событий, какой пронесся перед автором? Можем ли мы думать, что он, в длинной чреде лет, не встречал людей высокого сердца, большой чистосердечности, обширного ума? Его небольшая книжка «Вечная память» опровергает такое предположение. А между тем «Московский Сборник» весь дышит недоверием к людям, и как к толпе, и индивидуально. Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно. Автор как бы рассматривает все худое в увеличительное стекло, а все доброе в отражении вогнутого уменьшающего зеркала. Он не имеет объективно спокойной картины перед собой и заразился скептицизмом относительно того, о чем невозможно и наконец грешно, порочно сомнение.

«Московский Сборник» — грешная книга, вот наше resume. Она полна скептицизма и проистекающей из него печали. «Дух же уныния, любоначалия и празднословия отжени от меня», — молится Церковь. Без психологического момента веры, без способности уповать, надеяться, без некоторой святой наивности — невозможна вообще религия; зато в ком эта вера утвердится, то она вырастет, как зерно горчишное, в целый лес доверчивых и любящих отношения к людям, к государству, к природе, к событиям! «Ангел Иеговы», — приведу библейское выражение, — ведет народы к битвам, к миру, к открытиям, успехам и запрещает им остановиться. Где же и быть Богу, где же Ему и сказаться, как не в истории? Ведь есть же Провиденниальность? А это другое имя Бога, и только грешный отвергнет в истории Промысл. Поэтому историческое уныние, политическое уныние есть грех. Между тем таким-то унынием и полна изящная и малодушная книга, которую мы рассматриваем.

Она полна общими идеями. Но средоточие всех идей, сам человек, во всех подробностях его конкретного и милого образа, забыт, обойден в ней. Автор, напр., хочет бессмертного человека, т. е. он хочет бессмертия души человеческой. И в длинном извлечении из Каруса он передает ощущения умирающего, ощущения возрастающего оживления и радости: и так как эти ощущения — предсмертные, то он считает «доказанным», что мы воскресаем во вторую и лучшую жизнь. Хорошо. Догмат бессмертия души утвержден. Но если бы он с такими же подробностями передал, положим, жизнь Пастера, напр., рассказ о том, как, имея на руках ребенка, умершего от укуса бешеной собаки, он на несколько лет отложил в сторону все научные работы и предался изысканию средства против ужасного этого страдания, и наконец нашел его, — то он показал бы и доказал читателям еще важнейшую истину, что человек есть любящее существо и что его самого стоит любить. Автор любит многие институты: церковь, отечество, закон; больше всего — церковь и древность. Но человека в его индивидуальности? Не видим этого. Человек представляется ему несчастным червяком, который ползает в великом мавзолее истории. Это бедное и неверное представление, и просто оно основано на незнании подробностей в человеке.

Книга вообще не имеет в себе подробностей. Это — отвлеченная книга, и ее отвлеченность тем более мучительна, что это — не отвлечения ума, а отвлечения сердца. «Церковь», «государство», «закон», «прошлое», «будущее», «настоящее», «характеры» (самые общие, схематические) — вот рубрики, по которым движутся эти плоды

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.

Но вы не найдете в ней собственного имени, любующегося на человека рассказа. На всем ее протяжении нигде не попадается анекдота, смеха; а ведь смех примиряет, а ведь смех есть добрая черта в человеке. И совершенное отсутствие даже намека на него есть в этой книге зловещий признак.

Она вся серьезная и сплошь серьезная. Я сказал, что в ней нет подробностей. Это не только в смысле очерка, но и в смысле рассуждения. Он пишет, например, «Болезни нашего времени» (16 глав). Копается ли он с усердием Захарьина, с осторожностью Захарьина в этих болезнях? Он поступает как маг. Развернул широкое полотно и начертал узор своих вздохов, не объясняя, не доказывая, почти только поэтизируя. Все его статьи похожи на resume председателя суда: в них нет прения сторон, борьбы защиты и обвинения, и, главное, не представлены самые материалы судебного разбирательства, рассказы и свидетельства очевидцев-обывателей. Я говорю — это ряд знойных схем, почти без всякого фактического материала.

За четверть века нашей литературы это одна из самых прелестных, до известной степени обворожительных по изложению, по стилю, по темам и построению книг. Поэзия и мысль сплели узор ее страниц. Но по отсутствию Захарьинского усердия к темам, пусть бы лучше уж неуклюжего, но основательного, это есть неубедительная и даже чуть-чуть поверхностная книга. Невозможно касаться таких серьезных и до известной степени страшных тем в блестящих очерках по 15, по 20 и часто гораздо менее страниц. Мы не доверяем председателю, когда он (не дал нам выслушать ни судоговорения, ни материала фактов. Мы его resume прослушали, но не хотим ему следовать. Тут он виновен, а не читатель. Читатель видит перед собой прекрасные… миражи слова, затейливые башенки, журчащие ручьи, пальмы и горы; но все это — fata-morgana, опрокинутая в небе над знойной и безлюдной и страшной пустыней. Эту пустыню образуют: скептицизм, неуважение к человеку, и плод их — уныние. Книга эта — привлекательный собеседник для человека, но не теплый друг человека. Навеваемое уныние парализует человека, отнимает силы у читателя, у возможного деятеля. Вздохи автора отдаются резонансом и в груди этого читателя, — родят в ней свои, другие вздохи. Он вырастает в собственных глазах, приобщившись всей этой умственной роскоши, умственного изящества. Но эти приобретения читателя никогда не будут приобретениями общества. В читателе и особенно в почитателе названной книги общество скорее потеряет здорового, нужного, бодрого труженика, обогатившись одним лишним меланхоликом. И счастлив тот осмотрительный читатель, который, ухватясь за здравый смысл и веру в Бога, «провздыхав» все 365 страниц, на последней 366-й скажет: «Э, ну их, эти страхи! Бояться волка — в лес не ходить! Бог не выдаст — свинья не съест».

1901

К. П. Победоносцев. Воспитание характера в школе.

править

С.-Петербург. 1900. Цена 10 к.

править

Автор книжки — великий любитель теорий. Все теоретическое его привлекает; восхищает, когда оно планомерно и упорядочено; вызывает гнев, когда оно не упорядочено. «Умная жизнь» — вот заголовок, который можно было бы дать всей серии книг и переводов, им изданных. При этом он настолько проницателен, что, конечно, видит, что одним умом не проживешь, и он «входит с умом» в мир инстинктов, сердца, воли, даже страстей, пытаясь упорядочить и связать в умный механизм самые эти инстинкты и сердце. Таково и лежащее перед нами «Воспитание характера в школе», собственно перевод статьи г. Baraet — «Common sense in education and teaching». London, 1899. Статья очень методично подвигается по рубрикам школьной жизни и везде дает советы, в уме и правильности которых нельзя усомниться. Как у людей, почти обремененных умом, у автора и переводчика есть скептицизм к самому уму, недоверие к его творческим силам, сознание роли его, как только умного воспитателя около гениального ребенка. Этот гениальный ребенок — инстинкты, сердце, душа, страсти. — Что выйдет из них? Воспитатель трепещет. Сильнее и сильнее он напрягает морщины чела, чтобы к каждому шагу необузданного создания придумать… не правило — так поступают глупцы, но принцип, т. е. нечто эластичное — так поступают мудрецы. Все труды г. Победоносцева и суть принципы и принципы, ткань «умной сетки», из которой гениальный ребенок не вывалился бы. Нам думается, однако, что зерно инстинктивных сторон, «душа» души человеческой — для него все-таки темна и непроницаема в том поэтическом и неуловимом свете, которым она единственно живет и существует. Огромная разница между «управлять инстинктами» и «иметь инстинкты». Чрезмерное неравенство между «управлять» и «иметь» порождает осторожность, неуверенность и вообще подсекает крылья в тесном смысле творчества. Инстинкт — верит, потому что он есть; ум — не верит, потому что он только видит, что кто-то есть, и не знает точных границ этого «есть», ни сил его, ни вообще природы. Жизнь, история — непременно творятся верою, без веры — ни шагу, не только в религии, но между прочим даже и в политике. Я повторяю, что вера есть великое ощущение сердцем просто избытка в себе бытия — того, что оно просто есть: «я есмь и вот — я иду вперед». Этого нельзя создать и этого нельзя заменить никакою критикою, как бы она могущественна и утонченна ни была, никакою теориею и теоретизмом.

Во Франции был великий теоретик Буало, автор «L’art poetique», имевший огромное влияние на современных и последующих поэтов, но сам не поэт. Вот пример и вот мерило, которое мы хотели бы и которое вправе приложить к переводчику разбираемой брошюры. Если около порывистых современных ему умов, из которых все критически были гораздо ограниченнее и грубее К. П. Победоносцева, поставить его, то он будет около них, как Буало около Расина или Корнеля; а все его труды можно озаглавить: «L’art politique, pedagogique et religieux de vivre tres prudement et solidemment». Некогда греческий философ Платон написал две книги — теоретическую «Республика» и практическую — «Законы»; незаметно и бессознательно этот замысел Платона все обдумать и для всего начертать план, «предначертать жизнь» — живет и в знаменитом современном нам государственном человеке, и живет с этим же разделением точных практических указаний и более высоких духовных полетов. Но как в одних, так и в других есть одна господствующая страсть, уже почти в силе и яркости инстинкта, — управлять, направлять. В сущности, это есть черта любви к человеку, заботы о человеке. «Тебе без меня будет хуже». Да, мы верим, что в великих политиках живет любовь; и грустная сторона их существования заключается в том, что самое положение управляющего заставляет политика хорониться в лучших своих чувствах, и главный мотив их деятельности, как совершенно задрапированный, остается неизвестен никому, а потому — без ответа и неразделен. Это — дядьки без благодарности воспитанника. «Воспитанник» чувствует себя только измученным муштрованием, наставлениями, правилами и принципами «долгой и счастливой жизни», «жизни добродетельной и рассудительной». Нам кажется, у Пушкина есть хороший стих обо всем этом, т. е. об этих учителях, от Платона до г. Победоносцева:

В начале жизни школу помню я;

Там нас, детей беспечных, было много!

Неравная и резвая семья!

Смиренная, одетая убого,

Но видом величавая жена

Над школою надзор хранила строго.

Толпою нашею окружена,

Приятным, сладким голосом, бывало,

С младенцами беседует она.

Ее чела я помню покрывало,

И очи светлые, как небеса.

Но я вникал в ее беседы мало.

Этого психологического несоответствия между критическими, дисциплинарными, регистрирующими способностями человека и между его непосредственною субъективностью — трудно избежать, никто его не сумел преодолеть. Какую бы это боль ни причиняло «регистраторам человечества», но и субъективисты имеют тоже свою боль, как и законы своего движения. Тут может быть соглашение, компромисс, но о победе нечего и мечтать; да и в самой выработке параграфов компромисса податливость и уступка должна идти от критических способностей, ибо человеческая субъективность, сумма человеческих инстинктивных даров всегда может, вглядываясь в непроницаемую будущность, сказать о себе, насмешливо Щурясь, стихом Лермонтова:

Здесь — я владею, я — люблю,

т. е. будущность и факт принадлежат во всяком случае творчеству и непосредственному факту, принадлежат, так сказать, Расинам и Корнелям политики, а не Буало политики.

Из оклеветанной книги

править

Во всемирной литературе мало есть книг, которые несли бы на себе такое множество обвинений, как знаменитый «Талмуд». Каждому, незнакомому с ним, представляется, что это какая-то черная книга, исполненная непонятного в одной половине и злобного в другой. Но вот я, русский и христианин, уже не первый год читаю выходящий аккуратно том за томом знаменитый этот сборник в тщательном переводе еврея-филолога Переферковича и до сих пор не нашел там ничего ни злобного, ни темного. Талмуд — это сплошная забота об евреях их великих древних учителей. Здесь есть предмет для зависти всякой нации: «о, если бы и мы уже тысячу лет назад имели подобную заботу о себе своих учителей и своих законодателей». Не пришлось бы тогда Чехову писать своих «Мужиков», Толстому — «Власти тьмы» и, может, Максим Горький выбрал бы для себя более мягкий псевдоним. Таким образом, здесь есть предмет для зависти. Но какой же для упрека?! Пусть каждый народ имеет о себе ту заботу, какую он только в силах иметь! Кто знает, может быть, сохраненный в силах и здоровье, он когда-нибудь придет на помощь другим народам, не имевшим о себе этих предохранительных забот.

Правда, евреи везде представляются в «Талмуде» исключительным избранным народом. Но разве мы не читаем о том же в Библии, которая через это не становится для нас ненавистною книгою? И разве, говоря «Святая Русь», — чего мы ни о какой стране не произносим, — мы не выражаем, в сущности, аналогичной мысли? Нам лично всегда казалось, что знаменитое «избранничество» евреев показывает только, что их так называемый «монотеизм» далек от того отвлеченного значения и доктринерского ригоризма, который придали ему европейские ученые, не знающие хорошенько, о чем они говорят. Их монотеизм есть просто формула для слов: «Ты — у меня единственный бог», как бы: «одна моя надежда», «одинокое прибежище». Чрезмерность любви европейские ученые смешали с единоличностью, и притом универсальною, любимого существа. Хотя соперничество еврейского «бога» с «ваалами» и победы его — уже могли бы показать, что, по представлению самих евреев, их пророков и Моисея, много разных «богов» старалось овладеть сердцем «избранного народа». Соперничество, невозможное при «едино» -Божии в нумерационном смысле. Кто же, кроме Христа, владеет или пытается овладеть сердцем европейцев? «Адонай» евреев чрезвычайно далек от той отвлеченной универсальности, какую придавал «Первому Двигателю» мира Аристотель, или «Мировому Разуму» — Платон, и какую имеет «Существо единое, вечное, всеблагое» и проч. средневековых схоластов. Это «бог» не столь великий и более теплый. Дыханием Его согрет Израиль, но только — Израиль. К другим народам Он не имеет отношения, иначе как косвенного и большею частью отрицательного. «Иегова» есть Бог Израиля, Господин Сиона, живущий в храме Соломоновом: и нельзя смотреть иначе, как на искусственную работу, на попытку перевести Его в гордые и холодные труды мнимых европейских монотеистов; я же скорее сказал бы — «европейских алгебристов». Ибо гораздо более похоже на дело, что европейцы не имеют никакого Бога у себя в сердце, и эту пустоту, умственную и сердечную, наполняют чисто абстрактным именем «Бог». Но не стану дальше углубляться в эту бесконечную тему, а лучше расскажу что-нибудь из книги законов древнего и любопытного народа.

Читая «Талмуд», я не мог не отметить некоторые места, которые меня тронули своею нежностью, или простодушием и деликатностью, иногда — глубиною. Вот, напр., — слова одной молитвы:

«Благословен Ты, Господи, Боже наш, Царь вселенной, создающий плод лозы виноградной». Это читается в Пасху. Или вот, в этот же день, «славословие празднику»:

«Благословен Ты, Господи, Боже наш, Царь вселенной, избравший нас из всех народов и возвысивший нас над всеми языками и освятивший нас своими заповедями. Ты дал нам, Господи, Боже наш, с любовью празднества на веселие, праздники и праздничные времена на ликования, и сей день праздника опресноков, время нашего освобождения, священное собрание, в память исхода из Египта. Ибо нас Ты избрал, и нас освятил из всех народов, и святые празднества Твои Ты дал нам с любовью и благоволием на радость и ликование. Благословен Ты, Господи, освящающий Израиля и праздничные времена!» (отдел «Моэд», трактат «Песахим»).

Не правда ли, какой прекрасный, тихий и благородный тон. Просто это есть радование о себе и в себе, без всяких угроз кому-нибудь. Превознесение себя есть любование на себя; и идея, что они ближе всех к Богу, — есть то же, что позволительная мысль христиан, что они ближе всех к Христу.

Вот еще два афоризма: «Глупый благочестивец, хитрый нечестивец и удары (или мучения) фарисеев губят мир» (трактат «Сота»). Фарисеи, т. е. постники и законники, которые все преувеличивали, вообще порицаются в Талмуде. Вот интересный диалог касательно их, ведшийся после разрушения Иерусалима и записанный в одном объяснении к Мишне: "Когда был разрушен второй храм, размножились фарисеи («подвижники»), которые не ели мяса я не пили вина. С ними вступил в беседу равви Иисус (конечно — не Иисус Христос). Он сказал им: «Дети мои, почему вы не едите мяса и не пьете вина?» Они отвечали: «Как нам есть мясо, когда теперь прекратилась утренняя жертва, приносившаяся ежедневно? Как нам пить вино, когда оно шло на возлияние на жертвенник, а теперь возлияния прекратились?» Он ответил: «В таком случае, мы не должны есть ни фиг, ни винограда, так как от них приносились первинки в Пятидесятницу; мы не должны есть и хлеба, потому что от него приносилось два хлеба и хлебы предложения! мы не должны пить воду, потому что она шла на возлияние в праздник Кущей!» Они молчали.

Он сказал им: "Дети мои, придите и я скажу вам: совсем не печалиться нельзя, но и слишком скорбить нельзя: человек пусть белит дом свой известью, но пусть оставляет небольшое место небеленым в воспоминание об Иерусалиме; пусть он приготовляет все, что требуется для пиршества, но пусть сделает малое опущение в воспоминание об Иерусалиме; пусть женщина украшает себя, но пусть сделает небольшой в этом изъян в воспоминание об Иерусалиме, ибо сказано в псалме: «если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя; прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего»; а всякий, кто скорбит о Иерусалиме, удостоится увидеть радость его, как сказано у Исаии: «возвеселитесь с Иерусалимом и радуйтесь о нем, все любящие его! возрадуйтесь с ним все, сетовавшие о нем» (трактат «Сота»).

Как это деликатно и умеренно! В тоне древних евреев вообще есть что-то, напоминающее (мне, по крайней мере) Монтекки и Капулетти. Капельный народец маленькой Сирии, со своими праздниками, всемирной миссией, надеждами, разочарованиями, пророками, храмом и скрижалями завета, что все развеял без труда Римский ветер, — представляются чем-то маленьким, субъективным, в высшей степени частным на громадном фоне всемирно-исторических движений. Это именно то же, что княжеские роды Вероны перед папством и Священной Римской империей. Но подобно тому, как всего только краткий эпизод из биографии Монтекки и Капулетти, рассказанный Шекспиром, волнует нас более, нежели чтение увесистых томов, куда записаны войны и интриги Гогенштауфенов и честолюбивых пап, — так история уголка Сирии около Ливана заключает больше теплоты' и поэзии, чем история огромных Рима или Македонии.

Позволим себе предложить читателю одну коротенькую легенду, ютящуюся на почве Талмуда о великом Гиллеле. Он, вместе с Шамаем, был одним из знаменитейших толкователей Писания. «Школа Гиллеля» и «школа Шамая» суть выражения раввинской науки, которым подобные мы найдем только у европейцев в выражениях: «школа Бэкона Веруламского», «школа Декарта». Вот этот рассказ, без всякого переиначивания с нашей стороны:

"Во время существования второго храма в Иерусалиме жил великий учитель, по имени Гиллель. Этот Гиллель до того был беззлобен и смиренен, что никто и ничто в мире не могло рассердить его. Его смирение даже вошло в пословицу: «смиренен, как Гиллель» — бывало, говорят про человека смирного характера.

Раз как-то сошлись двое пустых и ветреных молодых людей, оба обладавшие лишними деньгами, и начали спорить между собой о смиренном Гиллеле. Один сказал: «его, Гиллеля, ничем не рассердишь», а другой спорил, уверяя, что, если захочет — рассердит его. Долго проспорив об этом, один из них предложил другому держать заклад на четыреста динариев.

— Хорошо, — согласился другой. И ставка была поставлена.

И вот споривший за то, что он рассердит Гиллеля, начал подыскивать случай, который помог бы ему выполнить задуманное. Такой случай скоро отыскался.

Раз, в зимний холодный день, когда смиренный Гиллель мылся в бане, к окну ее подходит этот недобрый юноша. Гиллель слышит: «стук, стук».

— Кто там? — послышался из бани тихий голос.

— Я… — И юноша назвал себя. — У меня до тебя, Гиллель, есть дело, — прибавил он.

— Сию минуту, друг мой, — послышался из бани снова голос, — вот только накину на себя простыню.

— Что, мой друг, желаешь ты от меня? — ласково спросил, вышедши на крыльцо бани, Гиллель пришедшего.

— Скажи мне, пожалуйста, Гиллель, — отчего это у арабов кожа черна?

— Это оттого, мой друг, что в ихней стране солнце печет и тело обгорает, — быстро ответил Гиллель и побежал назад в баню.

Через несколько минут опять: «стук, стук… Гиллель еще здесь?»…

— Здесь, мой друг, — вторично послышался голос Гиллеля, — сейчас выйду.

— Скажи мне, пожалуйста, Гиллель, отчего в Африке много слепых? — вновь задал вопрос вернувшийся вторично юноша.

— А-а, это оттого, что страна эта изобилует песками, — ответил Гиллель, не показывая при этом ни малейшего вида неудовольствия. — Песок попадает людям в глаза, и они слепнут, — добавил он.

Еще через несколько минут — опять «стук, стук… Гиллель здесь?»… и т. д. — Словом, раз до десяти этот бесстыдный юноша надоедал бедному Гилделю, заставляя его то и дело выбегать из горячей бани на холод и давать ответы на вопросы то пустые, то сумасбродные.

«Однако же дело скверно, — затужил нерассудительный спорщик, — деньги мои пропали».

И, как утопающий за соломинку, он ухватился за последнюю мысль. «Попробую, — подумал озорник, — задам ему такой щекотливый вопрос, от которого он поневоле придет в раздражение и, конечно, рассердится».

Опять: «стук, стук, Гиллель здесь?»

— Здесь. Сейчас выйду.

И наставник показался на пороге. — Что, мой друг, желаешь спросить?

— Вот что, Гиллель, — сказал ему озорник, — выучи меня Торе[15], пока я простою на одной ноге.

К удивлению его, Гиллель нисколько не смутился, но так же кротко, как делал все до сих пор, сказал ему: "Хорошо, голубчик. Стань на одну ногу и читай за мною: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». Когда юноша повторил за ним эти слова, он ему сказал: «вот и довольно, теперь стань на другую ногу, потому что ты произнес всю Тору».

Тут спорщик не вытерпел и в сильнейшем гневе закричал на учителя: «Так это-то ты, хваленый Гиллель?! Не дай Бог еще таких во Израиле!»

— Да за что, мой друг, ты на меня сердишься? — спросил его в недоумении простодушный Гиллель.

— Да как мне не сердиться на тебя, когда я, по твоей милости, потерял четыреста динариев, — закричал тот злобно.

— А, так ты через меня потерял четыреста динариев, — простодушно улыбнувшись, сказал Гиллель: «Ну, уж извини, хотя бы ты потерял еще столько и еще столько, тебе все же не удалось бы рассердить меня».

Не правда ли, как это просто? Или вот еще легенда о другом великом учителе, равви Акибе, записанная в тех же легендах:

«Равви Акиба, до сорока лет своей жизни, ничего из учения Торы не знал; даже молитвы читывал с ошибками, как совершенно неученый. Занимался же он пастушеством.

Раз, вдохновенный свыше, он, с согласия жены своей, отправился в дальнюю сторону и поступил там в ученики к одному великому учителю. Прошло сорок лет, и пастух, ставший уже сам равви, возвратился на родину в свой город в сопровождении сорока тысяч учеников. Дойдя уже до своей избы и намереваясь повидаться с женою после сорокалетней разлуки, он был поражен следующей сценой: две женщины, в одной из которых он узнал свою бедную старушку жену, а другая, по-видимому, была ее соседка, из-за чего-то перебранивались, причем эта вторая, соседка, укоряла его жену „агиной“[16].

— Вот, — с ехидством сказала та, — сорок лет уже, как муж бросил тебя, и ты ни замужняя, ни вдова». На это бедная старушка, жена равви Акибы, смиренно возразила: «Муж мой меня не бросил, а с моего же согласия отправился далеко-далеко изучить святую Тору, и если б он, муж мой, еще сорок лет продолжал свое учение, — я ничего против этого не имела бы». Воспользовавшись этим, равви Акиба, не говоря никому ни слова, не показавшись жене, поворотил со своими учениками назад, и вновь на целых сорок лет. Сорок лет спустя равви Акиба возвратился с триумфом с удвоенным уже числом учеников, именно восемьюдесятью тысячами; и когда он приблизился к своему дому и когда жена вышла к нему навстречу, он, на глазах всех своих учеников, обнял ее и, обратясь к ученикам, указав на жену, торжественно произнес: «Вот, друзья мои! Все то, что я и вы знаем, — мы всем единственно обязаны этой святой женщине».

Этот-то равви Акиба отличался большим человеколюбием, что выразилось в следующем:

«Однажды он сказал перед другими учителями народа, что если бы он был в числе членов Синедриона, то никто, ни мужчина, ни женщина, не был бы никогда наказываем смертью за прелюбодеяние.

— Как же ты умудрился бы это сделать, — удивляясь, спросили его другие учителя: — Трое свидетелей, например, говорят: мы своими глазами видели, как этот мужчина и эта женщина совершили блуд. — Как ты тут смог бы оправдать их?..

— Очень просто, — сказал на это в ответ равви Акиба, — я бы спросил у свидетельствующих: рассмотрели ли они то, чего никто видеть не может? И, при отрицании, отпустил бы виновных».

В заключение упомянем о глубоком различии еврейского покаяния от нашего. Покаяние у них совершается раз в году, в День Очищения. У нас, по общей вере, грехи отпускаются как-то механически. И притом грешащий заранее знает, что они будут отпущены, и несколько рассчитывает на этот отпуск. Наконец, у нас грех совершается против одного, напр., богачом против бедняка, а отпускается другим, именно священником. Всякий грубый или жестокий помещик старых времен не чувствовал себя связанным в совести против крепостных; он чувствовал себя виновным только против Бога, и, отговев на Страстной неделе, чувствовал себя по закону «очищенным», «свободным от греха». У евреев вовсе не так. Вот правила: «Жертва за грех, жертва повинности, смерть и День Очищения — все они очищают только будучи сопряжены с раскаянием» (трактат «Иома», гл. 8, тосефта 5,9).

«Если кто говорит: „согрешу и раскаюсь, согрешу и раскаюсь“, — то ему не дают возможности совершить раскаяние. И если кто говорит: „я теперь согрешу, а День Очищения меня очистит“, — то День Очищения такого не очищает».

«Грехи, совершенные человеком по отношению к Богу, очищаются Днем Очищения, а грехи, совершенные человеком по отношению к ближнему, очищаются Днем Очищения лишь после того, как он помирился с ближним своим» (Иома, гл. VIII, тосефта 9).

Таким образом, у них устранена механичность из покаяния, и этот акт души, необходимый, но скользкий и развращающий при легкости «отпуска», остается высокочеловечным и индивидуально трудным.

1899 -- 1905

Ф. В. Благовидов. Обер-прокуроры Святейшего Синода в XVIII и в первой половине XIX столетия. Развитие обер-прокурорской власти в синодальном ведомстве. Опыт исторического исследования. Казань, 1899.

править

Предмет этой книги гораздо обширнее возможной на нее рецензии. Трудно исчислить все прямые и косвенные, явные и затаенные нападения на обер-прокурорскую власть при Синоде, и эти нападения, сильные в печати, еще сильнее в изустных разговорах общества. В то же время едва ли возможно найти хотя бы одну беспристрастную и независимую статью, посвященную ее защите. В этой рецензии нам хочется дать такую защиту, — надеемся, довольно беспристрастную. Прежде всего, религия и церковь, выражаясь в земных делах, не ограничиваются духовной иерархией, как единственным возможным и действительным органом своего бытия и проявления. Мы хотим сказать, что черное и белое духовенство, несущее в себе «дары священства», идущее иерархически от апостолов, не исчерпывают церкви и не покрывают всего пространства возможной и действительной религиозно-церковной святости. Церковь — колоссальный факт, ядро национальной и исторической жизни. Претендовать, чтобы нация, государство, историческое бытие не воздействовали никак на это ядро и пассивно подчинялись его своеобразному и автономному в веках движению, — невозможно. Далее, из множества фактов, каждому непосредственно известных, открывается, что не может быть и речи о слитном единстве самой иерархии церковной, которая расслояется на верхний слой черного духовенства и на нижний слой белого духовенства, отнюдь между собою не гармоничные. Обер-прокурорская власть, стоящая вне этих слоев, хотя до некоторой степени уравнивает неравное, сглаживает глухое и подавленное заострение их друг против друга. В книге г. Благовидова, в общем подозрительной и недоверчивой в отношении к обер-прокуратуре, есть, например, следующий поразительный рассказ, который лучше всего и конкретнее всего объяснит нашу мысль:

«Ценные сведения об отношениях обер-прокуратуры к Св. Синоду находятся в многотомном деле синодального архива о поступках севского епископа Кирилла. Дело началось по жалобе дьячка Крестовоздвиженской церкви города Севска, Захара Афанасьева, 30 ноября 1771 г., представившего в Св. Синод доношение на своего епархиального архиерея Кирилла; дьячок жаловался, что местный епископ Кирилл своим лихоимством и взяточничеством превосходил всех светских чиновников и, презирая указы, присягу и совесть, брал громадные взятки со ставленников, несмотря на их крайнюю бедность; обирая бедных кандидатов священства, Кирилл в то же время, по словам Афанасьева, позволял проделывать то же самое и своим подчиненным, чем совершенно разорял священников. В особой ставленнической конторе, специально учрежденной для собирания своеобразных налогов с духовенства, епископ Кирилл даже вывесил собственноручное расписание таких незаконных поборов. Сняв копию с архиерейского расписания а приложив ее к своему доносу, смелый дьячок просил Св. Синод произвести следствие над преступным архиереем, утверждая, что формальное, беспристрастное следствие легко может открыть и другие противозаконные проступки Преосвященного. Высший орган церковного управления не мог оставить без всякого внимания доноса Афанасьева и потребовал от Кирилла соответствующих объяснений. Ответ епископа подтвердил справедливость почти всех показаний дьячка, так как Кирилл сознался в своих незаконных поступках. Между тем Св. Синод, хотя и должен был признать действия севского архиерея противозаконными, но, уважая его собственное добровольное признание, соединенное с различными извинениями, 19 мая 1772 г. подписал определение, в котором все нелегальные поступки Кирилла извинил его чистосердечным признанием и тем, что будто бы в действиях епископа, бравшего со ставленников различные взятки, невозможно заподозрить никакого лихоимства, так как недозволенные поборы производились не в пользу самого Преосвященного». — Обер-прокурор Чебышев нашел определение и доклад Синода незаконными и в своем письменном предложении от 22 июня заявил синодальным членам, что он не может допустить до исполнения их неправильное постановление, так как если в синодальном определении написано, что епископ поступал «в противность законам», то и решение должно быть строго согласовано с теми же законами; извинять же виновного архиерея разными оговорками «нимало не прилично». Затянулось дело. Из перипетий его интересно, что епископ Кирилл ссылался и оправдывался, что он «следовал прежним примерам», на что Чебышев написал замечание, что «то были примеры худые». Только докладом на Высочайшее имя обер-прокурор добился посылки следственной комиссии в Севск; но и здесь «Синод принял такие особые меры, что результаты исследования в сыром виде и без всякого заключения от самой комиссии были представлены на рассмотрение в Синоде же». Замечательно, что из синодальных членов высказал полную солидарность с обер-прокурором только протоиерей гвардии Андрей Преображенский.

Дело это умерло, но не умрет мысль, что если были, то и возможны в будущем такие же факты. Поэтому все рассуждения «вообще» против обер-прокуратуры разбиваются о жестокий эмпиризм, о практическую нужду, о практические соображения, которые, конечно, светская власть держит в уме всякий раз, когда поднимается мысль об упразднении этой важной должности. «Не было бы хуже»; мы же сторонним и бесстрастным голосом скажем: «вероятно — будет хуже». Еще заметим: все бесчисленные улучшения положения низшего духовенства, обеспечение его участи, маленькие пенсии, назначение жалованья, воспитание его дочерей, улучшения преподавания в семинариях и проч. — все движется, все идет, все задумано обер-прокуратурою. Все это так важно и все это вовсе не принято во внимание критикою обер-прокуратуры, которая носится в облаках и не ставит ноги на землю.

Талантливость и бесталанность в духовенстве

править

Иногда вопрос трудный, вопрос тонкий, вопрос нерешенный и, может быть, даже не решимый — вдруг, так сказать, разрешается почти в серию анекдотов. Не весело эти дни лежалось в могиле косточкам от. Матвея Константиновского (Ржевского), интимного друга Гоголя. Сколько раз повернулись они там, когда имя его так и этак повертывалось здесь. Но в конце концов что же мы получили?? Отец Матвей — «случай». Около этого о. Матвея — «случаи» Надеждина, Чернышевского, Добролюбова, Благосветлова и общее заключение: «вся антиэстетичность в нашей литературе шла от семинарии».

Так решал, эти дни, в одной распространенной газете г. Н. Энгельгардт. Ему вторили другие.

Что такое за сословные вкусы?! Духовенство живет ближе к природе, чем мы, а природа развивает поэтические вкусы. Но в духовенстве они не развились. Зато в духовенстве развились и привились государственные, административные, чиновнические способности" Нет более стойких, выносливых, последовательных, сообразительных и тонко-сообразительных людей в службе, как из семинаристов. Филарет был высокогосударственный ум. Сперанский был из духовенства. Хотя нельзя не заметить, что государственные люди семинарского закала более систематики, чем творцы. Они упорядочивают строй государства, но не ведут государство к новому. Они осторожны, но не смелы. Министр из семинаристов всегда пахнет более чиновником. Петр Великий есть совершенное отрицание семинаризма; Сперанский своими учреждениями подсек порыв Петра и вообще угасил наше политическое творчество.

Что же это за явление? Мы имеем целую группу почти сословных талантов и целую группу почти сословных неспособностей, дефектов. Класть все это «случай» к «случаю» и в заключение объявлять: «таково сословие» — неосновательно. Это не значит объяснять, это значит только суммировать.

Духовенство не только не любило теоретически поэзию, оно и не дало поэтов. Оно не сложило у себя и поэтического быта, обычаев. Из жизни духовной семьи трудно написать картину привычек и нравов, какую Гончаров и Толстой нарисовали из помещичьего быта в «Обрыве», «Обломове», «Детстве и отрочестве» и «Войне и мире». Зато Обломовы, Ростовы, Облонские имущественно разваливаются, а духовенство — без жалованья и определенных доходов, живя в сущности «на милостыне» — экономически крепнет. Описи за долг, продажи имущества с аукциона, вообще случаев разорения здесь совсем не бывает. Это тоже характерная черта системы и последовательности. Духовное лицо переходит с копейки на гривенник, с гривенника на рубль; но никогда с рубля на гривенник оно не перейдет. Лучший у нас государственный счетчик, Вышнеградский был из семинаристов. Но и здесь, в экономической области, они, кажется, тоже не гениальны, не творцы, а скорее — накапливатели.

Мне кажется, здесь не столько традиции сословия, сколько система образования действует. Семинарское образование замечательно последовательно, систематично, философично. Ничего подобного никогда не было в сложении гимназического образования. Оттого питомцы духовной школы на Западе и Востоке имеют, в сущности, одинаковую структуру ума. Далее, семинарское же образование глубоко проникнуто духом покорности, безропотности и дисциплины. Оно убивает творчество; и, в конце концов, духовное сословие, столь способное в общем — есть самое у нас нетворческое и недвижное сословие. Недвижность и бессилие к творчеству наконец задавило его самого. Это есть одна из главных причин, что чиновники, люди без рясы, взяли в руки свои все дела духовного ведомства. Они сообщили импульс параличному. Они не отняли, а просто — пришли и начали делать. Духовный все ждет приказания; приказать сам — он робеет. Лучше уж он будет как-нибудь копаться, подкапываться, но не распорядится. Свойства крота, а не орла — присущи всему "духовному сословию.

В конце концов тут действует образование. Будучи вековым, почти тысячелетним, все приблизительно в одном духе — оно наложило отпечаток и на физиономию целого сословия. Отпечаток этот имеет и свои достоинства, хотя нельзя не сознаться, что он несколько тяжел. Но откуда само это образование? Это римско-византийская система мышления, не столько разрешившая, сколько осторожно обошедшая множество самых тягостных религиозных проблем, волновавших за две тысячи лет человечество; примирившая, казалось бы, непримиримые, сгладившая всякие резкие углы и замазавшая самые опасные щели вкрадчивыми ласковыми словами. Все тут так мудро построено и так хрупко в действительности, что кто поработал над этою системою — станет чрезвычайно методичен в уме и осторожен в мышлении, в решениях. Тут невозможно ничего «от себя» и от ума своего решить, и в то же время этого нельзя и усвоить без очень тонкого ума. Вдохновение здесь все неминуемо перепутало бы, испортило. Вдохновение здесь не приложимо, даже не допустимо. Мне передавали рассказ из жизни знаменитого, недавно умершего профессора церковной истории в Петербургской Духовной академии: готовясь держать экзамен на степень доктора, он жил в одной квартире с бакалавром академии, из приявших монашеский чин и готового вскоре стать архиереем (теперь архиерей). Шутя он спрашивал товарища, как надо «исповедовать» ту-то и ту-то истину; тот отвечал осторожно, путаясь. «Ересь! — на десятом слове с торжеством перебивал его знаток, — это мнение было осуждено таким-то правилом такого-то собора». И о чем еще он ни спрашивал теперешнего архиерея, тот не мог ни о чем без еретичествования сказать. Когда воссоединяли с православием сиро-халдеев, то чин их приятия, т. е. чин отречения от несторианской ереси и исповедания Православия, мог составить только единственно этот ученый. Все прочие спутались бы, сбились; и сами впали бы, и сиро-халдеев ввели бы в какую-нибудь из бывших или в новую ересь.

Так мудро все это построено. Между тем эта постройка падает от одного восклицания: — «Как, однако, это все не похоже на Евангелие!» Ни блудный сын, ни мытарь, ни разбойник на кресте не спаслись бы через это «исповедание», и, следовательно, vice versa [наоборот (лат.)], эти исповедники не пойдут вслед мытарю, грешнице, разбойнику, блудному сыну: т. е. не пойдут по испытанному пути спасения и не получат удостоверенного спасения. Схоласты это несходство своего дела с Евангелием и знают, и «спасением» не тревожатся. На самом деле «пути спасения» у нас существуют в монастырях, и среди мирян — около храмов: но нет людей менее религиозных, чем ученые «консерваторы» (консерваторами называются хранители музеев) римско-греческого вероисповедного вервия.

Между тем строй церкви не есть эти монастырские и околохрамовые мирские порывы, а все-таки академическая наука. Сиро-халдеев воссоединяет с православием в сущности профессор; даже духовные «власти» только присутствуют. Если что-нибудь надо ответить лютеранам, католикам, англиканам, то опять об этом спросят не схимника, не затворника, не монастырского старца, но, может быть, молодого, а во всяком случае очень ученого профессора. Фронт церковной мысли выражается академией. А благочестие и правда, и искренность — схимниками. Схимники — смелы, порывисты; но они говорят лицо к лицу с мирянами, в беседах, шепотами, на исповеди. Академики по свойству своей тонкой и хрупкой науки и не могут горячиться; они переступают с ноги на ногу, как лошадь с занозой. Этим объясняется совершенная недвижность всех вообще церковных вопросов. Ну, например, возьмем старообрядчество. Кто лично и за себя не скажет, что в основе его лежит грустное дело исправления книг церковных, — дело, терпевшее время, и которое безвременно, бестактно и в отношении к людям верующим бесчеловечно провел Никон. За бестактность, грубость и бесчеловечие в отношении к Царю он был осужден собором; следовало его судить и осудить и за отношение к народу. Но приехавшие в Москву греки имели дипломатические соображения и поползновения около Царя, а до народа русского им дела не было. «Никона запереть в монастырь, а народ начать пороть за неповиновение Никону», вот resume, которое они вынесли в 1666 году. Дело было и теперь остается испорчено. Христианское сердце говорит, что все испорченное надо поправить. Это — акт совести, которая за нераскаянность съест нас. Но академическая наука говорит, что если поправить решение одного собора, то нужно начать поправлять или можно допустить поправления и вообще постановлений всех соборов, — что невозможно. И как бы сердце ни рвалось к примирению, сколько бы совесть, сей «судья души», — о котором столь хорошо разглагольствовал недавно один архиерей в «Моск. Ведом.» — им ни кричала: «примирись с братом твоим», «не истязуй раба твоего», «прости им грехи их: не ведают-бо, что творят, по малости и неразумию», — этот окрик совести заглушается, в сущности, какою-то религиозною дипломатикою.

Самарин в одном месте замечает, что Флорентийский собор (решивший унию Востока и Запада), «с формальной стороны был одним из самых безупречных, даже что он был выше и полнее по числу представителей Церкви, на нем собравшихся, некоторых Вселенских соборов». Но тогда еще крики совести не проходили в ночных слезах, а выносились на улицу. И решение, собора русскою совестью было брошено под ноги. Ибо Русь была без академий, была — народ и царь, была — схимники и правдолюбцы. В XVII, XVIII и XIX веках, когда началось ученое сохранение веры, Россия никаких бы сил и никакой возможности не имела пойти против формально-правильных флорентийских постановлений.

Так образовалось духовенство — без вдохновения, недвижное. От. Матвей Ржевский кричит Гоголю (при первой встрече): «Зачем не подходите под благословение мое? Значит, бегаете благодати!» Он сам себе представляется каким-то мешком с благодатью, из которого она сыплется как мука. Это, можно сказать, зверски-невежественное понятие о благодати и смешение себя с Богом — очень распространено как на Западе, так и у нас. «Значит, вы Богу не хотите повиноваться», — говорят вам, если вы выказываете поползновение не повиноваться духовному лицу: — «значит, вы Бога не признаете», — отвечают вам на попытку полемизировать с явно невежественной статьей духовного журнала. Развился фетишизм лица, фетишизм фигур, фетишизм целого сословия: они все — маленькие боги, ходящие среди человеков, — движущиеся мощи, каждая ждущая своей канонизации. Но за что? но почему? По праву тысячелетнего консерватизма. От. Матвей — самый нераскаянный человек. Во всех его поступках — ни одной мысли, что может быть и он грешен. Он — Зевс, сошедший с Олимпа, «сверхчеловек», сущий ницшеанец, стоящий «по ту сторону добра и зла». Но почему? Да в меру того, как он уморил свое «я», заглушил совесть, «судию своего». И как Плюшкин ходил вечно с ключами на поясе, и от. Матвей носит ключи от драгоценного музея и всю цену музея переносит на себя. «Я — бог, из меня благодать сыплется», — это он и прямо говорит, а главное — косвенно. Гоголь пусть отречется от Пушкина, и похлопочет купить учебнички сыну от. Матвея, чтобы тот к празднику не огорчил папашу дурными отметками: «папаша» не должен ни огорчаться, ни отрекаться. От. Матвей всю жизнь собою доволен, это — самый самодовольный человек. «Боги — блаженны», определяли греки олимпийцев. Вот таков же и от. Матвей и все бесчисленные отцы Матвеи, «блаженные» при жизни, «праведные» — по скончании.

Миру от них и тяжко. Тяжко от этой несломимой гордыни. Гордыни, источник которой — смерть сердца и память прошлого, непоправляемого, принцип которого — неисправимость. Вот уж… только не в книгах, а в лицах — староверческое «непоправление книг церковных», ставших «неисправными за ошибками переписчиков». И в духовенстве совершилось это же, но только — с сердцем. Тип сердца человеческого, от времен и от лица апостолов, от времен и от лица святых — все менялся, и наконец вырос совершенно иной. Но самоощущение святости, естественно присущее апостолам и святым, «формально» катилось в веках, докатилось до наших дней и вкатилось в «не поправленное» сердце от. Матвея. Нужно бы «согласовать с подлинным», «исправить сердце», удариться о земь и заплакать об эгоизме своем, о грубости своей, о нераскаянности, о совершенном своем невежестве. Куда! Он чувствует себя, как ап. Павел, и гремит в Ржеве и Москве, как тот в Риме. Ему «поправиться» — значит все начать исправлять; значит заговорить о дипломатике в 1666 году, начать мириться с раскольниками, плакать, сесть на землю, рвать на себе волосы, посыпать голову землею и, словом, поступать как в Евангелии мытари и блудницы, как Иов на гноище, значит — идти на «путь спасения» крестного, и блудного, и покаянного. Но куда же тогда шитые мишурным шелком одежды денутся, позументы и вся краска товарная и торговая? Нет уж, пусть это мир спасается, и плачет, и кается перед «нами». Дабы исполнилось слово Евангелия:

«последние — будут первыми, а первые — последними».

1901

Писатели-целители

править

Г. Петров, священник. К свету. Сборник статей. Москва, 1901.

править

Года три тому назад священник Г. Петров издал небольшую книжку: «Евангелие, как основа жизни». Теперь уже она вышла пятым изданием. Факт стоит чего-нибудь, и мы можем без преувеличения сказать, что священник Г. Петров замечен читателем. Это великое дело в минуты нашего многописания и засорения книжного рынка. Поле готово для автора, и теперь только одна забота должна быть у него: извлечь из сердца и ума своего возможно ценные семена. Кроме книжки, о которой мы сейчас скажем, он издал брошюрки: «Зерна добра», «Долой пьянство», «Божьи работники», «Христос Воскресе». Он идет во всех своих сочинениях прямо к больному нашему народу, запущенному, заброшенному, чтобы лечить его душевные раны.

Вот в настоящей книжке слова о темном русском народе:

«Крестьяне крестят своих детей, венчают, ходят на исповедь или „на дух“, как они говорят, ходят в церковь, соблюдают посты и праздники, служат панихиды, молебны просто потому, что не делать этого — „грех“. А в чем этот „грех“ заключается — они не знают. Стоя в церкви, они вслух между собою разговаривают. После службы заходят по пути в кабачок. Во время крестных ходов они также ведут беседы, полагая, что главное дело заключается именно в обнесении икон около деревни, а не в молитве. А если бы священник отказался ходить около деревни в праздник, то они, наверное, устроили бы бунт. Иконы они называют богами, безразлично, будут ли на них изображены Спаситель или святые. „Вишь, Боженьку принесли!“ — говорит мать ребенку при входе священника с иконами. Если ребенок, играя на руках матери, ударил ее ладонью по лицу, мать, показывая ему на икону, говорит: „Не смей драться, а то Боженька-те палкой — у! у!“

В одной из записанных мною былиц рассказывается, как деревенский сход хотел продать икону Николая Чудотворца за неисполнение им данного обещания. „Продадим его“, т. е. образ, „а то какой же это бог, коли он смотал“ (обманул), советуются между собою крестьяне» (стр. 23 — 24).

И далее:

«Ужасно видеть это в народе, который справлял уже девятисотлетний юбилей своего крещения. Запущена, огрубела, одичала жизнь сотен и тысяч деревень. И пусть бы народ был глух к Божьему слову, не отзывался на добрый призыв. А то ведь религиозности в народе непочатый край. Темная деревня! Бедный народ!» (стр. 25).

Да, народ наш — Лазарь, и кто-то его подымет! Очевидно, сюда и падает задача священника. Его миссия около народа — не столько настойчиво-учительская, сурово-повелительная, сколько мягко-просветительная. Священник есть самое образованное лицо в деревне. Он выполнит свое назначение только тогда, когда с любовью войдет во весь округ деревенской жизни, в быт, обычаи, привычки, предрассудки, суеверия, в бедноту народную, в настроения семейные; и во все это понесет любовь и совет, поддержку и просвещение. Г. Петров литературно и подходит к нашей жизни с этими задачами.

Он с пастырством несет и просвещение, с любовью к Церкви, к Богу — он соединяет любовь к цивилизации, народам, миру. Ведь есть же на мировом станке челнок, который сплетает небесные нити с земными в одну ткань: это — задача религии. И служить ей можно, только не отрываясь от земного, не порывая ни одной земной нити, а только связывая ее в узел с небесною, незабываемою нитью.

1901

Независимый. Как нам жить? Этика обыденной жизни.

править

Второе издание. СПб., 1898.

править

Псевдоним едва ли удобен в книге, столь определенного содержания и столь нуждающейся в нравственном авторитете автора. Он принадлежит, однако, писателю со старой и заслуженною репутациею.

"Бывают времена, — говорит он о своей книге в заключительном слове, — когда самые простые, ясные, доступные слова и понятия приходится произносить с опаскою — и уже не перед предержащими властями, а перед накопившимися в обществе предрассудками, и это опасение порождает малодушие и безмолвие. Никому я не льстил в этой книге, писал прямо и откровенно, не обращая внимания ни на консерваторов, ни на либералов, и теперь, расставаясь с ней и выпуская ее в свет, я, несмотря на все ее несовершенства, в первый раз,, может быть, в жизни своей, пересматривая свою книгу, назначенную для обращения в публике, дерзаю со вздохом облегчения повторить вслед за святым писателем: «подвигом добрым я подвизался». — Действительно, чувство добра, порыв благожелательности проникает эту замечательно простую и замечательно нужную книгу. Есть или можно себе представить «искупительные» книги (или сочинения): автор грешил, грешил пером, и вдруг ему хочется покрыть все наделанное зло литературным подвигом; он отрекается от льстецов-критиков, от «своей» партии, и, собрав силы, среди зубовного скрежета, пишет книгу, которая нужна не ему, автору, не «его партии», а нужна человеку, ближнему, читателю. Разумеется, подобного мотива мы не можем предположить, и его не было у автора настоящей книги: но порыв, с каким подобная книга была бы написана, ее слог, ее темы — все это в высшей степени имеется в лежащей перед нами книге.

Как проводить каждый день и как сумму этих дней, что тысячи кирпичиков, сложить в некоторый храм домашнего очага — вот ее тема. Если это — храм, то тут должен жить Бог; и вот автор обращается к душе и, так сказать, религии семьи и дома; следует ряд рассуждений на высокоотвлеченные темы, выраженных удивительно понятным языком (главы — «Эгоизм и альтруизм», «Философия смирения», «Не соблазняйте детей», «Жизнь не есть страдание», «Любовь и похоть»). Далее, если семья ваша и дом есть храм определенного поклонения, то он должен непременно иметь и соответствующее убранство и устройство: и вот автор переходит к внешности, к облику нашего домашнего жития (главы — «Одежда», «Философия обстановки», «Нужна ли собственность», «Кто наши ближние», «Смысл разделения труда»). Таким образом, в книге дан как бы маленький «Домострой», как он может вырисоваться в воображении конца нашего XIX века. Везде автор стоит вне сословий и партий, ибо бесстрастно выбирает в каждом положении и состоянии все теплое и поэтичное. Прекрасна глава: «Нужна ли собственность». Да ведь «собственность» — это «труд», и вопрос о нужности ее есть вопрос о нужности труда: т. е. это есть совершенное и именно безнравственное празднословие, прикрывающееся высшею моралью или отдаленной и проблематичной политикой. Чувство собственности будет не только живо, но и горячо во всяком, в ком живо и горячо чувство семьи, чувство дома: можно быть бедняком — и понимать это, бескорыстным — и проповедовать это; это азартная, т. е. подлая, собственность; но есть собственность, как тихо льющийся и неустанный труд для ближних, т. е. святая собственность; есть собственность волка и есть собственность пчелы. Вообще отрицание ненужного (и обыкновенно фальшивого) аскетизма составляет прекрасную черту книги. Сколько умного рассеяно и в гл. XII — «Библиотека», где описано, как ее устроить и что для нее выбирать, что такое книга и какие бывают категории писателей. Мы не можем лучше определить характер и смысл всей книги, как сказав, что она посвящена какому-то радостному благочестию: она разбивает клумбы и проводит дорожки в бурьяне нашей жизни, который так дико разросся, что иногда и у иных возникает вопрос: не вырвать ли его с корнем.

НЕБЕСНОЕ И ЗЕМНОЕ

править

Между дубом и клюквой есть разница в величине, но не в законах роста и не в таинственном характере роста. Кажется дуб ближе в огромной скале, около которой стоит: между тем расстояние между ними безмерно. Кажется, нет ничего общего между ним и травкой: между тем оба они одно.

Мы равнодушно следили этот год за борьбою в Париже против католических конгрегации. Конгрегации ссылались на многие свои благодеяния, просветительные и филантропические; но Париж и парижане упорно, глухо, по-видимому, тупо продолжали требовать и добились удаления большинства их. «Что же, Франция остается без религии, без Бога?» Франция на роковой вопрос молчит и удаляет конгрегации.

«Pro illyrica lingua», «pro germanica lingua», «pro hungarica lingua», «pro polonica lingua», «pro lusitana lingua», «pro hispanica lingua», «pro anglica lingua», «pro gallica lingua» [«Для иллирийского языка», «для германского языка», «для венгерского языка», «для польского языка», «для лузитанского (португальского) языка», «для испанского языка», «для английского языка», «для галльского (французского) языка» (лат.)], — помню, прочел я надписи на маленьких, обычного типа, исповедальных будочках в храме св. Петра в Риме. Признаюсь, эти надписи гораздо более поразили меня, чем все архитектурные и скульптурные работы вокруг. Что скульптура! Это — праздник, отдых, вдохновение художника, а не работа папы. Работа папы — вот эти «lingua illyrica», «lingua hispanica»… эти будочки. Они каждый год действуют… они действовали века. — «К нам все идут: ирландцы, испанцы, немцы, некоторые ваши русские, англичане, поляки, венгры, кроаты. Они друг друга не понимают, но обо мне они все знают, даже самые безграмотные, которые, кроме родного края, ничего, никаких других стран и других языков не знают. Я — как отец между ними, пастырь овец, и, поворачиваясь к каждому — говорю с ним на его языке. Они приносят мне грехи свои. Я их утешаю, наставляю, указываю путь… Блажен, кто меня слушается. Прощаю. Мое прощение и сила прощения и дальность его — бесконечны»…

В самом деле, приехав позднее в Неаполь, я там встретил польскую даму из нашей Черниговской губернии. Она приговорена к смерти, конечно, не зная этого. Почти все родные ее умерли от чахотки в возрасте около 35 лет, к которому она приближалась; и заботливый брат отправил ее в Италию и второй год держит здесь, высылая деньги и советуя не возвращаться на холодную родину. Мы плыли в лодочке по Байскому заливу (Байи) втроем. Она и рассказывает:

— Я недавно в Неаполе, Пост и Пасху я провела в Риме и на Фоминой неделе исповедовалась у св. Петра, и очень рада. Это главная наша годовая исповедь.

— Хороши ваши исповедники?

— Не все. Но этот был очень заботлив. Он дал такие хорошие правила, и так много разъяснил. Так утешил. Я рада. Знаете, за год все тяжелее и тяжелее делается на душе, ум запутывается. И вдруг этот свет. Вот отчего, может быть, вы и находите меня веселой: мне в самом деле весело, т. е. светло. И именно после Фоминой недели.

Может быть, она совершала теперь какой-нибудь внутренний молчаливый подвиг и, восходя по ступенькам улучшения — внутренне радовалась. Она, видимо, радовалась. Я вспомнил, тогда же в Неаполе, наше русское начинающееся «старчество». Исповедь у нас, как известно, стала совершенно формальна, и коррективом ее явилось «старчество». «Старец» — это религиозный мудрец. Он выбран с величайшим старанием и предусмотрительностью монастырскою братиею, и к нему идут все чуткие_ люди в уезде, в губернии, иногда в нескольких губерниях. Таков был знаменитый «старец» Амвросий в Оптиной пустыни (Калужской губ.), к которому шли из 3-х — 4-х ближних губерний люди. Около него жил и питался его духовными советами известный публицист К. Н. Леонтьев, и к нему же для бесед ездили В. С. Соловьев, Ф. М. Достоевский и, если я правильно помню рассказы, Л. Н. Толстой. И теперь преемником его сидит другой старец. В Троице-Сергиевской лавре есть знаменитый старец Варнава. Сам я никогда не видал «старцев», но слышал много внушающего удивление об их советах, иногда практических, иногда даже хозяйственных, но, конечно, больше душевных. Авторитет их безмерен. К ним идут со всяческой душевной и житейской нуждой, в колебаниях — идут за советом. Сейчас — их влияние благодетельно… Но это — сейчас только…

Авторитет, таинственный духовный авторитет, невидимый, неисследимый, которому нельзя помешать, нельзя его разрушить, предупредить. «Но разве, — возразят, — не этот же духовный авторитет и это же очарование у поэзии? у философии? Байрон более владел душами людей 20-х годов, чем всякий Амвросий, хотя печатал свои произведения и жил не келейно, а открыто, шумно. Он жил шумно, а действовал келейно, как духовник. Его стихи и проза проползали в дома, в кабинеты, в спальни и говорили убедительным голосом воображению и совести. Никакой знаменитый исповедник не дал столько правил и столь действительных, как Шопенгауэр. Исповедь — религиозная поэзия и философия. Она действует вне правил и притом неуловимо и на неуловимое в человеке. Она, правда, могущественна. Но она священнее и чище и обдуманнее случайно возникающей поэзии и случайно направленной философии, и необходима для народа. Хотя не скрываем, что полезна и нам».

В Риме мне рассказывал один священник, католик, но русский: «Через исповедь папа знает о всяком… чуде, о каждом проявлении благодати Божией в католическом мире, от Америки до Азии. О какой-нибудь святой, юродивой, целительнице, восторженной молитвеннице, священник — не говоря о ее имени, а только о местности — сообщает своему епископу. А епископ пишет в Ватикан. Ватикан все знает и никогда не теряет надежды на небесное».

Этот шепот на ухо, эта вольная поэзия и вместе так организованная, слишком действует на души. Париж и парижане, как только смогли, потребовали удаления «конгрегации», католических «общин». Они, мне кажется, могли бы, но не сумели сказать, что по крайней мере всемирно слышно и вразумительно:

«Нет, мы не против Бога, не против религии… Но мы чувствуем, что если дать этой глухой, безмолвной, таинственной власти поползти по земле, то через сто лет и даже скорее она начнет отнимать у родителей — детей, у мужа — жену, у друга — друга, у государства — граждан, унося лучших овечек в свои таинственные выси и опустошая семью, отечество, науку, жизнь. Блажен, кто не соблазнится о ней! Мы не понимаем. Мы ремесленники и торгаши. Но и торгаш имеет права на свое особое и самостоятельное существование. Жизнь наша — час наш. Дайте нам этот час провести по-своему и не томите нас вечностью и ее угрозами. Мы — не враги религии, но эта религия — страшна…»

Удивительная запутанность. Встреча — страшных идеализмов! Гизо, Маколей, первые умы Запада, что в сущности сказали об этом черном семени и красном семени, о революции и «клерикализме», которые отнимают друг у друга поле истории, усиливаясь засеять, засеять собою единственно сердца людские?

В одном из диалогов Платона Сократ отвечает на недоумения юного своего ученика:

— Что же, Сократ, неужели и для ничтожного, малого и смешного есть своя идея?

— Непременно.

— Так что, например, есть идея волоса?

— Есть.

— И есть также идеи для отрицательного? для блага, ложного?

— Непременно есть.

«Идеей» у Платона называется бескачественный и безвидный прототип вещи, по которому реальная вещь образуется. Напр., я имею в виду идею: «прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками». Тогда, раз есть эта идея, я могу взять мел, уголь или карандаш — и на бумаге или на доске провести прямую линию. Но если идеи нет, то и реальной вещи, ей соответствующей, быть не может. Платон и учил, что сколько есть вещей, столько есть и идей. Что около видимого мира есть невидимый, идейный или идеальный. И в нем лежат корни не только хороших вещей, но и худых, не только больших, но и малых. Когда я читаю или вспоминаю начальное изречение нашей религии: «И сотворил Бог небо и землю», то понимаю это не только в планетном смысле, но и вижу здесь другую мысль, быть может, еще глубочайшую и чрезвычайно для человека дорогую, милую: что не только небесное сотворил Бог, ангелоподобное, чистое, святое, нет: но что Он и малое все сотворил, мелкое, ничтожное, мизерное. Согласно этому воззрению, Бог обнимает не только величавей сцены Библии, а например, и жанровая сценка, изображенная Теньером, какая-нибудь пирушка в таверне, имеет тоже свою «идею», как говорил Платон, или входит в ту «землю», которую сотворил Бог. С такой надеждой, с таким истолкованием слова Божия, будь оно в умах людей и будь оно там привычно и властительно, никогда бы не могло произойти таких фактов, как истребление испанцами перувианцев и мексиканцев, сожжение еретиков или притеснение сектантов: пусть это «волос», но и он имеет свою идею; пусть это «земля», но и она имеет над собою Творца, Покровителя и Промыслителя. Язычники и еретики, уж конечно не меньшие и не худшие, чем комары и мухи, летающие в воздухе, суть части идейных и материальных богатств Божиих, под замком у Бога: и тронуть этот замок, покуситься на что-либо из этих владений Божиих, грешно и страшно. Образуется идея полноты мира и притом равно прекрасности его в большом и малом.

Счастливая идея, если бы она была верна. Но верна ли она? Все благоприятствует ей в учении о Боге-Промыслителе систематического богословия. Но это богословие имеет несколько томов, и в третьем или пятом, где излагается учение о грехе и искуплении, — отрицается это учение о Творце и Промыслителе, излагаемое обыкновенно в первом томе. Дело в том, что части этой системы сложились на расстоянии тысячелетий. На заре истории Израиль услышал откровение: «и землю и небо создал Бог». Но в средних веках, гораздо ближе к нам и поэтому гораздо ярче для нашего ума, развилась и укрепилась идея искупительной жертвы, идея зараженности мира грехом. Эта идея стала чрезвычайно народной. Всякий замечал, что, зевнув — христианин часто торопится перекрестить в эту минуту раскрытый рот. Я не знал причины этого, пока не прочитал у Лекки, что это обыкновение возникло в средние века на почве того убеждения, что воздух, как и весь мир вообще, наполнен диаволами, вечно штурмующими человека, — и что перекрестить рот во время зевка для того нужно, чтобы заградить его от беса, могущего воспользоваться минутой, влететь в человека и затем начать губить его. Рассуждения Платона о «волосе», о малом и дурном — пали; о Промысле — тоже пали. Поднялась жгучая и острая идея вины, греха, страдания.

Мир разделился и противоположился. «Небо» по-прежнему создано Богом; но «земля», земное, неизменное, обыкновенное, если и не прямо, то косвенно, стало признаваться тварью диавола. Люди разделились на святых и грешных, очищаемых и очищающих, прощаемых и прощающих. Скорбь и мука поползли по низам человечества. И чем они ниже пали, чем глубже их отчаяние, тем выше поднялись «прощающие», «разрешающие», «очищающие». Бедный Нитцше называет христианскую нравственность «моралью рабов» и новизну христианства находит в том, что это рабы взбунтовались против господ и основали царство «нищих духом», «кротких», «послушных». Но разве когда-нибудь в истории императорского Рима и восточных деспотий поднималась такая властительная аристократия, какая выработалась у «кротких» и начала вырабатываться с самого их появления?! История и психология и механизм выработки авторитета и вообще властительных элементов в христианстве есть одна из самых великих тем, пройденных историками мимо. Как это медленно зрело, как тонко зрело! Кто не помнит, как на заре нашей истории Феодосий Печерский пришел раз на великокняжеский (в Киеве) пир. Все веселились. Вы помните начало первого действия в «Руслане и Людмиле». Глинка нам дал увидеть и услышать уголок того веселья, из которого выковалось поэтичнейшее «Слово о полку Игореве»: «А струны сами князю славу рокотаху»… И вот на такой пир входит угодник. Он не упрекает никого. Он сел и заплакал. — «Что ты, отче?» — молвил «сварожич князь» (Сварог — языческий бог), какой-нибудь внук Красного Солнышка.

— Думаю я, братие мои, будет ли на том свете так же весело, как теперь сейчас у вас?

И пир умолк. Струны порвались. Дружина понурила головы. «Отче», в сущности, задал шекспировский вопрос:

Умереть — уснуть.

Но если сон виденья посетят?

Что за мечты на смертный сон слетят,

Когда стряхнем мы суету земную?..

И младенцы истории замолчали перед седовласым, перед древним, старым-старым вопросом. О, не диво, что было написано «Слово о полку Игореве». Но не диво ли истинное, что до конца XVIII века это чудо певческого искусства было забыто, да так полно, что сохранилось в единственном экземпляре, в каком-то харатейном списке какой-то летописи. Вот это забвение! Вот это искоренение! Вот это censura, своеохотная, с порывом к ней самих цензурируемых, подлинная, настоящая цензура, душевная цензура. «Исповедь», «исповедальня» у католиков и наших «старцев» есть религиозная поэзия и философия, поэзия томлений и просияний совести: но ведь в то же время она слагается в ужасную душевную цензуру, в исправление директором неудачного душевного диктата, с приказанием написать все заново. Если бы эти вечные помарки духовника полно действовали, то, конечно, не родиться бы в Европе поэзии Байрона, философии Шопенгауэра. Они не нужны оказались бы, невозможны; а родившись случайно — забылись бы, как великокняжеское «Слово» было забыто от XI до XVIII века. «Ancilla theologiae», «служанка богословия», что-нибудь вроде «умозрений» Фомы Аквинского или мрачных терцинов Данта — только и возможны были бы.

Авторитет в христианстве и имеет в себе ту острую и страшную, страшную и сладкую особенность, что в нем «склоненныя выи» любят склонившее их ярмо. «Рабы» обливают слезами десницу «господ» своих. Сперва — любя, а потом — уже и невольно любя. Княжеский пир добровольно склонил свою голову перед старцем: но за ним частью вольно, а частью и невольно склонила ее вся Русь. Идея «греха», «грешного мира», созданного и владеемого диаволом, ниже и ниже погружала мир в темницу, в узы самой мрачной духовной зависимости.

Петр очнулся первым:

— Не давать чернцам держать чернила по кельям. Бумагу и перья отбирать. А если кто будет что писать без спроса — нещадно бить батоги (батогами), — распорядился он. — В сущности, Петр сделал первый то, что теперь делают Франция, Италия и Испания, избавляясь от духовных конгрегации. Общее же явление это можно формулировать, как образование царства от мира сего рядом с царством «не от мира сего». В последнем господствующая идея есть идея греха; греха и искупления; греха и повиновения грешных «святым». Второе царство есть просто комбинация способностей и нужд. Петр Великий как бы говорил «чернцам»:

— Хорошо это и сладко помечтать о том свете, поалкать небесного; потомиться о какой-то неведомой и верно в самом деле существующей стране. Сладко… Но слишком дорого это стоит. Напирают шведы, нужны пушки: снять колокола и перелить в пушки. На том свете разберут, а пока на сем свете — я судия и автократ. Папа взял два меча: его удача; но на Востоке удалось другое: я взял два меча. Там разберут. А пока — слушайтесь. Рога трубят, барабаны бьют: это — воинства, воинствующая Россия; она откопала и «Слово о полку Игореве»; посмотрите, как она раскинулась между океанами, не хуже папства, и не короче, не меньше. К Ватиканскому старцу идут скорбные души, но ко мне тоже идут молодые силы, энергия, таланты, золото. Даже Бонапарт унтер-офицером чуть не попал в русскую службу. Сильное — сильного тянет. А я силен. Есть царство «не от мира сего». Но я основываю именно царство «от мира сего».

Ультрамонтантство… А мне кажется, например, что наше «старчество» — явление не официальное, а бытовым образом возникшее и развивающееся — точно так же, как и плач Феодосия Печерского на пире княжеском и «тетрадки чернцов» эпохи Петра Великого — есть то же самое «ультрамонтантство», или, по крайней мере, относящееся к нему так же, как душа относится к телу. У нас только «тела» ультрамонтантства не выходило, событий не произошло или произошли маленькие. У нас… Но ведь уж Некрасов сказал, что «у нас» все не удается:

…даны нам благие порывы,

А свершить ничего не дано.

Я критикую и потому слово «благие» повторяю лишь в силу того, что из песни слова не выкинешь, но своих качественных определений к изучаемому явлению не прилагаю. У нас душа в истории зародится, а тела не выйдет. Эпизоды начнутся, но в фундаментальную историю не сложатся. Всмотримся, в чем дело. Весь человек и все существо человеческое ультрамонтанно, — что ничего другого не значит, кроме того, что оно в корне «по ту сторону земли». Для Европы есть Рим, «по ту сторону Альп», «ultra montes» [по ту сторону гор (лат.)]; но он потому и существует и взял власть, что для целой земли есть небо, «ultra terrain» [по ту сторону земли (лат.)]; и до сих пор всегда человек радовался, что он сверхземен, а почему-то теперь протестует против ультрамонтантства. Между тем это два разных имени одного явления. Всякий идеализм до известной степени «ультрамонтанен», не знает земли и границ: — идеализм, и религия, и Бог. Разве в Евангелии есть отечество? Евангелие началось с разрушения Иерусалима и призыва язычников. То же было «ultra montes», заоблачная даль… Языческие религии все были местные, племенные; жреческие и государственные должности проходились одними людьми, совмещались на одном плече, а христианство — универсально. Оно покоряет народы, но к народам не прилепляется. И два меча в разных руках — его закон. Меч духовный, меч светский; и последний в покорности первому.

Когда я собирайся, прошлый год, в Рим, то наскоро выстриг в одном из нескольких у меня имеющихся изданий Библии последнюю страничку из евангелиста Иоанна и заложил в бумажник. «Ведь вот что я еду смотреть, и проверить и обдумать». На этой последней странице рассказывается о последнем явлении Иисуса ученикам своим при Тивериадском озере. В наших учебниках в тенденциозных целях эта страница — последняя, заветная — комкается. Удивительное неуважение к факту, к букве Евангелия. Наши «Иловайские» решительно и мужественно урезывают, вырезывают, распространяют таинственную книгу, с непременным требованием, чтобы и все «резали по-нашему, а не по-своему, а то выйдет сектантство», не замечая, что их собственный метод частичного, а не целостного истолкования Евангелия и есть именно давно и везде сектантство. Но возвращусь к странице. На ней с подробностями, не оставляющими сомнения в факте и событии, рассказывается, как ученики Симон, Петр, Фома, Нафанаил, два брата Заведеевы и еще два не названных, вернулись по смерти Учителя к старому ремеслу — рыбной ловле, и вот в эту ночь ловили и ничего не поймали. Им кто-то крикнул с берега, чтобы они кинули сеть с правой стороны лодки, — и они захватили множество рыбы. Подъезжают к берегу — и видят, что кто-то стоит на нем. Петр первый узнал Учителя и, выпрыгнув из лодки, побежал к нему, а другие «тащили за собой сеть, в которой потом оказалось 153 рыбы, и сеть не прорвалась». Но вот они на берегу и собрались около Учителя, дивясь, не веря, что видят воскресшего. Повторяю — последнее свидание. Иисус говорит им: придите, обедайте; «из учеников же никто не смел спросить Его, кто Ты, зная, что это Господь». Иисус подходит, «берет хлеб и дает им, также и рыбу». Это уже в третий раз явился Он ученикам Своим, по воскресении Своем из мертвых. Когда же они обедали, Иисус говорит Симону Петру: — «Симон Ионин, любишь ли ты Меня более, чем они?» Петр говорит Ему: — «Так Господи! Ты знаешь, что я люблю Тебя». Иисус говорит ему: — «Паси агнцев Моих». Еще говорит ему другой раз: — «Симон Ионин, любишь ли ты Меня?» Петр говорит ему: «Так, Господи! Ты знаешь, что я люблю Тебя». Иисус говорит ему: — «Паси овец Моих». Говорит ему в третий раз: — «Симон Ионин, любишь ли ты Меня?» Петр опечалился, что в третий раз спросил его: «любишь ли Меня?» И сказал Ему: — «Господи, Ты все знаешь. Ты знаешь, что я люблю Тебя». Иисус говорит ему: — «Паси овец Моих. Истинно, истинно говорю тебе, когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». — «Сказал же Он это», — прибавлено и «изъяснено» в Евангелии, — «давая разуметь, какою смертью Петр прославит Бога». — «И, сказав сие, говорит ему Иисус: иди за Мною».

И все так совершилось, как предрек Иисус. Возвратившийся было уже к рыбной ловле после смерти Спасителя, едва ли что знавший о Риме, ничего не подозревавший о его географическом и политическом значении, — Петр теперь спешит в Рим и здесь умирает подобно Спасителю — на кресте. И вот на втором кресте, уже Петра, воздвигается Латеран, Ватикан, храм св. Петра. Все папство, как следствия в теореме, уже дано в этом троекратном: «паси овец Моих, паси агнцев Моих, паси овец Моих». Милоть — брошенная Елисею Илиею.

Никогда и ничего наши богословы не умели разъяснить об этих словах, твердя с упорством попугая пустые и, в сущности, нигилистические слова: «все апостолы были равны», «между ними различия во власти и достоинстве не было», «никто не выделялся, все были вместе двенадцать, и посему все епископы равны, и римский — равен калужскому». Да, в самом деле, зачем бы уж говорить, что по принципу апостольского равенства папа не выше цареградского и московского «епископов», когда можно и следует прямо сказать, что он есть то же, что калужский или костромской архиерей. Как эти рассуждения претят русской честности! Ну, скажи (о приведенном евангельском тексте): «не понимаю». Скажи: «вижу, но не хочу согласиться». И ведь пишущие диссертацийки на эту тему хорошо, например, знают, что цареградский патриарх именовался (и, кажется, именуется) «общий учитель и отец, свыше от Бога поставленный для всех повсюду находящихся христиан, судия вселенной, имеющий права Бога» («Богословск. Вестн.», июль, 1901 г., стр. 380). А еще мы подсмеиваемся над «непогрешимостью пап». Христианство все и всегда было пирамидально, иерархично, вилось к одной главе, а не ко многим; внизу стоящим овцам казалось временами, что как они «в кучке», так «кучкообразно» и христианство. Но над ними или вдали от них, иногда в узах, но постоянно с надеждою освободиться, всегда стоял «Пастырь», который помнил брошенную милоть… Он есть в Калуге над малою братиею, в Москве над большею, и в Цареграде еще над большею. Но удался он только в Риме, куда был «поведен в духе» Петр и умер там, и победил Колизей, ниспроверг императоров и основал царство «не от мира сего». Его и возненавидели-то особенно сильно другие неудавшиеся «пастыри» за то собственно, что им достались только маленькие колоколенки, а не главный собор, и они, тем же духом «я» й «Я» руководимые, кричат: «маленькие», «мы — в малости», «маленьких возлюбил Христос», «не в Риме папа», а мы все «папы»… над этими заробевшими и темными сельскими попами, которых дерем за их смешные косички… Повторяю: мы, толпа, имеем на христианство воззрение толпы, стада: но оно нисколько не обязательно для пастухов. и подпасков. Внизу — равенство, и должно быть равенство одинакового безгласия. Но наверху — власть. Разве же решения вселенных соборов подхватили в себе какие-нибудь вздохи народные? Нет, на них были позваны и собрались одни пасущие, которые вынесли к народу одни истины «неоспоримые и вечные».

Но где же истина? кто знает ее, мы ли, равные в безгласии, они ли, пирамидальные? Начало авторитета… «За кого Меня принимают люди?» — спросил однажды Иисус учеников. Они сказали, что «одни — за Илию, другие — за Иоанна». — «А вы за Кого принимаете?» — «Ты — сын Божий», — воскликнул опять ревнивый Петр. Иисус ответил: «Блажен ты, Симон, сын Ионин. И Я говорю тебе: ты Петр и на сем камне созижду церковь Мою и врата ада не одолеют ее. И дам тебе ключи Царства Небесного, и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах». Евангелие и христианство не в добродетелях состоят, которые все «приложатся»: но единственно на фундаменте этого восклицания Петра и веры Петра. Христианство и Христос не разъединимы. Христианство есть Христос. Разбойник спасся на кресте. Какие же добрые дела он совершил? В чем помог человечеству? Работа его перед человечеством — ниже нуля. Но он сказал: «Помяни меня, егда приидеши в царствие Твое». И все. И забыть вред человечеству. Как же папе не отпускать всякий грех и всякому, кто придет и склонится и облобызает старческую его руку?! Это не для себя, не для личного самолюбия делается. Что личному самолюбию, имеющего завтра умереть старика, говорит поцелуй руки какого-нибудь мещанина из Литвы? Он его даже и не видит, поцелуя его не чувствует, ибо таких мириады. Но это нужно, как выполнение, как повторение: «Помяни меня, егда приидеши во царствие Твое»…

— Это слишком страшно, — говорит Франция, борется с ультрамонтантами, изгоняет конгрегации.

Год назад я имел случай говорить с высокопоставленным духовным лицом. Я заговорил о том, как многих молитв на многие случаи жизни недостает… С живостью, какая присуща писателю, «вольной птице», я вынул одно мною полученное и очень меня растрогавшее письмо, относившееся к этой теме:

«Прочитав статью вашу, мы, женщины, сердечно благодарим вас за то, что вы очень сочувственно относитесь к трудам и страданиям нашей половины рода человеческого, которое мы переносим при рождении детей, и хлопочете, чтобы св. Церковь установила при своем богослужении особое о нас „рождающих“ прошение. Но мы, слушая на сугубой актении прошение о плодоносящих (подчеркнуто в письме), относим это прошение, — хотя знаем, что и неправильно, — к себе, т. е. к нам, женщинам, которые беременны, которые в чреве своем носят плод, которые в это молитвенное время, быть может, мучатся родами, мучатся и очень часто умирают. Еще раз благодарим вас.

Женщины NN».

Как трогательно! Но для чего публицисту принимать эту благодарность? Не гораздо ли бы лучше ее принять Церкви? Ведь это говорит самый нравственный голос в человеке, голос больных, и, может быть, испуганных очами смерти? И как хорошо, скромно, лишь косвенно они просят молитвы о себе: «мы принимаем за молитву о себе то, что не к нам относится». «Мы очень часто умираем в это время». Есть же у них сознание этого! И какую особенную любовь себе стяжала бы Церковь, если бы, так сказать, принимала на острие молитвы последний вздох этих смиренномудрых чувств. «Мы стоим в углу и слушаем. И хотя не о нас молятся, а о пшенице, ржи и яблонях: но мы думаем, что это и о нас». И никогда-то, никогда об этом своем желании не сказали скромницы.

Иерарх, прочтя письмо, сказал: «Молитвы новые слагаются; Феодосию Углицкому не так давно, и вообще многим угодникам». Он не заметил, — так великр действие истории на индивидуальный дух — что это есть своеобразное ультрамонтантство, в своем роде тоже «ultra Alpess» [по ту сторону Альп (лат.)]. Молитвы есть и новые, но они все в их замкнутом круге: о себе молитвы, своим предшественникам, в пирамиде священных властей, восходящих к ап. Петру. Я же говорил о противоположном течении, о молитвах для мира, для мирских трудов, забот. Но он даже не схватил моего движения. Я продолжал:

— Из этого молитвенного охвата всей жизни какой вытек бы авторитет, если уж он нужен. Что Феофан Прокопович и его «Регламент»? Щепка, которая цела только потому, что лежит на берегу. Буря веры разнесла бы ее.

— Все у вас недвижно, — говорил потом я. — Нужда ли народная, недород, глубокая народная темь, невежество, дикие нравы и, наконец, упадок свободы, да — нам милой свободы. Где вы? Безмолвствуете. Отсутствуете. И вот — упадок авторитета, на что столько жалоб.

И в мои слова вплелись ответные тихие слова; я даже не слышал их начала, так они были тихи, я уловил только середину:

«…Связь истории, событий и обстоятельств. Не страшно, что духовенство не хочет двигаться: это можно бы возбудить. Страшнее, что оно не умеет двигаться: так давно оно уже недвижно. Вы сидели на стуле, к стулу привязанные: тогда было невозможно двигаться. И это длилось долго. Вас отвязали: казалось бы — побежал, но уже ноги отекли, застыла в них кровь, и усилия сердца не вызывают движения членов».

Он говорил тише и тише:

«Мы узники в почете. Подадут карету. Дело великое делается, основана миллионная больница, новое учреждение создано новой государственной мыслью. Не нами это начато, мы тут не думали, не трудились. Мы позваны, когда все уже готово. Проедешь по улицам города. Отслужишь службу. Скажешь слово, соответственное случаю. И опять в карету. И опять домой в этот дворец. И дворец, и мантии, и бриллианты — почетные узы. Мы вне жизни — и не более ей нужны, чем всякая обстановка».

Это меня поразило. Потому что это была истина. И видно было, что это не сейчас у него сказалось, а годами надумывалось. И по человечеству, «совоздыхающему со всякой тварью», мне стало невыразимо его жаль. Мне — малому, его — великого. Но интересность явления превозмогла волнение сердца, и я насторожил ум.

«Таинственный узник» — шептал я себе: откуда это? Что совершилось в истории? Как мало понимаем ее! Как мало размышляли о ней! Все власть эту оберегают, и нельзя затронуть ее в печати, в жизни, чтобы сейчас же вас резко не остановили. Ее возят в карете, и если не святостью, то недвижностью и пассивностью она напоминает чудотворную икону, какую тоже возят в карете по городу. Но едва этот оберегаемый авторитет вздумал бы сойти на улицу, пойти по улице, подойти к народу, как чрезвычайный выразился бы испуг в глазах возницы, он захлопнул бы дверцу и повез далее. «На тебя должно молиться, но тебе нельзя двигаться. Если ты двинешься — мы все остановимся».

Я долго не мог забыть этого иерарха. «Неудавшееся ультрамонтантство», «удавшееся ультрамонтантство»: но в основе обоих действительное ultra terrain, «по ту сторону земли», «не от мира сего» владычество — или как поползновение, или как исполнение. «Я — победил мир». Но из-под этой «победы» мир — вырвался, и понес, как безрассудная и отчаявшаяся лошадь, и где ударит копытом, выскочит искра-Вольтер, искра-Байрон, искра-Гейне, или тухлая головешка-Штраус, Ренан. Этих кропотливых исследователей я называю тупыми, потому что Евангелие, конечно, есть чудная книга, книга чудес: и это видно с первого взгляда. Но что это за книга, какого рода, смысла — от разгадки этого человечество далеко. Внизу стоящие говорят: «Это нам дана книга любви»; вверху стоящие говорят: «Эта книга есть основание нашей власти», — и какой! Страдающие указывают на притчу о милостивом самарянине; но приходят судьи и говорят: «Отделю солому от зерна и сожгу солому в огне неугасимом, вечном; я — зерно, а вы — солома».

Мы сидели раз небольшим кружком и разговаривали на разные темы, частью философского, частью религиозного значения. Один из собеседников, занимающихся в настоящее время детальным изучением биографии Гоголя, рассказал о следующем факте из его жизни, от которого я тоже не мог заснуть. Гоголь в предсмертные месяцы находился в религиозном экстазе. Его окружали различные аристократические особы, кажется, ничтожного значения. Вдруг приезжает к нему человек действительно достопримечательный, отец Матвей, из Ржева, его интимный близкий друг, человек суровый, печальный, сильного душевного настроения и последовательно сухого взгляда. В том-то все и дело, что этот от. Матвей был для своего времени, может быть, столь же замечательное и сильное и яркое явление, как умиравший писатель, и только жизнь его проходила в безвестности. Но ведь есть праведники и без биографии? не попавшие в святцы? Гоголь весь встрепенулся, когда приехал нужный и любимый и почитаемый друг. Он его напутствовал. Гоголь уже от всего отрекся, от суеты, славы, литературы и, казалось, примирился с Богом. — «Нет еще примирения, — сказал ему от. Матвей, — отрекись от Пушкина и любви к нему: Пушкин был язычник и грешник».

Гоголь затрепетал. Вот когда нож вошел под ребро и дошел до сердца и остановился с вопросом. А вопрос был предсмертный, и мы не должны судить Гоголя с наших точек зрения, сытых и беззаботных, а с точки зрения и в положении Гоголя. Признаюсь, я тоже затрепетал, узнав об этом вопросе, и вдруг вспомнил, что ведь точно такой же был в сущности предложен вопрос ап. Павлом и эллиноримскому миру: «Отрекись от Гомера, отрекись от Виргилия. Отрекитесь от маленьких и горделивых своих республик, и склоните выю под смиренным зовом: рабы — повинуйтесь господам своим! И вы — не умрете, исторически и всячески, но воскреснете в новую жизнь — духовных восторгов и возбуждения».

Минута жизни Гоголя вдруг осветила для меня громадные перспективы истории, вплоть до нашего мелкого теперешнего спора о классическом образовании; а эти перспективы истории вдруг как-то сделали понятною и почти интимною загадочную, стенающую кончину Гоголя. В самом деле, ну, представим себе, что он, любитель Рима, — да какой любитель, певец Анунциаты! — буквально вместил в себя всю эллино-христианскую распрю и так конкретно, лично, поименно; и вдруг: — «Отрекись от Пушкина». Конечно, грудь его разорвалась от отчаяния.

— Да что от Пушкина! — подумал я про себя. Писателю писатель нужен, а есть вещи и поважнее. — «Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его» (Матф., 10). «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей — тот не может быть Моим учеником» (Лука, 14). Разве же это меньше Пушкина для множества «малых сих», которые живут невыразимою любовью и горят нежностью к этим бессильным и безмолвным крошкам-детям, к помощницам-женам, к взлелеявшим их родителям? Для чего такие ужасные жертвы? И кто же, не Бог ли Промыслитель унежил наше существование и детьми, и семьею, и, наконец, Пушкиным, и даже звонкими песнями Эллады? Где Промысел? Кто Бог?

Идея Отца и Промыслителя, всеобщего Опекуна мира, разрезалась идеей греха и искупления. Если грех — то нужна жертва. Не только Пушкин, Эллада, но и эти детишки и жены — жертва.

И мысленно я стонал, как Гоголь. Это мировой вопрос. Скажут: «отец Матвей был безумный». Но уж позвольте мне отца Матвея раздвинуть тоже во всемирную панораму: семья, дети, родительство будто бы благословлены, и не обходно и словесно только, а в самом деле и чистосердечно и вдохновенно? Но тогда отчего же никогда ни в одном духовном журнале я не прочитал не только что с любовью написанной, но хотя бы и как-нибудь написанной статьи о детях? Ни одной. Купцы и «писаки» издают детские журналы: но почему нет и не было ни одного журнала духовного, посвященного воспитанию детей? Ни одного. Вот — дело. И можно ли его затемнить, поправить, затушевать словесными и, я думаю, лжесловесными благословениями семье?

Я гулял полгода назад в Ватиканской библиотеке. В одной витрине под стеклом мне показали письмо Генриха VIII к Анне Болейн, и что-то насмешливое говорил библиотекарь. Но я не слушал его и думал одну думу, связанную с только что прочитанным известием, что Лев XIII очень любит посвящать свои досуги домашней фотографии, и так любит эту маленькую забаву, что в похвалу ей написал латинское стихотворение. Я думал:

«Pontifex Maximus, Первосвященник нового завета! Все радости мира вкусил ты. Но не вкусил одной и чистейшей — радости семьянина. Почему бы не войти тебе в мир, тобою управляемый, через эту особенную и особенно крепкую и глубокую радость? Исполни заповедь, данную человекам еще в раю, до грехопадения: Закон Божий, данный всей твари и составляющий в собственной твоей Церкви священное, признанное, вслух объявленное таинство».

— Этого я не могу.

— Но отчего? Что благословлено и притом от тебя самого — тем и благословись и притом сам. Ты даешь миру чашу и указываешь из нее пить (брак, семья), но сам удерживаешься пить. Ты говоришь, что это — не по существу вражды к семье, а по недосугу и занятости, которой помешала бы семья. Но ты занимаешься домашнею фотографией. Дело такое безразличное. Перемени ее на семью, тобою благословляемую, чему я перестаю верить. В чаше должно быть дурное содержание, если ты сам никак не можешь из нее выпить?!

— Нет, не дурное.

— Тогда выпей.

— Не могу! Не могу!

— Тогда, по крайней мере, одно из твоих благословений есть фальшивое, и эта разгадка есть начало длинных других разгадок. Так длинных, что надо начать новую литературу и наполнять новые библиотеки, обширнее Ватиканской…

Голова моя горела вопросами. Это все «ultra montes», «ultra terram». И Пушкин, и Гоголь, и от. Матвей, и иерарх, выхода которого из кареты и вступления в мир боится мир, и борьба с конгрегациями в Париже, и этот мысленный разговор с папою — суть разнообразные постановки одной темы. Собственно нельзя никакого второстепенного вопроса решить, включительно до назревшего сейчас вопроса о разъединении интеллигенции и духовенства, разделении науки и религии, общества и церкви, не разрешив этого вопроса о Боге и мире, в упор поставленного. Ну вот, например, Пушкин. Как нет ничего о детях написанного, и их вскормлении и их воспитании, так ведь нет ни одной статьи в духовных журналах и о поэзии Пушкина, да и вообще ни о какой поэзии, например: «Эстетические достоинства Полтавы, Медного Всадника». Да такую статью и не приняли бы в духовный журнал, сказали бы, что «это — не духовное». Это не духовное! Так что мы-то, мир, и Бога любим и о Нем размышляем, — и, как мои корреспондентки, письмо которых я привел — усердно Богу молимся, стоя в уголке; но «они» и не понимают мира, и не любят его: ибо об этом нет свидетельств. И вот откуда дикий конь несет вперед; и «узники» таинственные, и воздыхания. И вечное «поражение» «победителей мира сего».

Небо и Земля разорвались. Земле холодно, но Небо гордо высится и думает не о примирении с Землей, а о покорении Земли.

Но я вспоминаю древнее: «Небо и Землю сотворил Господь». И земное Он сотворил; и все маленькое; и Пушкина, и детишек, и Элладу…

1901

НЕДОУМЕННЫЕ ВОПРОСЫ ЧИТАТЕЛЕЙ И ОТВЕТЫ РЕДАКЦИИ «ПРАВОСЛАВНО-РУССКОГО СЛОВА»

править

1) Насколько состоятельна мысль в фельетоне «Нов. Времени» (№ 9258), будто «идея искупительной жертвы и зараженности мира грехом» или «идея греха. грешного мира, созданного и владеемого диаволом, развилась и укрепилась только в средние века», когда и «люди разделились на святых и грешных, очищаемых и очищающих, прощаемых и прощающих» и т. д.?

2) Насколько правильно и резонно заявление, что Церковь, не имея за богослужением особой молитвы о женах, рождающих в болезнях, должна бы ввести подобное прошение за богослужением?

3) Как вообще относиться к подобному фельетонному затрагиванию и вышучиванию предметов священных и церковных?

(От «Светской женщины»)

Отв. Редакции. 1. Первая мысль есть решительная ложь. Всякий, хотя немного смотревший в Библию[17] и учившийся катехизису, должен знать, что весьма существенную сторону в обширной системе христианского[18] Откровения составляет учение о падших ангелах, во главе с сатаною, или диаволом (Лук. X, 18; Иуд. 6; Апок. XII, 9), который явился таким образом противником Самого Бога и вредителем всего дела Божия, был, по выражению Спасителя, человекоубийцею искони (Иоан. VIII, 44). Самое явление Мессии Сына Божия обусловливалось бытием и постоянными злыми действиями в мире диавола[19], разрушить которые Христос и пришел на землю и Своею смертию искупить и спасти зараженное грехом от диавола человечество (Мф. I, 21, XXVI, 28; 1 Иоан. III, 8; 1 Петр. III, 18; V, 8. Рим. V, 12; Евр. II, 14, 15). В той же книге Бытия (гл. III), на которую ссылается фельетонист, сказано от лица Бога человеку: проклята земля в делах твоих, но семя жены сотрет главу змия, и предречены печали и болезни людям, а земле — терния и волчцы. Равно и о разделении людей на святых и грешных, прощаемых и прощающих, очень много говорится в Св. Писании, см., напр., Мф. XVIII, 18; Иоан. IX, 31; XVII, 9, 19; Деян. XXVI, 18; 2 Кор. V, 19 — 21; 1 Петр. V, 1, 2[20]. В средние века[21] это библейское учение могло быть так или иначе искажаемо, но развито оно и укреплено в Св. Писании. В догматических же системах богословия оно излагается не в конце, в 5-м т., как фантазирует фельетонист, а во всех томах, и в трактате о свойствах Божиих, и о творении мира, и о Промысле Божием, и об искуплении.

2. Церковь молится о рождающих в болезнях в прошении на великой эктении «о недугующих и страждущих», и нет никакой надобности в отдельном еще прошении о болящих родами, потому что тогда и другие больные, напр., чахоткою, ревматизмом и проч., пожелают отдельных о себе прошений, и из церковной эктении выйдет тогда что-то вовсе не серьезное.

3. Относиться к подобным газетным словоизвержениям и вышучиваниям следует так, как они того заслуживают по самому своему назначению, именно как к фельетонным фарсам. Очевидно, фельетонисту приходится измышлять разные курьезы, оригинальности и небылицы, чтобы развлечь читателя газеты и поддержать ее ложную популярность. Ведь рассматриваемый фельетон переполнен такими небылицами, кривотолками и извращениями по части Библии, истории, церковной практики и иерархии, духовной литературы и пр. Но приходится весьма глубоко сожалеть, что предметы священные и религиозные стали у нас ныне легким достоянием фельетонного краснобайства и пустомельства, доходящего иногда до кощунства и низкопробной публицистики и что редакции и цензура допускают это, духовная же цензура, подчас излишне взыскательная в области духовной литературы, не имеет никакого касательства до светской печати, когда она вдается даже в явные ереси, а опровержения их эта печать не любит и преднамеренно от себя отклоняет («Православно-Русское Слово», № 1.)

Желчные мысли в желтом журнале

править

Я высказал простую мысль о том, как желательно было бы, чтобы семейство, супружество и дети были обласканы и нежно согреты у своей груди Церковью. Насколько это обогатило бы веру новыми молитвенниками и просветило бы, научило бы семью! В пример того, о чем мне мечталось, я указал, что недостает двух молитв: 1) в словах которой рождающая мать, испуганная болезнью и страхом возможной смерти, лично и внутренне, у себя дома, в постели, обращалась бы к Богу за помощью, и 2) лишнего прошения во время литургии на эктении, через которое отцы, братья, мужья и дети женщин молились бы, в разных возрастах и разными голосами, за свою дочь или сестру, или супругу, или мать в такой великий и исключительный момент их существования. Ведь тут проходит центр семейной жизни, «пуповина» семьи. Капните сюда молитву, — и сколько лишних сердец вы привлечете в храм!

Много частных писем получил я по поводу этой мысли, из которых одно коллективное, очень трогательное письмо, говорило, что «мы, женщины, относим к себе молитву о плодоносящих, хотя и знаем, что она не к нам относится». Одно письмо, из Финляндии, говорило, что «рождающие» входят в общий состав тех, о ком на эктении говорится как о «страждущих и недугующих». Но моя мысль была не о медицинской стороне дела, не о механической боли: ибо рождение есть такой миг, который невозможно же смешать с другими болезнями. И даже грубая, нерелигиозная наука отнюдь не рассматривает этот процесс как болезнь, как отступление от нормы и нарушение здоровья, а как вполне нормальный и здоровый момент, но (тут — дело религии) какой-то мистический и странный, подходящий к краю бездн между жизнью и смертью. Для такой минуты нужна молитва — сказал я. Что я не был неосторожен и неправ, показала статья архимандрита Никодима в «Церковном Вестнике» (академический журнал), где почтенный автор серьезно взвешивает и оценивает мою мысль. Пользуюсь случаем, чтобы выразить благодарность за внимание к предмету, т. е. за уважение к женщинам, почтенного монаха-автора. В статье его есть трогательные по заботливости места, напр., где он говорит о состоянии «плодоношения», как о праведном и должном подвиге супруги. Да и конечно: в чем же назначение женщины? для этого была сотворена Богом! — Совершенно иначе отнеслась к моей мысли желчная редакция «Православно-Русского Слова» (год 1-й, № 1, стр. 84 — 85), органа богатого «Петербург. Общества распространения религиозно-нравственного просвещения в духе православной церкви». Он не только отверг мой вопрос, но и зовет на меня кару за самое предложение вопроса.

Между тем, что за «ересь» попросить молитвы для рождающих? Ведь молимся же мы раздельно, подробно и поименно: 1) «о всем воинстве», 2) «о всей палате» и 3) «о еже пособити и покорити под нози нам всякого врага и супостата» — последнее даже когда войны не бывает? А рождение — вечный момент, через него произошел весь русский народ. И можно ли сравнить его с ревматизмом?! Какая механика взгляда, какое отсутствие поэзии, мысли и мягкости и нежности в воззрении на супруг и матерей! Но напомним гордым редакторам, подписавшим книжку: «Редакторы: протоиерей Александр Дернов, священник Павел Лахотский, Александр Надеждин», — что о рождении и о трудах бедных матерей в Св. Писании более сказано глубоких и любящих слов, чем о всех редакторах в мире, в том числе и о редакторах, выставленных «Обществом распространения религиозно-нравственного просвещения в духе православной церкви» (без передышки не произнесешь пышного титула). Таким образом, не могут не почувствовать из этого жесткого ответа семьянинки всей России, что в то время, когда они Богом так возлюблены, вот «Обществом распространения религ.-нрав. просвещения в духе православной церкви» они не весьма возлюблены.

Редакция сетует, что «светские издания преднамеренно отклоняют» статьи духовных лиц, приносимые в них как «опровержения». Но это вовсе не по значительности «опровержений», а по их бессодержательности, какая сказалась, напр., в произведенном ответе редакции «Православно-Русского Слова», — ответе, который я не могу, как автор проектируемой мысли о молитве, не назвать бурятско-языческим ответом; и, имей в руках журнал, ни за что я не поместил бы в нем таких бесчеловечно грубых в отношении жен и матерей слов. Редакторы спрашивают: зачем я затрагиваю, с вопросом о роженицах, «предметы священные и церковные». Но ведь моя мысль заключается в соединении благословенного Богом, след. «священного» рождения, с «церковью»: а редакция, расторгая их, уравнивая рождение с ревматизмом, именно разделяет «священное» и «церковь». Но я, мирянин — тоже член Церкви, и имею право вопроса и просьбы. Мы, миряне — не рабы Церкви, а члены ее; а между тем даже и рабам не отказан и не заказан вопрос, опрос и просьбы. Пора покончить с этими претензиями на отождествление духовенства с Церковью, а то так и прямо с Богом, и прекратить окрики на всякое замечание относительно духовенства (ибо ведь от его воли зависит вставление лишней молитвы в прошения, примеры чего есть и мною были в печати указаны): «а, вы отпадаете от Бога!» Господь с вами: я молюсь Богу, но на ваши недостатки молиться не хочу.

Но оставим споры. Для русских семьянинок я приведу утешительное слово из вечной Библии: «И сказал Агари Ангел Господень: вот ты беременна, и родишь сына, и наречешь имя ему Измаил; ибо услышал Господь страдание твое». Это было в пустыне. Агарь обернулась, удивленная голосом: «И нарекла Агарь Господа, который говорил с ней, сим именем: Ты Бог — видящий меня». «Ибо, — сказала она, — точно я видела здесь вслед Видящего меня».

Какие таинственные оглядывания друг на друга Бога и беременной женщины! Нет, — это не великий час, а великие девять месяцев. И собственно тревожит меня не одна молитва на разрешение от бремени, а целый цикл молитв, и особенные, с глубиною и нежностью придуманные, «чины служб» церковных, которые ответили бы и частью выразили всю необозримую линию вздохов, надежд, безотчетной материнской радости в течение этих девяти месяцев. Часто я посещаю храмы; почти одни женщины в них и молятся; по крайней мере три четверти. Жизнь женщины на три четверти протекает именно в материнстве; да ведь мы так все и формулируем: «быть матерью — призвание женщины». Можно ли же сказать о них: «материнство — это все равно как чахотка или ревматизм; о каждом не намолишься, мы — сразу о всех». Нет, это отдельное; нет, это особое; нет, это великое. Со мной согласен и от. архимандрит Никодим («Церк. Вестн.»), становлюсь под его защиту. Лахотский, Дернов и Надеждин явно не правы. Но я разовью мечту свою: что же эти 3/4 из всего состава молящихся, женщины, находят о 3/4 своей жизни и о главном своем жизненном и мировом назначении в круге существующих церковных молитв? Ничего. Ни слова! А между тем приведенные слова из Библии указывали бы и в богослужениях повторить эти ангельские им приветы: ибо Ангела Бог послал к Агари; а Бог Ангела посылает туда, куда нужно, с словом, с каким нужно. И вот приведенную речь Ангела к Агари и Агари о Боге можно было бы раззить, раздвинуть, как веточку в полный дуб — в целый чин богослужения, внимая которому постоянная посетительница храма как почувствовала бы себя в нем согретою! и под влиянием, таинственным и неисследимым, слышимых в храме слов, до нее специально относящихся, я думаю, русская мать вынашивала бы детей лучшими нравственно и физически! Ибо рано, еще с чрева матери, начинаются наши пороки; а начинаются здесь пороки — могли бы начаться и добродетели. Недаром Библию и дал нам народ, матери которого уже в беременности своей читали и слушали подобные религиозные ласки себе, и утешения, и приветы, и глубокую о себе религиозную философию {Применительно к высказываемой в этой статье мысли должно заметить следующее. В христианском браке, цель которого заключается преимущественно в реализации земного поприща, в благословенном рождении и по закону Господню воспитании детей, одну из важных сторон занимает материнство. Мать детей — это великое слово: «ее святое назначенье наш гений из пелен принять, направить душу поколенья…», «сколько горьких слез украдкой» матери приходится проливать над колыбелью любимого малютки. «Одни я в мире подсмотрел святые, искренние слезы: то слезы бедных матерей». «Родная матушка плачет, что река течет» (народная п.). Мать, истинная мать, есть первая на земле заступница детей своих после Бога Вышнего и Святых его: «Забудет ли женщина грудное дитя свое, чтобы не пожалеть сына чрева своего? Но если бы и она забыла, то Я не забуду тебя» (Исайи 49, 15), говорит Господь Бог. «Стара», мать Остапа и Андрея, всю ночь целиком, последнюю ночь, одна сидит у изголовья детей своих, заливаясь горючими слезами, и думает думушку, что больше уже не увидит милых сердцу ее детей. Какою великою радостию радуется «родившая» (сравн. Еванг. Иоанн. 16, 21) и как невыразимо радостно «плодоносящая» передает своей подруге весть: (младенец) «взыграл» (сравн. Еванг. Лук. 1, 41), «поворошился». В Священном Писании живыми, пластичными чертами изображается пребывание младенца в материнском лоне: «И я в утробе матерней образовался в плоть в девятимесячное время, сгустившись в крови от семени мужа и услаждения, соединенного со сном» (Премудр. Солом. 7, 2); «Ибо Ты устроил внутренности мои и соткал меня во чреве матери моей… Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был во глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои; в Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было» (Псал. 138, 13, 15 — 16). Вот какое значение имеет материнство и вообще «плодоношение» матерей в особенности. Мысль о молитве за «плодоносящих» и «рождающих» матерей поэтому согласна с богооткровенным учением.

Примечание цензора архимандрита Мефодия.}.

Вот чего не понимают редакторы «Православно-Русского Слова». И я пользуюсь правом мирянина сказать им некоторое наставление. Легко сказать: «не надобно». Нет, нам — мирянам — «надобно», а вы со своей стороны подумайте, как исполнить то, что нам «надобно». Так и жила и созидалась Церковь взаимодействием мира и клира. Вы печете, а подаете — нам. И уж нам судить, как и что вы испекли. У нас тоже в теле — душа, а не солома, как это вам, по-видимому, представляется.

1901 -- 1903

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ «НОВОГО ПУТИ»

править

Милостивый Государь!

Господин Редактор!

В полемике с журналом «Православно-Русское Слово», издаваемым «Обществом распространения религиозно-нравственного просвещения в духе Православной церкви», на стр. 212—218 октябрьской книжки журнала «Новый путь», г. В. Розанов затронул в нескольких выражениях самое Общество. Эти выражения, безотносительно к предмету спора, которого я не буду касаться, побуждают меня просить вас напечатать в ближайшей книжке вашего издания несколько слов об Обществе.

В. Розанов называет журнал «Православно-Русское Слово» органом «богатого» Общества. Богат Бог милостью: ею Господь обогатил и Общество религиозно-нравственного просвещения. Оно возникло 22 года тому назад по инициативе нескольких столичных священников и ими на своих плечах выношено; приняло же грандиозные размеры силою того взаимодействия, которое установилось в нем между духовными и светскими лицами, входящими в состав его. За 22 года существования Общества не было в Петербурге сколько-нибудь выдающегося священника, который бы не участвовал в той или другой отрасли его деятельности. По его примеру учреждены такие же общества в Киеве и на днях в Варшаве, готовятся к открытию и в других городах России. Оно богато любовью к религиозно-нравственному просвещению народа, бескорыстною работой и одушевлением в осуществлении намеченных ему целей. Вещественное же богатство Общества ежегодно все, без остатка, идет на расширение религиозно-просветительной деятельности, так что в этом отношении его справедливо можно назвать нищим, многих богатящим.

О названии Общества г. Розанов пишет: «без передышки не произнесешь пышного титула». Однако и г. Розанов не будет спорить, что титул, пусть и длинный, точно выражает цель и характер деятельности Общества, а это и имелось в виду, когда учреждалось Общество в отличие и отчасти противовес сектантскому обществу, существовавшему в Петербурге в 70-х годах и потом закрытому. Смеяться над титулом выросшего в значительную величину Общества не то же ли, что смеяться над неблагозвучным (на иной взгляд) именем хорошего человека?

Наконец, в увлечении полемикой, г. Розанов выражение своего противника из журнала «Православно-Русское Слово» относит ко всему Обществу и пишет, что «семьянинки всей России не могут не почувствовать, что в то время, как они Богом так возлюблены, вот Обществом распространения религиозно-нравственного просвещения они не весьма возлюблены». Зачем было г. Розанову взводить такое обвинение на целое Общество? И допускать такие ошибки поспешного обобщения не значит ли рыть пропасть между собою и значительным кругом лиц духовных и светских, входящих в состав Общества, разнообразно заявившего себя работой для укрепления русской семьи в течение немалого числа лет?

Примите и пр.

Председатель Совета Общества

Протоиерей Ф. Орнатский.

Ответ председателю совета «Общества распространения религиозно-нравственного просвещения в духе православной церкви» о. Ф. Орнатскому

править

Я удивлен, что одно только слово: «богатое общество», употребленное в статье моей об означенном Обществе, — вызвало целое письмо его Председателя, почти жалующееся «на бедность». Такая впечатлительность именно к данному пункту не может не показаться подозрительною; и я, из жизненного своего опыта, могу привести на память себе и в объяснение письма о. Ф. Орнатского только случаи, когда какая-нибудь фирма вдруг начинает усиленно жаловаться «на плохие нынче доходы», и это всегда есть признак, что торговля ее идет превосходно. Припоминаю также, с каким трудом Плюшкин отыскал «лоскуточек бумажки», чтобы написать записочку: между тем амбары и дом его были полны богатства.

Перейду к делу и скажу действительно некоторые упреки Обществу и руководящему им Председателю, насколько от последнего зависит направление Общества.

О «богатстве» его я не имел бы причин упомянуть, если бы вот уже не первый год до меня не доносились с разных сторон слухи, что Общество это совершенно материализировалось и не имеет в себе ничего «духовного». Известно, что на кладбище хоронят мертвецов; туда приходят горожане со слезами и скорбью. Но из чрезмерного соперничества, с каким «батюшки» стараются получить «штатное место» при кладбищенской церкви, нельзя не заключить, что для них кладбище открыто третьего своею стороною — доходною: «Людям — слезы, покойникам — вечная жизнь, а нам — доходы». Я был поражен, несколько лет назад, хороня дочку на Смоленском кладбище, когда, раньше чем впустить гробик в ворота «богатого» кладбища, мне сказал сторож: «пожалуйте в контору» (кажется, чтобы взять пропуск). И на вопрос мой:

— А где контора? Отвечал:

— В церкви.

Шла литургия, церковь была отворена. Я вошел и не могу передать изумления, с каким (в самом храме) прочел вывеску-надпись (огромными буквами) на дверях (помнится, на западной стене):

«КОНТОРА».

Это так же меня поразило, как лет тридцать назад, когда, еще будучи гимназистом, я раз оперся (стоя на улице) на решетку кладбища же и, рассеянно смотря на памятники могил, вдруг увидел доску-вывеску, прислоненную к стене церковной, где были двухвершковыми буквами обозначены prix-fixes [постоянная цена (фр.)]:

«За место для покойника в первом разряде столько-то.

Во втором — столько-то.

В третьем — столько-то». И пр.

Известно, что гимназисты бывают идеалисты. Не могу передать, до чего изумлен и испуган я был этой доской. А я-то думал, что «батюшки» с нами плачут около гроба. «Надгробные рыдания», «Небесного круга»… А на деле —

«КОНТОРА».

И такой смешок меня теперь разбирает, когда какой-нибудь этак «конторский человек» проводит в «духовном журнальце» идею, что вот: 1) философы нынче все материалисты; 2) появилась даже теория экономического материализма, вроде марксизма, которая все явления истории пытается объяснить экономической подпочвой; или что вот 3) «Новый Путь» проповедует не забывать земное, между тем как Христос нам указал, и религия извечно проповедует, что следует помышлять только о духовном, о небесном, о горнем… «Экономический материализм»: да неужели серьезно выражают его полунищие студенты, толкующие, по Марксу, о немецких богатствах, а не гг. «духовные», которые ухитрились даже в центре гробов, даже перед рыдающими о покойниках родителями, поставить

«КОНТОРУ».

С такими-то житейскими впечатлениями и надуманными думами не мог я не относиться скептически и к длиннотитульному Обществу, особенно когда отовсюду начал слышать о миллионных его капиталах. Конечно, дай, Господи, каждому «капитальца». И не сомневаюсь, что «падают крохи» от миллионов и на «сирот». Не сомневаюсь, вообще, что все тут ведется чисто, отчетно (на то ведь и «контора», на то есть и наука бухгалтерия): но только не понимаю, где тут «духовное», «небесное», «горнее»? Были у нас «недороды»; пух народ от голодного тифа; так ведь не то, что пошли, а побежали во множестве русские люди на помощь голодным. Весьма буду обязан г. Председателю «Общества», если он расскажет, как в голодный год он командировал, положим, в Орловскую губернию, или в другую какую «пухнущую», таких-то и таких-то протоиереев, вручив им тысячи из капиталов и сказав: «не мы собрали, а нам собрали, идите и раздавайте народу, что принадлежит народу». Помню, в два разные голодные года, товарищи мои и я откладывали на голодающих то часть учительского, то часть контрольного (на службе, в контроле) жалованья; не могу забыть доброй немки и лютеранки, у нас служившей бонною, которая, услыхав от пастора в кирке, что в России голод и добрые люди пусть пожертвуют, стала из десятирублевого своего жалованья, коего значительную часть высылала старухе матери, отчислять некоторую дольку русским мужикам. Случай так меня поразил и удивил, что с того времени, помню, во мне и совершилось сердечное «примирение церквей» и признание Лютера как бы своим, русским, родным проповедником. Ибо он (косвенно и посредственно) дал русскому хлеба.

Но я все уклоняюсь. Вернусь к «Обществу». Что же оно сделало «духовного», милосердного, нужного, исключительного, что соответствовало бы исключительным его силам (все видное петербургское духовенство), авторитету и богатствам? Если оно устраивало приюты и богадельни — то это доступно средствам, разуму и сердоболию каждого купца. Да и не дико ли было бы даже этого не сделать: ведь явно жертвующие жертвовали Обществу не «для его прекрасных глаз», а именно на благотворение. Тут «Общество» было только казначеем чужих денег. Но что виднейшее и довольно могущественное петербургское духовенство сделало не в пределах этого трафарета, повторяю — доступного каждому купцу, а оригинального, нового, в чем сказалось бы, поэтично и мечтательно, его благое и мудрое сердце? Имея капиталы, «ворочая капиталами», хоть приложило ли оно старание о придании благочестивого, тихого и скромного вида кладбищам нашим? Дабы это был не «дом торговли», а обитель дорогих наших покойников под сенью Вечного Отца? Да, вот если бы я увидел не только протоиереев, посланных в голодный год устраивать столовые голодным, а и других еще протоиереев, в летний вечер сажающих цветы на свежих могилках ими возлюбленных покойников (ибо ведь оттого всенародно мы и зовем священников «батюшками», что имеем иллюзию, что каждый-то священник есть «отец родной» всем людям) … — было бы другое дело! «Как, — скажет о. Ф. Орнатский, — чтобы протоиерей, в камилавке, с наперстным крестом, начал сам и своеручно сажать цветы на могиле: не соответствует сану». И вспоминается мне из гр. А. Толстого, как он, «суетный поэт» (думал тоже все о «земном»), обрисовал вообще человеческую гордость:

Ходит, Спесь, надуваючись,

С боку на бок переваливаясь,

Ростом-то Спесь аршин с четвертью,

Шапка-то на нем во целу сажень,

Пузо-то его все в жемчуге

Сзади-то у него раззолочено.

………………………………

Идет, Спесь, видит: на небе радуга;

Повернул Спесь во другую сторону:

«Не пригоже-де мне нагибатися».

Невозможно не подумать с глубокой грустью, что все «устроение покойника» у нас взяли в свои руки «Бюро похоронных процессий», учреждения чисто торговые и даже иноверные (сужу по одному уездному, в Орловской губернии, городу, где разные принадлежности похоронной процессии, между прочим, и кресты, выделываются евреями ремесленниками). Между тем не дело ли это духовенства, именно как корпорации, как сословия, войти в каждый дом, где есть покойник, и с момента, как закрылись его очи, и до момента, как закроется он землею, взять его в свои любящие, «отцовско-материнские» руки. Пусть бы монашенки обмывали его и читали — добровольно! у всякого! безмездно даже у богачей! — псалтирь над ним. Поверьте, не возьмите вы тут (в трагическую минуту) денег — вдесятеро дадут вам в другой раз: ибо увидят в вас отцов родных, а не «контору» и «спесь», как теперь слишком часто. Итак, обмыв и прочитав псалтирь, пусть церковь и одевала бы покойника в церковную рубашечку; пусть ткут таковые опять же монашенки, и опять же бесплатно (после все вознаградится!); и своим способом, своими средствами пусть отвезет к могилке, опять даровой, и зароет своими руками, да еще и насадит белых роз на могилке, а в год хотя бы раз, в день ангела, отслужит по каждом, по нищем, по безродном, по забытом, панихидку на могиле — и все бесплатно, о каждом; а уж мы, миряне, хором подняли бы на руки такое родное себе духовенство!

Но Общество-Длинный-Титул умеет только повторять (очевидно, механически, т. е. без сердечного участия) завещанное от веков, т. е. повертывать стереоскоп затвердевших форм. Будь у него другой председатель, с живою личностью в себе, и он указал бы ему все то, на что здесь указываю я, третий человек. Не в словах наше оправдание, а в делах. В «слове ходит» (хлыстовский термин) о. Ф. Орнатский хорошо; а вот дела… переходят в многоточие. Казенно, конторски, трафаретно; «дух Божий» еще не проносился над «бездной», т. е. над множеством «дел» Длинно-Заглавного-Общества. Без иронии изменяю его титул: просто рука устает прописывать «имя рек» его.

В. Розанов

ДУХОВЕНСТВО, ХРАМ, МИРЯНЕ

править

В уютной небольшой гостиной нас собралось несколько человек, и все мы живо заговорили на тему, о которой только что выслушали блестящую лекцию. Ее читал молодой богослов, который, пройдя университет, поступил потом вольным слушателем в духовную академию и ведет теперь образ жизни, который всего лучше можно охарактеризовать, назвав «светскою миссией». Странное, казалось бы, явление, а между тем — давно необходимое. Около Церкви, при сколько-нибудь сносном развитии общества, не могут не группироваться люди совершенно частные, которые и помогают, и критикуют то вслух, то интимно, и в конце концов не могут не действовать на ход и направление церковных дел и особенно мыслей. Почему уже Хомякова не назвать деятелем такой «светской миссии»? почему Рачинский, с его преданностью Церкви, с многолетним трудом на ее пользу, не есть уже такой «светской и неофициальный миссионер»? Но что принадлежит, как право, Хомякову и Рачинскому, принадлежит мне и решительно каждому моему читателю.

Лекция была трогательна по одушевлению. Я знал этого молодого богослова, «до слез» (если позволительно выразиться) преданного Церкви: но вот что ударило меня в его лекции. Как и многие славянофилы (хотя совершенно самостоятельно), он повторил — «ex Oriente lux» [с Востока свет (лат.)]. Германские и романские страны он представил нам религиозно умершими. У него точно зеленые огоньки бегали в глазах, когда он говорил о протестантстве и папстве. «Все от Руси! Все от нас». Я улыбался. Но я был и сам тронут чуть не до слез, когда вдруг, привстав и что-то процитировав, чуть не целую страницу из одного беллетриста-народника, еще живого, но уже много лет замолчавшего в тягостном и неисцелимом недуге, он сказал:

— Но вот в чем дело. Русская интеллигенция имеет за собою бесспорный подвиг. Кто бежал к голодающему народу, кто бежал к страждущему народу? Кто его лечил? и в годы трудные и тяжелые, в годы иногда страшные, кто предстательствовал за него? Все это есть не хвастливый подвиг, а вековое дело той бесформенной и казалось бы «не-путéвой» интеллигенции, которую многие склонны упрекать, как не имеющую в себе Бога, религии. Я говорю менее о людях литературных и более о людях трудовых, но не обегаю и первых. В наших беллетристах-народниках прошло столько любви к народу, у них есть страницы с таким светом совести в себе, что я, богослов, не знаю высших и чистейших страниц в своей специальной литературе, которою занимался в Академии. В этом и пункт, что интеллигенция бесспорно имеет в себе Бога, хотя и не говорит о Нем, стыдливо Его таит: и что, без имени Божия на устах, она сделала дела, которых далеко не сделали в том количестве и с тем же рвением люди с именем Божиим на устах. И (он как-то вспылил и запутался) дело в том, что эту интеллигенцию уже невозможно покорить, ее поздно покорять, ее никто не вправе издали и высокомерно поманить перстом к вере; а можно только примириться с нею, и притом признав весь ее подвиг и всю ее идеалистическую, трудовую и мыслительную, правду".

И он сел. И, как я постоянно его наблюдал не во время речи, вдруг потускнел в выражении глаз и лица. Теперь что бы ни говорили вокруг него, даже по поводу его чтения, он все бы только полуслышал до новой своей речи, всегда пылкой и иногда неизъяснимо-прекрасной. «Non, signore, io povro improvisatore»… вспоминал я не раз из «Египетских ночей» Пушкина, стараясь объяснить себе его натуру и талант, столь глубоко не диалектический, иногда прямо не умный, и столь всегда вдохновенный.

Мы были возбуждены его чтением. И несколько юристов, писателей, духовных лиц и чиновников собрались еще раз обсудить и перерешить ту же тему. Послышались разные голоса:

— Действительно, момент победы ни для одной, ни для другой стороны невозможен. Действительно — это мировой вопрос, ибо не у нас только, но и на Западе, до известной степени в целой нашей цивилизации глубокая, органическая трещина разделила культурное общество и Церковь. И этим тревожится не столько общество, сколько Церковь. Протестантские, католические страны и, наконец, наше Православие равно объемлются тревогою, что приходящие к службе в храме Божием все редеют и редеют, и что они не только количественно, но, главное, качественно понижаются. Вспомним вещее слово К. Н. Леонтьева, смертельного врага интеллигенции и самого принципа интеллигентности: «везде было и всегда будет, что народ раньше или позже идет за интеллигенциею: распинает ее — но потом все-таки за нею же идет». Отсюда-то и вытекала такая скорбь Леонтьева, который видел, что его дело и идеал, дело и идеал византийской Москвы, не имеет будущего, проиграно по всеобщему отвращению интеллигенции и культуры русской к этому идеалу. Перенесем это предвидение Леонтьева на дела духовные, религиозные — и мы почувствуем тоску и тревогу Леонтьева. Я много лет каждое воскресенье бывал в церкви. Бываю здесь в Петербурге. Бывал в Москве. Бывал в провинции. Нигде чиновник, судья, моряк, генерал, журналист, доктор, общественный деятель не стоит среди народа и не молится усердно. Везде — одни простолюдины. Простолюдины и еще в самом небольшом числе образованные, полуобразованные женщины. Это гораздо более жутко, чем книги Штрауса и Ренана. И Ренана можно было опровергнуть, а рассказываемого мною факта ни опровергнуть, ни вообще как-нибудь победить нельзя, и при виде его по душе верующего проходит тоска… Я вспоминаю слова Леонтьева и душа моя наполняется самыми тяжелыми предчувствиями.

— Вся сила лекции, нами выслушанной, лежит в том, что она показала raison d’etre [смысл (фр.)] этого факта. До сих пор над ним ругались, его порицали, впрочем одни богословы, при полном и несколько пренебрежительном молчании интеллигенции. Лектор нам показал, что за стенами церковными, в этой интеллигенции, есть одушевление, идеал, что это вовсе не проходимцы идейные, не ничто. Идеализм встретился с идеализмом же, бросились грудь с грудью. Общество наше глубоко реформировалось за эти двадцать лет. В нем нет и помину о Дарвине и Спенсере. Я называю имена для краткости, хотя не в именах дело. О прежнем бездушном взгляде на природу нет и помина. Общество вполне религиозно, в нем выросла религия; в то же время оно, однако, и внецерковно, даже хуже. В этом и мука. Поэтому когда церковные писатели в старом полемическом задоре гремят против материализма и позитивизма общества, науки, литературы, — они не попадают в цель.

— Последние допеваются песни, — я говорю о религиозной против интеллигенции полемике. В духовенстве более и более пробуждается сознание, подымаются светлые умы, которые не подчиняются положению дела, а хотят господствовать над положением дела. Еще вчерашние дни собственной необдуманной полемики ими считаются как положительный проигрыш дела. Они теперь хотят говорить, думать, слушать. Они говорят интеллигенции: «Что такое, мы ничего не разберем? Вы от нас уходите, мы вас ругали; но тут есть что-то худшее, чем лень и безверие: в вас есть негодование; а когда слушатель негодует, в этом не всегда бывает он виноват, а бывает часто виноват и проповедник. Столп нашего утверждения — связанность человека с Богом. Это — религия. Мы ее служители. Камень под нами вечен и не разрушим, но мы — относительны, несовершенны, слабы. Не трогайте Бога и говорите о нас». Это изменяет положение дела. Это сразу опускает копья между лагерями и открывает почву для мысли и суждения.

Встал юрист, белокурый и с сердитым лицом, прошедший длинный путь гимназии, гвардейской службы, вольного слушательничества в университете, жизни в Толстовской колонии, переведший «Толкования на Апокалипсис» Ньютона, неизданные «по независящим обстоятельствам», и заговорил отрывисто:

— Многое говорилось на лекции блестящего, но как-то не дельного. Нам показывали небесные видения, рисовали воздушные перспективы. Но все это как fata-morgana в степи. Дело проще. Я верующий, но с кое-какими недоумениями. Я много блуждал в вере туда и сюда, но отчего? Да куда мне было пойти?! Очень красиво было понятие, развитое на заседании, что «Церковь есть тело Христово, которое безгрешно и неосязаемо, что она поэтому везде и ни в каком определенном месте», что это есть «вечно осуществляемое и никогда не завершенное». Прекрасно. Восторгался, упоялся, слушая. Но позвольте, куда же мне, однако, конкретно пойти с моим конкретным сомнением? Позвольте мне спуститься на землю и стать на обыкновенные, а не на мечтательные ноги. Задавая себе вопрос о Церкви — я нахожу догматы ее, нахожу ее службы и обряды; но я раскрываю катехизис Филарета и, прочитав в нем: «церковь есть общество верующих, соединенных единством догматов и таинств», оглядываюсь кругом и спрашиваю: — Ну, а где же, однако, самое это «общество»? Закваска для теста есть: это — учение Христово, догматы, таинства; есть хлебопекарь — духовная иерархия; но нет муки — и нельзя замесить теста и испечь хлеб. Мука — это верующие, как общество организованное около храма. Нам, интеллигенции, предлагается «мириться с Церковью», «пойти в Церковь». Ну, вот, я интеллигент. Но я не знаю, с кем мне мириться и куда мне пойти, потому что — по Филаретову же определению — Церкви… ее вовсе нет налицо!.. Общины христианской нет. Прихода нет.

Мы были поражены. Духовные лица смущены. Оратор продолжал:

— Мы странствуем от храма к храму и заходим в храм, а, пожалуй, и не заходим в него, как… на почту отдать письмо или в булочную взять булку. Так странствуют бедуины по пустыне и подходят к колодезю, когда хочется пить, а не хочется — проходят мимо. У меня нет своей почты, да мне это и не нужно. Но храм есть душевное, и я также не могу иметь «вообще там где-то» храм, как не могу иметь «вообще там где-то» постель, обед, жену и комнату. Это странствование христиан без прикрепления к храму или без прикрепления к ним храма и вызвало то, что в конце концов храмы очутились на одном берегу мировой реки и довольно пусты, а народ очутился на другом берегу той же реки, и уж не взыщите, если не идет в храм, в который его не позвали, или, пожалуй, и зовут, даже очень зовут, но в качестве гостя-посетителя. «Нет религиозной жизни», жалуются… Да нет приходской жизни"! И вглядитесь: «религиозная» -то жизнь есть в обществе, и даже горяча, но она стала душевною, внутреннею, комнатною, а не храмовою, потому что в храме, как и всяком не моем месте, я чувствую себя чуждым и ненужным. «Гостю» и положение гостя и психология гостя: шапку взял и вышел. Вся Европа оплакивает разъединение «культурных классов» с Церковью. Но и самые эти «культурные классы» выросли, пожалуй, в своих антипатичных и легкомысленных чертах, потому что выросли улично и театрально, и выросли они так потому, что отторгнуты от Церкви, пожалуй, — вытолкнуты из Церкви. О, конечно, это совершилось незаметно, непреднамеренно, бессознательно, мало-помалу, в веках! Церковь теперь, в смысле организованного общества верующих, ограничивается и исчерпывается старостою, клиром, и консисториею. Ну, они и церковны. Но не взыщите, пожалуйста, что я, мирянин, не чувствую себя и не веду себя как староста или клирик, или член консистории, а как любитель литературы, лекций, театра, где я не гость, а делатель, творец, критик, немножко и косвенно даже власть. Свое дело любишь. Свое творение любишь. В Церкви я и не творю — и… холоден к ней. В журнале, где пишу, в аудитории, где одобряю лектора или порицаю его, я творю — и люблю их не менее, нежели как церковные старосты, творящие в храме, любят невольно этот храм. Возьмите кн. Голицына, обер-прокурора Синода при Александре Первом. Он отказывался от должности, засмеявшись на предложение: «я не верую, я — вольтерианец». А через пять-шесть лет труда около Церкви стал почти святошей и ханжой до преувеличения. И теперь совершенно в руках администраторов духовных дел переделать всю Россию, извините за сравнение, из России-вольтерианца в Россию-святошу: для этого нужно только каждого Ивана и Петра, Марью и Елизавету превратить в стомиллионную долю такого же «обер-прокурора» около своей местной, маленькой и скромной церкви. Пусть храм будет родным у каждого. Распишите храмы по околоткам, кварталам, деревням, селам. Словом, отдайте храм миру, как Бог дал Скинию в руки Израиля: и вы получите церковный народ, не мечтательно-религиозный, который теперь бежит чуть ли не в буддизм и язычество, а народ практично-религиозный. Своя забота создает свою любовь. Можно сказать, мир с возможной высокой религиозностью — в возможной власти Церкви; но для этого Церкви надо сделать временный перелом в себе, в своем отчуждении, в своей замкнутости: именно как бы войти в руки мира, отдать над собою власть мирянам, миру. Послушайте: знавали ли вы помещика, который, выстроив у себя в имении церковь — не ходил бы в нее и не любил бы ее, и не готов был бы защищать ее, даже до мучения? Не на казенные же средства воздвигнуты десятки тысяч храмов на Руси! Они воздвигнуты усердием мира «по копеечке». Помните Власа? Но дело было не во Власе, а в тех, что ему давали копеечку. Возможно ли же представить себе, чтобы Влас, воздвигнув на сборы храм, затворил его для себя, как свою собственность, и сказал: «вот Я построил храм и он теперь Мой». Очевидно, Влас есть только казначей мира, и храм этот есть мирской, а Влас просто-напросто «управляющий у мира-господина», который дал ему все и без чего Влас был бы только мужиком-Власом, а не храмозиждителем-Власом. Зиждитель храмов на Руси есть русский народ; и храмы все материально ему и принадлежат. Отсюда в древней Церкви, в первые века ее, вовсе не по парламентскому чувству, а по чувству истинного значения давальцев «копеечки», и было строжайше и абсолютно установлено, канонически, что храм есть собственность прихода и что хозяинсобственник призывает в него на службу священника, и если священник ленив к службе, не трезв, жесток к людям, не нравоучителен, то собственник-приход зовет на его место другого священника. Контроль-то какой над духовенством! не то что архиерейский глаз, который за тридевять земель от села, и — не консисторский, столь же отдаленный и еще своекорыстный. Оживление Церкви, прямо воскресение Церкви, т. е. в смысле жизни церковной, в руках ее же. Надо только выпустить из рук часть столь аккуратно и заботливо подобранной власти, и дроби этой власти, пыль этой власти, а с нею и заботы и участия, рассеять в мире, среди мирян… Хомяков тогда был бы не теоретиком церкви, а участником церковной жизни. Судьба Пальмера, хотевшего перейти в православие и перешедшего в католицизм, была бы другая: ибо Хомяков, как крошечная власть церковная, принял бы это «чадо» своей литературной проповеди в свое руководство, и, держась немножечко за скипетр церковный, не допустил бы в отношениях к Пальмеру той холодности и бездушия официального, какие оттолкнули бедного англичанина. В какие-нибудь десять лет, как только началась бы жизнь народно-церковная, а не чиновно-церковная, — богословская литература в России удесятерилась бы, а светские журналы наполнились бы религиозными статьями. А? Вы не хотите этого? Духовенство говорит: «пусть мы одни пишем богословские статьи». Отлично. Но и будьте же единственными их читателями. «Мир вышел из Церкви»… Какая клевета; мир отчужден, оттолкнут от Церкви — а потом и разбрелся по разным местам, где он чувствует себя «дома». Бывшие из духовных лиц заговорили:

— Но ведь храм всем открыт, всех зовет? Все в нем участвуют, т. е. присутствуют!.. Придите и молитесь.

— Вы, батюшка, не так участливы к делам консистории, куда тоже можете свободно войти и там сделают всякое требующееся для вас дело, как участливы к своему приходу, где вы делатель и творец. Великая вещь делание и творчество. Византия вся и целиком жила Церковью и потому сотворила в Церкви великое: и службы, и законы, и молитвы, и напевы. У историков записано: «на торгу, на базаре покупатели и торговцы, кончив сделку, спорят об единосущии или единокачественности Сына и Отца». Вот это жизнь. Жизнь тогда мощна, когда она народна и волнует улицу. Но с тех пор с улицы дела взяты в «судные церковные палаты», и, кажется, судьи задремали над ними, а толпа, у которой изъяли такую тему и такой образовательный предмет — разбрелась по кабакам. Русь механически скопировала Византию, не заметив, что главное-то в Византии было творчество, свободное, уличное, громадное, волнующееся, шумное, крикливое… Она только результат сотворения взяла и поклонилась ему как богу, а процесса творчества не взяла и даже не поняла, что это-то и было в Греции до некоторой степени живым в сердцах богом. И вышла из наших рук мумия веры, а не живое дитя веры, разумное и растущее. «Храмы открыты, войдите, молитесь». Ну, и войду. То вошел, то не вошел. Прохожу мимо, есть время — зайду, а нет — то, конечно, не зайду. И это не я, может быть, скептик, а даже самый верующий человек, купец, мужик. Для всех храм Божий и служба в нем — последнее, остаточное дело, которому дают час, когда есть остаток времени от других дел. Не Ренан же на купцов действует, и не «развращенная русская журналистика». Просто храм — чужое место и чужое дело, дело клириков и какой-то там запутанной администрации, где я… помолился, как опустил на почте письмо или взял в булочной булку. Но не буду же я засиживаться в булочной или на почте, и если храм обернуть ко мне так официально, то пусть уже и не взыщут господа апологеты, что и я его не держу у себя около сердца. у себя за пазушкой. Я ему не тепел и он мне не тепел. Но, слава Богу, мы уже говорим об этом и, кажется, говорим оттого, что не только миру холодно, что всегда и уже века было, но что и сам храм почувствовал, что ему тоже холодно, что он сам выстужен… заледенел. Великие признаки. Великое сознание.

Одушевление оратора заразило и других. Многие заговорили разом:

— Пророк Давид унывал после Вирсавии и Урии. Соломон знал горести; весь Израиль — несмотря на возлюбленность свою, действительную возлюбленность Богом — отчаивался и рвал на себе волосы после грехов и заблуждения. «Жертва Богу — дух сокрушен, сердца уничиженного Бог не уничижит». Вот — путь религии и религиозной жизни; но думать, что это только путь овец и что нет момента покаяния для пасущих, что он не нужен и не отвечает их сану и величию — значит впадать в худший вид фарисейства, которое ведь так же точно соблюдало законы и между тем какой получило от Спасителя суд себе! Вся Византия в творческих трудах страдала, мучилась, писала и зачеркивала написанное. И она не клала кирпичик на кирпичик, с мыслью о «непогрешимости» каждого кирпичика, а с воплем разрушала иногда целые стены. Читайте-ка ее историю об отлученных от церкви патриархах, об одном соборе, который сперва был назван «вселенским», а потом переименован «разбойническим». Так мучилась Византия. Только Русь, видите ли, безгрешна и рождает истину, как Юпитер Палладу из головы. "Путь Давида после Вирсавии есть путь и Руси, а текст «гордым Бог противится» пусть она навяжет себе на лоб, как евреи навязывают на лоб во время молитвы ящичек со словами: «помни, что ты был рабом в Египте». Нам нужна тоже «памятка» и пусть этой «памяткой» будут слова: «гордым Бог противится».

— Чего же вы хотите?

— Правдивости на месте святом — самая простая вещь. Давид был пророк — и согрешил; но раскаялся и вошел в высшую, чем до греха, святость. Странно: будто покаяние существует только для коллежских секретарей, и Евангелие обязательно для паствы, а для клира не обязательно иначе, как в смысле уменья прочитать его перед народом «с полным соблюдением титл» и умением сказать: «археореови» вместо «архиереям». «Покайтесь — приблизилось Царство Небесное» — звучало и для первосвященника Анны, и для Каиафы, а не только для Закхея, влезшего в простосердечии на смоковницу, чтобы видеть Иисуса, идущего в Иерусалим. Будто для нас и у нас нет «отцеживанья комара и поглощения верблюда». Сколько угодно. Да мы буквенники из буквенников, и «книжник», которому при Иисусе было росту вершок, к нашему времени вырос в версту и съел нашу душу, совесть и сердце. От Ватикана до Берлина и Петербурга не осталось от христианства ничего, кроме уменья «навести справку по книгам», и это библиотечно-административное христианство куда превзошло саддукейство и фарисейство. Увы, нигде нет этой галилейской свободы и простоты, этой религии на улицах и в поле, с захождением в дома для простых бесед, с проповедью на озере, на горе, днем или ночью, — религии среди знакомых и друзей. Боже, до чего тогда было не похоже на наше. Плакать хочется при сравнении. Мы расселись по канцеляриям и говорим: «вот, взгляните на нас, мы — христиане». Нигде теперь в целом христианстве нет этих бытовых евангельских сцен, этих первых «лилий» и «птиц» преобразившей все новой религии. До чего грустно. Как все началось. И как все кончается… Ибо не я один полон предчувствия, что уже здесь «все кончается»… Утрата чистосердечия и искренности — вот это более всего поразительно in officio христианства. Интеллигенция разбрелась по сторонам не только оттого, что ей холодно и неуютно, а и оттого еще, что без всяких высоких претензий, однако, она привыкла к искренности, считает ее почвою, вне которой нельзя ничего добиться и, наконец, простым приемом умственной порядочности: и вот, этого обыкновенного и невысокого качества не видит в сфере столь высоких претензий.

— Например? Например?

— Стыдно и спрашивать о примерах. Возьмем из сферы, недавно еще горячо обсуждавшейся и, кажется, теперь официально тронувшейся с застарелого места под действием жестокой критики. Неужели богословы в целой Европе, по крайней мере тысячи раз цитировавшие слова: «нельзя мужу с женой разводиться иначе как по вине прелюбодеяния», и построившие на почве этих слов разводный процесс, которого, кажется, никто не считает иначе, как чудовищным по жестокости и грязи, и отвечавшие на все попытки реформы аргументом: «нельзя же нарушать столь прямых слов Спасителя», не помнят о других Его словах: «не собирайте сокровища вашего на земле, а собирайте его на небесах, ибо где будет сокровище ваше, там будет и сердце ваше», — каковые слова, однако, не помешали монастырям века иметь вотчины и крепостных крестьян, да и теперь быть далекими от бедности и даже от умеренности в богатстве. Я не завидую. Но я позволю себе критиковать. Богатств от них я не хотел бы отнять: но какую же надо было века иметь неискренность, чтобы так фанатично цитировать слова о разводе, и ими конкретно вот этих плачущих Ивана и Марью, эту Лизу Калитину и Лаврецкого, этих Карениных гнести тяжко: и в то же самое время столь же ясно помнить еще более яркие и определенные слова о «сокровище не на земле», помнить также ответ, данный богатому юноше, и все-таки оставаться богатыми… Боже, неужели и об этом спорить, о богатстве монастырей? Было же что экспроприировать Екатерине и о чем плакать Арсению Мациевичу? Было о чем спорить Иосифу Волоколамскому и Нилу Сорскому!

— Повторяю, ни малейшего пожелания взять хотя бы одну копейку «духовную» я не имею, и взял эту сторону, как очень очевидную, не в целях упрека, а взял в методических целях, и прикинул к разводу, которым удушается ежегодно множество жизней. Все духовные читали «Дворянское гнездо», ведь они не невежды: но никто не ахнул. Как бедно белое духовенство. Но черное об этом не вздыхает! Возьмите же интеллигенцию: она думает вовсе не об одних привилегиях печати, а о здоровье народа, о правосудии для народа, о гибели общественной нравственности через пороки пьянства и проституции, да и решительно обо всем она думает, о всех заботится, когда со стороны клириков на нее несется аттестация: «безбожники». Нет, Бог есть в интеллигенции, и крепко есть. Время атеистической интеллигенции минуло. Но вернемся к искренности, которая меня особенно занимает: ибо уж путям ли к Богу быть неискренними?! У меня в библиотеке есть старопечатное рассуждение: «О вдовых попах» с рукописи XV века. И сколько раз я его с изумлением рассматривал и перечитывал. Сколько под этим слез! Сколько муки! Сколько невольного беспутства и, наконец, невоспитанных детей, без призора и попечений рано умершей матери: только потому, что — не в Евангелии и не в апостольских посланиях, а в каком-то византийском веке — было построено хитросплетенное и косвенное доказательство, что «если Бог отнял у священника жену, то на то была Его Божья воля, и допустить второй брак священнику, значит, противиться воле Божией». И человек плачет, — а ему отвечают таким аргументом! Таким образом, сонм духовенства не только к миру безжалостен, но и в собственной-то своей сфере, разделенный на клетки, он никогда в одной клетке не чувствует боли в другой клетке. Бедность сельского духовенства не смущает богатого городского духовенства. Вдовство белого — не тревожит черного. Для мирян и белого духовенства тексты применяются с жестокой буквальностью, а для себя эти тексты, как, например, о богатстве, перетолковываются в смысле «евангельского совета», буквально вовсе не обязательного. Это все замечают. И вот последствия. Посмотрите: интеллигенция растет; ее все любят, любят этих докторов, учителей, даже писателей любят, поверьте. И при зрелище, как падает один авторитет, древний, и возвышается новый, горестно вспоминаешь слова Иисуса: «вы называете себя детьми Авраамовыми: но знаете ли, что Бог из камней сих властен сделать новых детей Аврааму». Он сказал. И сердце мое тоскует, что это готово повториться.

— Ужасно.

— Ничего не было ужасного для Давида, который умел плакать, и вообще религия потому есть великая и небесная вещь, что в ней уже нет ничего ужасного. «Восплачьте — и я убелю вас паче волны» (шерсти), говорил Бог Израилю. Я упомянул в методических целях о богатствах. Ни нитки из богатств их не надо, не следует брать, и будет хуже Каина тот, кто посягнет на это. Достаточно вспомнить. Достаточно понять, что основание для слез есть и, следовательно, есть возможность пути Давида после Вирсавии. Как только клир разорвет с гордостью, он станет не для одних «простолюдинов», а и для интеллигенции «нашим» клиром, близким и родным нашим духовенством. И мы не только не отнимем, а еще прибавим ему и богатства и власти: ибо почувствуем, что власть эта уже не против нас, а наша же и с нами, и богатство это тоже не от нас взято, а как бы нам еще прибавилось. Примирение интеллигенции и духовенства слишком возможно, но только после некоторого мирового, векового «Помилуй мя, Боже».

Мы волновались. Но той неопределенной тоски, как при начале беседы, не было. Что-то появилось, что-то замелькало вдали. Во всяком случае, путь есть, путь религиозный, путь главным образом не нигилистический. И путь этот только до вступления на него тяжел, пока не сломлена внутренняя гордость, а как вступишь на него — он из радостей радость.

1902 -- 1903

<Два письма: 1) об образовании духовенства, 2) о византизме в России>

править

Напечатание статьи этой в «Новом Пути» вызвало несколько писем ко мне. И чтобы ознакомить духовный мир, по крайней мере, с матерьялом чувств к нему, я позволю здесь привести два из них:

«28 ноября 1903 г. Москва. Только что прочел вашу статью о разделении духовенства и интеллигенции. Ко всему вами сказанному добавлю: общение духовных лиц (в письме более жесткий термин) с интеллигенцией станет возможным только тогда, когда их „образование“ будет твориться не в лесу Троицкой Лавры, а в самой Москве, на Моховой в Университете. Каждое духовное лицо (в письме резче) — только „Матвей Ржевский“.

Письмо резко и чуждо рассуждений. Его не надо принимать в значении состава мыслей; но в значении состава чувств игнорировать нельзя. Следующее письмо содержит и тезисы:

М. Г.

Во всех ваших статьях видна какая-то нерешительность по делу о вопросе свободы совести и, кроме того, вы, видимо, еще не можете совершенно уверенно заявить, что византийские наслоения веры (в письме поставлено конкретно одно слово, имя веры) не нужны России. Поставим же следующие вопросы:

a) принесло ли пользу тысячелетие византизма в России?

b) необходимо ли оно для нашей государственности?

c) почему мы, русские, обязаны слушать богослужение на чуждом нам каком-то староболгарском наречии?

d) истинны ли догмы православия и как должны влиять они на народную нравственность?

По первому пункту можно, совершенно положа руку на сердце, ответить: „нет, не принесло“: общеизвестен факт, что населяющие Россию протестанты, молокане, католики и, особенно, старообрядцы отличаются трудолюбием и сравнительно высоким уровнем нравственности; православные же почти повсеместно лентяи, развратники, лгуны и пьяницы; по второму пункту также можно утвердительно ответить: „нет, не нужно“; так как опыт показывает, что старообрядцы и протестанты являются самыми преданными своему монарху людьми; вспомните только, какой оплот представляли из себя старообрядцы во время польского мятежа и балтийские протестанты в 1812 году! По третьему пункту — для чего нам славянский язык на богослужении. Ведь я вполне уверен, что 90 % молящихся не понимают начальные слова той херувимской, которой вы так восхищались в одной из ваших прежних статей. Относительно истинности византизма не стоит и говорить: разве не наглый обман и надувательство самых лучших чувств человека — спекуляция над разными вещественными фетишами в лаврах.

Будьте прямы — содействуйте освобождению России от ига византизма.

ИЗ ПОДРОБНОСТЕЙ ЦЕРКОВНОЙ ЖИЗНИ

править

Где было хорошо на Новый год?

править

На Новый год мне хотелось помечтать о будущем, — помечтать с пером в руках, как это присуще, к несчастию, писателю.

Но помечтать на Новый год мне не пришлось. Зато в самый час его встречи мне выпала такая картинка, которая разбудила во мне самые далекие и дорогие мечты.

Расскажу, впрочем, по порядку, где я был и что видел. Незадолго до полночи я отправился по страшному морозу на Выборгскую сторону.

Здесь, я слышал ранее, есть какой-то сарай-церковь. Не так давно сгорела там деревянная церковь Иоанна Предтечи, вся дотла, и в то же время неподалеку строился деревянный барак для больных. Местность эта — фабричная, простонародная. Тогда решили временно, пока будет выстроена на погорелом месте новая церковь, служить все церковные службы в этом недостроенном бараке, каковой некоторые простолюдины и называют вместо „церковь“ — просто „барак“. И раньше до меня доходили слухи, что в бараке этом делается нечто необыкновенное: а именно, что, кроме церкви, в том же „бараке“ устроена народная библиотечка для выдачи книг фабричным, а как здание-то готовилось стать „бараком“, то в то же время сюда приходят больные, а студенты-медики (так как все в двух шагах от их Академии и клиник Виллие) добровольно приходят осматривать и подлечивать больных, а в вечерние часы каждый день ведет собеседования с народом молодой священник, „матушка“ коего заведует библиотекой.

— Вот где делается, — говорил мне очевидец, — истинно христианское дело; никогда такого не видел. Вместе со священником работают студенты, да с каким усердием! Одни — подлечивают, а другие читают от божественного, студенты в мундирах читают — просто удивительно! То споют молитву, а то подымется из народа кто и расскажет случай из своей жизни или поразивший его случай из газет, и попросит священника рассудить, как это надо понимать христианину и как нужно христианину в подобном случае поступить. И священник толкует, как может и умеет. А после всего приводят к торжественному обещанию не пить трезвенников, потому что при бараке и „Общество трезвости“ состоит, и много в него записывается фабричного люда.

В этом-то „бараке“ я и решил встретить Новый год.

„Барак“ — среди громадного двора или пустыря, обнесенного забором, и до него добираешься по деревянным мосткам. И весь он, деревянный и низкий, точно распластался по земле. Вошел я внутрь и за страшной давкой народа остановился у входа. Действительно, барак-церковь. Бревенчатые стены. Потолка не настлано, прямо над головой скаты дощатой крыши, а в толстых стропилах ввинчены железные крюки, на каких в мясных лавках вешают туши, и на этих крюках висят три бедные маленькие паникадила. Однако „барак“ — обширный, длинный и широкий, только очень низкий, „недостроенный“, как мне и сказали. Паникадила не были зажжены, но алтарная стена вся была усеяна множеством народных свечек. То, что мы зовем „иконостасом“ и что являло обычный богатый и художественный вид, здесь являло простой ряд тесаных бревен, какой можно увидеть только в деревенской избе. Реденько, на большом расстоянии, здесь были нарисованы картины-образа: напр. васнецовская „Богоматерь“ и другие; но скорей это казалось олеографией, наскоро сделанной на рынке, чем образом. Во всяком случае это было плохо, ново, неудачно, „наскоро“. Но, по-видимому, из старой сгоревшей церкви успели вынести два больших и прекрасных образа Божией Матери, и помещены они: один — высоко над царскими вратами, а другой — в левой стене, и вот перед ними прекрасно мерцали две большие красные лампады. Образа были богатые, квадратные, в богатых золоченых ризах, — „полное православие“. Смотря на ризы их и сравнивая эти ризы с неудачным письмом масляными красками новых картин-икон, я почувствовал: до чего или привык русский глаз, или в самом деле тут проходит „существо вещей“, а только картина так и остается картиной, а большой квадрат иконы в золотом венчике, в золотом же облачении Божией Матери и Младенца-Иисуса имеет в себе что-то царственно-религиозное; перед картиною молитва выходит искусственна, а перед образом — естественна. „Образ“ совсем не то, что „картина“. Образ — „святая вещь“, и это не то, и это выше, чем Рафаэль. „Как святая вещь? — допытывался я в себе, — все иконы освящены здесь, и картины освящены; что же другое святое есть в иконе, кроме священного лика?“ Но лампада мерцала, мигала, золотистый квадрат был так чуден, и я подумал: „Святое место… Вот этот куб воздуха, не более сажени, где образ, лампада и красный свет — точно тут в середине кто-то живой и духовный есть, тут нельзя ничего скверного сделать и ничего скверного подумать. И не захочется и страшно. Святое место! А живопись религиозная не есть святое место, а только напоминание о святом событии. Но событие было, его сейчас нет, а в иконе есть сейчас святость“.

Вышел в облачении из Царских врат священник, с молодым, прекрасным и нервным лицом, и поздравил народ „с Новым годом“; на что и народ ответил: „с Новым годом, батюшка“, и сказал слово о перемене времен и вечности христианского подвига, христианских усилий. „А вы навстречу Богу делайте добрые дела! Встречайте Христа с добрым делом и с утра об этом думайте“, так, мне кажется, можно формулировать тему батюшкина слова. Оно было, я думаю, несколько длинно и запутаннее, чем следовало бы: видно, что батюшка говорил не заученное; что он сам подумал о теме, но слов для нее заранее не подбирал. Видно, однако, было, что батюшка радовался на народ и что народ радуется на своего молодого батюшку. И в самом священнике и речи его лилась какая-то непридуманная, не старая и от застаревших книг взятая, но своя личная и собственная любовь „к Христу и Спасу нашему“, и любовь же к „спасенному“ народу. И обе эти любви не разделялись, сплетались, точно радостно обнимались. Церковь страшно не акустична, и священник очень напрягал голос, и видно, что это ему трудно, потому что здоровья он слабого. Но вот кончилось „слово“, начался молебен Василию Великому — и вся церковь, все сотни, может быть и тысяча человек, запели наше прекраснейшее: „Царю небесный“. Первый раз услышал я „общее пение“, и насколько оно лучше клиросного! Толпа — всегда могуча. И пение — могучее какое-то, народное. И я запел. Захотелось петь. С народом — хорошо вместе, и я подумал: „как силен был бы народ, если бы он всегда и все делал вместе“.

Общее пение, однако, и ограничилось одною общеизвестною молитвой „Царю небесный“. Все остальное пел хор. Он стоял, однако, не на обычном месте, ибо солеи в церкви не было, — алтарь был в уровень с остальным храмом, — а стоял посередине церкви, только не против царских врат, а влево. Пело очень стройно человек сорок или пятьдесят под руководством дьякона-регента, как мне показалось — простолюдинов, господ, учительниц и просто баб. Но когда я потом расспросил, оказалось, что все это были принаряженные к Новому году фабричные работники и работницы. Не могу передать всего одушевления, с каким они пели. И тут что-то дружное, „вместе“, лица горящие и частью смеющиеся — конечно, кротким и приятным, приличным смехом. Я думаю, я угадал причину их тихого и веселого смеха: „Мы были свиньи; мы всегда были свиньи и Новый год встречали за штофом водки, в сплетнях, пересудах, перекорах и иногда потасовке. Но пришел добрый пастырь к нам, собрал нас в храм Божий — и мы теперь люди, и нам по-людски весело и хорошо“.

В конце службы, часть которой была с коленопреклонением, я стал обхаживать осторожно церковь; и у западной стены ее, в уголку, увидел и библиотеку. Нужно заметить, среди молящегося народа я заметил несколько студентов из Медицинской академии и университета с синими петличками. Верно, это пришли сюда помогающие „батюшке“. Библиотека точь-в-точь как, помню, наши ученические библиотечки в гимназиях. Те же два шкафика, тот же набор книжек, та же их затасканность и растрепанность. Книжки, как я расспросил, жертвованные и представляют обычный „жертвенный“ набор. Читает народ ужасно жадно, и отбою нет от расспросов о прочитанном. — „А бывают пропажи книжек? Ведь даете всякому?“ — „Раза четыре случалось. Всякий народ приходит — мы даем на веру, без записи. Но мы за пропажами не гонимся, так как и получаем даровое, и все вновь даем, — и выходит отлично“. Так мне говорила угрюмая, серьезная „матушка“, небольшого роста и с болезненным лицом. — „Что же, вы в епархиальном кончили, что понимаете в книжках?“ — спросил я не совсем вежливо. Она улыбнулась образованной улыбкой: „Я не из духовного сословия, и только вышла за священника. Раньше я была учительницей, потом работала в столовой на голодающих в Тульской губернии и там встретилась с мужем. Потом он поступил в священники, а я стала… матушкой“. Она опять улыбнулась. И вся-то она была маленькая, точно ребенок, точно еще гимназистка. Лицо, однако, умное, настойчивое, с лаской кому нужно и когда следует. Я вспомнил Некрасовское „мужичка с ноготок“. „Только и работаем мы двое: батька и я“…

Было очень тесно и жарко под низенькими сводами. И еще раз посмотрел я на множество горящих свеч и две-три мерцающие красные лампады. Все было ужасно первобытно, элементарно; и, наверное, эта скороспелость и недоделанность всего и напомнили мне первоначальную недоделанность христианства в катакомбах, которые я осматривал около Рима. Но насколько там было темно и мрачно, — настолько здесь все было светло и весело. Дерзкая мысль, что я вижу перед собою „петербургские катакомбы“, мелькнула у меня. „Какое сравнение, как я смею! Там — святыня, история, а здесь — ничто“. Но упорно эта мысль долбила мне в голову. Главное, — веселье народное и что народ „прибран“, „у места“, подымало во мне дерзость. „Мы уже в богатых храмах разучились молиться“; „мы завели там электричество не столько для образов, сколько для себя и нарядов своих, которые ездим показывать и в церкви“; „электрический свет — мертвый, машинный, и сердца у нас тоже машинные, и ничего нет между нашими сердцами и между теми образами там, в мраморных общественных храмах или в богатых домовых церквах. Внешность храма осталась, а сердце храма угасло, потому что сердце храма есть человек, молитвенник, — тот, кто молится. А здесь внешности у храма почти нет, зато загорелось его сердце“. Все было индивидуально в церкви.

Так как весь свет был или вспыхивающий — в свечах, или мерцающий — в лампадах, то части церкви минутами как бы погружались в темноту, минутами выходили в свет. Вот я смотрю на Божию Матерь, залитую золотом, „в славе“. При электрическом свете — Она была бы недвижна. И мое сердце не шевелилось бы. Но тут перед лампадою Она нет-нет и вдруг начинает темнеть, и это странно преобразовывается в моей душе: „Это я грешу, и Она уходит от меня, не хочет меня видеть“. Мне грустно. Но вот что-то в светильне делается, чего я не вижу и до чего мне нет дела; там, верно, уголек нагара упал. И вдруг золото засияло, я вижу черты Лица, его подробности и подробности Младенца.

„Матушка, Ты все прощаешь, и меня простила, на меня смотришь“. Маленькие горести и маленькие надежды вспыхивают в сердце, следуя за вспыхивающим и погасающим светом на образе. Икона живет таинственною жизнью; и мое сердце живет. Мне кажется, это — все, что нужно в храме…

„Маленькие катакомбы“… Я помню и в Риме, в катакомбах Калликста, крошечные ниши в стене с жалкими остатками живописи, то „Доброго Пастыря“, то „Ионы, извергаемого китом“. Особенно мне нравился Иона. И мне чудилось в Петербурге, что все мы похожи, через XIX веков после Христа, на Иону в трехдневном, как бы гробовом пребывании во чреве китове. Так же ужасно темно и страшно. Но так же не оставляет нас вера.

1902

Священнический совет при Епископе

править

Обширный ряд статей о нашем „Духовном управлении“ проф. канонического права в Московской дух. академии г. Заозерского закончился печальною характеристикою духовных консисторий, как учреждения совершенно архаического и не стяжавшего себе уважения ни в светском обществе, ни еще менее в самом духовенстве. Помещение этих статей в нашем лучшем и наиболее читаемом духовном журнале позволяет думать, что истина, о которой столь долго молчали, получает явное и распространенное признание. В последние двадцать лет Духовное Ведомство наше дышит или пытается дышать обновлением, и особенно оно старается в учебном деле. Рядом с церковно-приходскими школами и школами грамотности, духовные консистории высятся мрачною старою постройкою, возведенною во времена, очень мало знакомые с искусством строительной техники. Профессор Заозерский основательно говорит, что все привычки и приемы их суждения и деятельности до того закаменели, что невозможно думать об их обновлении. И весь ход его мысли и аргументации приводит к вопросу: может ли быть признано полезным сохранение учреждения, которое, не говоря о народе, даже собственному Ведомству приносит не столько пользы, сколько вреда?

Главный недостаток их, как выясняет и проф. Заозерский, это приемы старого формального суда, давно и везде получившего название „крючкотворства“. Римский формальный суд, произведение еще языческой цивилизации, исчезнув во всех других областях управления и суда, каким-то непонятным образом в одном Духовном Ведомстве сохранился в нетронутых чертах. Нет сомнения, что он до чрезмерности отягощает само духовенство; что на каждом шагу он не помогает, а мешает епископам, превращая их служение из священнического, проповедного и человеколюбиво-заботливого тоже в какое-то почти юридическое, во что-то подобное римскому претору с духовным оттенком и христианской номенклатурою. Нет сомнения, что консистория камнем тянет книзу наше епископство. И это есть вторая худая сторона их, после жестокостей в отношении к епархиальному духовенству и после вообще худой о них молвы. Со всех сторон, с каких бы ни рассматривать, их положительная работа мала, а отрицательное действие велико. Что существование их вызвано было практическими нуждами нашей жизни и не связано нисколько с канонами, это не предстоит доказывать: консистории суть новое русское учреждение после петровской эпохи. Главными деятелями в них являются секретари — люди светские, чиновники; священники там есть, но на вторых местах. И уже это одно показывает, что какой-либо ненарушимо священной санкции ни в строе их, ни в существовании не лежит. Это есть утилитарная вещь, связанная в бытии своем только с пользою или отсутствием пользы в ее существовании для Духовного Ведомства, для духовного сословия и для населения. Кажется, по всем этим трем рубрикам можно только отрицательно покачать головой.

Само священство наше в настоящее время обновляется, и обновляется духом жизни. Сколько собеседований с народом и всяческого подвига делом и словом оно несет на пользу населения. Оно и около школы и около больниц; оно руководит или значительно участвует во множестве маленьких филантропических учреждений, всяческих богаделен и приютов. Духовенство белое совершенно доросло до того, чтобы быть епископу добрым помощником и советчиком, без посредствующего звена, да еще в виде чиновника-секретаря. Думается, что духовная консистория совершенно может быть заменена Советом священников при епископе, частью по его выбору, частью по выбору от белого духовенства и также непременно от мирян, частью на сроки, частью пожизненно: — приблизительно с тем значением и в таком устройстве, как, например, педагогический совет в гимназиях при директоре гимназии, или члены суда — при председателе суда. Мы берем параллели наудачу, — параллели, снискавшие почтенное себе имя; но, конечно, могут быть избраны и другие. Важно, чтобы между епископом и духовенством епархии было отношение любящего сотрудничества, любящей помощи; важно, чтобы между ними завязалось отношение простое и непосредственное, а не через это звено — секретаря и чиновничество, которое разъединило у нас, к величайшему ущербу для дела, епископа и епархию.

О поместных соборах в России

править

Национальная жизнь, и в особенности духовно-национальная, имеет в себе известную соотносительность. Лежачее положение которой-нибудь части возбуждает тенденцию „полежать еще“ и во всех прочих частях; напротив, обновление и движение, если оно разом началось во многих частях, гонит сон и недвижность и в остальных. Духовная и общественная жизнь вообще чрезвычайно связаны. И невозможно отрицать, что, во-первых, солидность и глубина, а, во-вторых, энергия и живость давно сообщились бы и жизни нашего общества, даже нашей страны, если бы в основе ее больше лежало религиозных интересов и большая заинтересованность нашего общества религиозными, в частности, церковными вопросами. Не нужно теоретически доказывать этого. Достаточно указать на параллели в мире нашего старообрядчества и сектантства, с одной стороны, а с другой — на Московскую Русь, где живое соборное начало в Церкви не осталось без воздействия, как пример и руководитель, и на соборное или собирательное начало в Земстве. Привычка совещаться о духовных и церковных делах отозвалась легким переходом этой привычки и на дела чисто мирские и земские. То же подтверждается и делами наших дней. Например, община, везде у нас развалившаяся, крепко держалась и держится в северорусских областях, где старообрядчество с его живым внутренним общением по делам церковным свило себе коренное гнездо.

В „Моск. Вед.“ г. Л. Тихомиров и в „Богословском Вестнике“ проф. А. Н. Заозерский с большою всесторонностью разработали в последнее время вопрос о поместных соборах, как единственном надежном средстве оживления и даже упорядочения церковных дел в России. Вопрос этот „келейно“ вся православная, сознательно мыслящая Россия считает основным в современном положении Русской церкви. Все понимают, что от этого вопроса зависят судьбы ее воздействия на православный народ в моральном и, наконец, даже ъ училищном значении, в значении учащего авторитета.

В высшей степени интересна и многозначительна самая схема поместных русских соборов, набрасываемая профессором канонического права, в строжайшей, конечно, согласованности с церковными канонами, историю и букву которых он преподает. Соборы, говорит он, должны собираться периодически, не менее чем раз в три года. Что касается состава их, то он определяется: 1) из членов с решающим голосом и 2) из членов с совещательным только голосом. „Принимая во внимание известный канонический принцип: да при устах двух или трех свидетелей станет всякий глагол“, — проф. Заозерский определяет число совещательных голосов в три четверти всего числа членов собора. „Так, если епископов соберется 50 человек, то священников может быть тоже 50, монахов и мирян 100. На соборе необходимо также присутствие представителей государственной власти“.

Все лица епископского сана данного района России, даже если по обстоятельствам они и не могли лично прибыть на собор, суть непременные и естественные его члены, сохраняющие решающий голос. Что касается лиц, имеющих не решающий, а совещательный голос, то проф. Заозерский следующим образом говорит об их составе: „Богословы, ученые, литераторы, публицисты, художники, люди житейской и юридической опытности, лица из белого духовенства и выразители монашеского старчества — все они должны получить почетное место на соборе, как желательные советники“. Мнение этих совещательных членов по каждому церковному или церковно-государственному, церковно-общественному вопросу „должно быть внимательно выслушано и обсуждено, как бы ни казалось это необычно с принятой ортодоксальной точки зрения, как бы ни резала слух его непривычная, нецерковная формулировка. Только при этом условии достижима одна из целей собора — достаточная осведомленность о запросах современной духовной жизни“.

В состав поместного собора, как вспомогательная сила для надлежащего ответа на являющиеся вопросы и сомнения в населении поместной церкви, могут быть приглашаемы представители богословской науки. Архипастыри, конечно, и сами могут входить в объяснения, в прения с верующими, недоумевающими и спрашивающими из мирян. Но это не непременно, и по существу, положение их на соборе другое. Они главным образом, наблюдатели и судьи соборных совещаний и рассуждений. Их призвание — выразить в своем решении авторитетно голос поместной церкви».

«Приглашение на собор лиц совещательного слоя должно принадлежать центральному органу церковного управления, т. е. применительно к существующему сейчас порядку — Св. Синоду». Что касается представителей государственной власти, то их участие на соборе необходимо потому, что собор есть орган не одного разрешения теоретических вопросов веры и христианской жизни, но также «полновластный официальный орган церковного законодательства». Назначение представителей от государства должно всецело определяться Верховною Властью.

Такова схема, накидываемая проф. А. Заозерским, с которою вполне соглашается и г. Л. Тихомиров. Начало созыва поместных соборов им обоим представляется гораздо более существенным делом, гораздо более жизненным и практическим, чем обычная формула славянофилов: восстановление патриаршества. «При существовании поместных соборов управление Церкви может остаться таково же, как ныне. Жизненный дух обновления проникнет неудержимо в эти учреждения и совершит их обновление постепенно, без чувствительных потрясений». Центральное управление, сохраняя синодальный характер, может допустить в себе следующие изменения: 1) возможно и полезно было бы усилить значение примаса путем восстановления по праву принадлежащего ему патриаршего достоинства. «Патриарх всея России, архиепископ С.-Петербургский и Ладожский, вот титул его, соответствующий современному величию русской Церкви. Далее, решительно за каждым из присутствующих в Синоде епископов должен быть сохранен голос не совещательный только, но решающий. Далее, в состав совещательных членов Синода могли бы быть введены не только клирики, но и миряне. Вообще патриарший собор должен быть организован по типу малого собора».

Дело все в том, что религия есть жизнь совести, жизнь души: и всяческой по могуществу власти недостаточно для воздействия на душу, если в то же время эта власть не будет правою. Для души нужно правое решение, и притом правое с ее собственной точки зрения, а не сильное решение. «Бог не в силе, а в правде», — как воскликнул еще Александр Невский. Вот для сознательных частей русского общества, которые знают строй и историю церковной древней жизни, — и для моря нашего старообрядчества и сектантства, которое продолжает и до сих пор, хотя бы уродливо, сохранять церковно-общественный (или духовно-общественный) строй, и невозможно в настоящее время, при настоящем строе духовных дел и духовного управления, найти и составить достаточно авторитетное решение по какому-то ни было вопросу веры или христианской жизни. Жизнь страны в религиозном отношении начинает становиться решительно не упорядоченною и какою-то личною, а не общею: потому что нет и неоткуда взять нравственно-убедительного, а не только административно-властительного решения. Л. Тихомиров в особенности подчеркивает эту сторону, указывая множество самых настоятельных вопросов, самых жгучих и быстро распространяющихся мнений, по которым Церковь текущего момента имеет только «разночтения» (разные противоречивые мнения), а не единогласный взгляд. Мнения эти возникли после завершения восточногреческого канона, возникли в русском народе, за два эти века сектантства, и на них может ответить сперва теоретически-справедливо, а затем и законодательно-властительно, только текущая русская церковная жизнь, а не жизнь древняя. А «текущей» -то жизни у нас и нет вовсе; есть только «стоячая». Миссионеры (епархиальные) могут и умеют только порицать, браниться, приказывать; но это не убеждение и никакой убеждающей силы не имеет. Преподаватели семинарии, или из бывших семинарских преподавателей, эти «епархиальные миссионеры» только обременяют бюджет Духовного Ведомства без всякой для дела пользы. Ибо ни надлежащего духовного образования они не имеют, и никакого духовного авторитета. Остается суд и наказание, как единственная мера борьбы с сектантством. Но опять: что же можно сделать наказанием с людьми, которые сами себя «приговаривают» к самосожжению или к самому болезненному и вечному искалечению (последователи Селиванова)?!! Очевидно, и суд здесь неприменим. Что же касается? как поступать? Да и остается только созидать праведный авторитет, правое, убедительное мнение: а таковым может быть лишь мнение, которое рассматривается и получает возражения себе (а затем и поправки в себя) во время процесса своего составления. Даже до Петра Великого были открытые «прения» о делах веры с раскольниками, сперва на Красной площади (в Москве), а потом в Грановитой палате. Вытекала эта открытость прений из уверенности иерархов победить. Но тогда не было еще богословской науки. Теперь, когда она есть, уверенности победить может быть гораздо больше. Но она может осуществиться только в том случае, если побеждать будут «на воздухе», перед лицом самих побеждаемых, а не за стеною, в канцелярии, не в тайном делопроизводстве консисторий или центрального духовного управления.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО МИССИОНЕРА ПИСАТЕЛЮ г. В. РОЗАНОВУ

править

Всему бывает предел; только злобным экскурсиям вашего ядовитою пера, кажется, нет и не будет предела.

В 9962 No «Нового Времени» вы заявляете, что «миссионеры (епархиальные) могут и умеют только порицать, браниться, приказывать» et cetera… На каком основании вы позволяете себе так «лягать» людей, с деятельностью которых вы совершенно незнакомы и имеете о ней самое неправильное и превратное представление? В доказательство своих слов вы не представляете и не можете представить никаких фактических данных, и потому ваша тирада о миссионерах, извините, представляется мне просто-напросто ложью и клеветой. Да, г. Розанов, вы любите находить «сучки» у своих ближних, а у себя не замечаете целых «бревен». Ваши газетные писания, именно, и служат блестящим образцом грубого неуважения к личности ближнего, которого вам угодно бывает почему-либо не возлюбить. Простите за откровенность, но вы вообще отличаетесь способностью делать скороспелые обобщения и, не стесняясь в выражениях, сыпать «брань и порицания», не разобрав дела и не вдумавшись хорошенько в то, о чем вы пишете.

Примеров не привожу, так как не имею для того времени. Но о весенней вашей выходке против г. Грингмута я вам напомню: слишком уж она характерна! В. М. Скворцов гораздо раньше Великого поста заявил в распорядительном заседании членов-учредителей Религиозно-философских Собраний о том, чтобы в эти собрания был допущен г. Грингмут. На предложение В. М. Скворцова послышались голоса сочленов (которые не составляют всего собрания) без всякой мотивировки: «нет, нет, не надо»… Между тем в «Московских Ведомостях» появляется статья г. Spectator’a, содержащая горькую правду по адресу гг. новопутейцев. Не отвечая на нее по существу, вы делаете нелепо шутовскую вылазку против собственной личности г. Грингмута и пред читателями «Нового Времени» грязните его с совершенно спокойной совестью, надеясь на то, что вам не сочтут нужным отвечать. Привожу буквально ваши слова: «г. Грингмут в этом Великом посту просился (подал заявление с просьбою), чтобы его допустили присутствовать в Религиозно-философских Собраниях… Религиозно-философские в Петербурге Собрания отказали ему в допущении (курсив мой). Теперь он сплетничает втемную вместо того, чтобы перевирать (переиначивать, ис-- .. кажать) в открытую. Но зато как он раздражен, как убийственны его обвинения. Читатель, однако, может догадаться, что выражение Религиозно-философскими Собраниями нравственного к нему недоверия есть настоящий корень его слов (курсив мой)… Г. Грингмут просто неразвит (курсив ваш); и его не только по склонности к сплетням не следовало допускать на собрания, но еще и по той причине, что в вопросах религии — как гимназист второго класса, не подготовленный к слушанию наук из курса пятого или шестого класса — он хлопал бы ушами на собраниях; ни слова бы не сумел там вставить; и позднее все бы переврал». Довольно, довольно, г. Розанов! Вам своевременно было разъяснено, что г. Грингмут не имел ни малейшего желания попасть в Религиозно-философские собрания и что вы не имели никакого права свое личное мнение о редакторе «Московских Ведомостей» выдавать за мнение всего религиозно-философского собрания. Вы же, вместо того, чтобы покаяться пред г. Грингмутом и пред читающей «Новое Время» публикой в своем клеветническом вымысле, называете последний неточностью и невольною ошибкой[22]. Какая детская наивность!! Нет, г. Розанов, поймите, что вы учинили гадость, и эта гадость становится гораздо гаже от того, что вы не хотели в ней сознаться. Да и вообще кто вы такой и какое имеете право так беззастенчиво порицать своего ближнего и лгать на него? Я, г. Розанов, знаю вас давно, с того самого времени, когда вы состояли еще учителем в прогимназии г. Брянска. И, по долгу миссионера, позволю себе советовать вам поглубже всматриваться в собственную душу и почаще размышлять, не на опасном ли вы пути (Псал. 138, 24). Ведь вы уже не молодой человек.

«Миссионеры (епархиальные) могут и умеют только приказывать»… Факты, факты, г. Розанов! Где[23] они? Не лжесвидетельствуйте так голословно. Ведь это же грешно. Если бы вы потрудились прочитать синодальные «Правила об устройстве миссий»[24]… и ознакомиться с миссионерскими дневниками и записками в наших духовных журналах, — то увидели бы, что епархиальные миссионеры не представляют из себя никакой начальствующей единицы. Миссионер — de jure и de facto помощник[25] священника и его опытный советник[26] в деле вразумления иномыслящих. Мы никому не можем приказывать. Наоборот, мы стеснены всякими предписаниями, приказаниями, инструкциями. Пропагандисты расколо-сектантства в этом отношении занимают более выгодное положение: они без всяких инструкций свободно разъезжают по России для проповеди, устраивают противозаконные сборища[27], причем плодом одного из таких сборищ было, как известно, страшное Павловское дело. Мы же, проповедники веры Христовой, поистине находимся, как овцы[28] среди волков. И заметьте, г. Розанов, что в настоящее время враги Церкви Христовой в отношении нас изменили свою тактику: прежде они тащили «благовестников галилейского учения» к зверям и на костры, — а теперь, наоборот, они приближаются к нам с медоточивыми устами (Исаии 29, 13), прося допустить их в церковную ограду, дают нам иудино лобзание, делят с нами хлеб-соль (Псал. 40, 10), — а затем привязывают к позорному столбу газетного глумления и своими грязными перстами указывают на нас проходящим. Думаю, г. Розанов, что такое поведение «ищущих Церкви» несравненно отвратительнее, чем «сплетни всего мира в темную» и гораздо бесчестнее открытой борьбы древнего язычества с христианством.

«Епархиальные миссионеры только обременяют бюджет Духовного Ведомства без всякой для дела пользы». Так, так, г. Розанов! Некто, гораздо раньше вас, высказывал подобное же сетование о чужих деньгах (Иоан. 12, 4 — 6). Будьте откровенны, г. Розанов, скажите лучше прямо так: зачем Духовное Ведомство тратит деньги на содержание миссионеров? Отчего бы миссионерские суммы не употребить, ну хотя, например, на поддержку какого-либо, любезного вашему сердцу издания. Позволяю себе так комментировать ваши слова потому, что вы и в «Новом Пути» тоже кивали головой на богатое «Общество религиозно-нравственного просвещения в духе Православной Церкви» («Новый Путь». Октябрь). Оставьте лучше свою сомнительного свойства скорбь о чужих деньгах, которые совсем не так огромны, как вам кажутся: духовная власть, осведомленная гораздо больше вас о нашей деятельности, знает наши труды и ценит пользу, приносимую нами Церкви Христовой. Мы по мере сил своих насаждаем и поливаем ниву Божью (1 Коринф. 3, 6); и вы не судите о нас никак прежде времени, пока не придет Господь, который и осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения, и тогда каждому будет похвала от Бога (1 Коринф. 4, 5).

«Ни надлежащего духовного образования они (епархиальные миссионеры) не имеют и никакого духовного авторитета». Не вам, г. Розанов, судить о том, имеем ли мы надлежащее духовное образование: вы сами еще недостаточно тверды даже в знании Священной Истории Ветхого и Нового Завета и Православного Катехизиса. Вот вы издевались над г. Spectator’oм «Московских Ведомостей», «что он в вопросах религии как гимназист второго класса» (см. свой фельетон). Между тем если бы у вас была хотя самая малая часть богословских познаний г. Spectator’a, то вы, наверное, избежали бы тех колоссальных нелепостей, какие рассыпаны в ваших quasi-богословских статьях. Не спешите умозаключать, что мы не имеем никакого духовного авторитета. Если для вас и вам подобных интеллигентов наш голос не авторитетен, то ведь кроме вас есть еще сонм культурного верующего русского общества народа[29]. К мнению этого голоса мы советуем вам и прислушаться и спросить его, что он вам скажет о нас. Да и вообще не мешало бы гг. непрошеным защитникам духовных интересов нашего народа почаще справляться у самого народа о его духовных запросах. Учредители «Религиозно-философских собраний» сделали крупную ошибку, что во время прений о свободе совести не пригласили в зал своих заседаний представителей настоящего русского народа, любящего свою веру, своего Царя-Батюшку и свое отечество. Эти представители весьма охладили бы истерический вопль г. Минского, г-жи Бородаевской[30] и К?. Христос Спаситель, пророки и апостолы не были авторитетны для еврейского народа (Матф. 23, 34 — 37 и др.); до сих пор эта «блудодейная и похотливая нация» (см. книги пророческие), которую, однако, вы так органически любите ставить в пример христианской семье, коснеет в своем противлении Вечной Истине. Неужели же разумно отсюда утверждать, что Спаситель и Его посланники вообще «не имеют никакого духовного авторитета» (выражусь вашими словами). Нет, г. Розанов, слово проповедников евангельской истины неубедительно только для тех, «кто», по словам пророка, «упрям, у кого шея железная и лоб медный» (Исаии 48, 4). Такие люди всегда будут ставить прихоти своего сластолюбивого сердца выше всего и под углом их оценивать того или другого учителя (2 Тимоф. 4, 3 — 4); понятное дело, что для них, как для «глухих аспидов» (Псал. 57. 5 6), не будет авторитетна даже сама Церковь со всеми ее отцами и учителями.

По недосугу ограничиваюсь пока настоящими словами. В заключение, опять-таки по долгу православного миссионера, ради спасения вашей души, молю вас, г. Розанов, подумать о грозных и непреложных словах Спасителя: «создам Церковь Мою и врата ада не одолеют ее» (Матф. 16, 18). Бросьте свои сладострастные умствования о тайне пола, перестаньте плескаться мыслью в еврейской микве, прекратите апологию внецерковного брака под видом якобы защиты семьи и не хромайте на «оба плесна» в отношении Церкви и ее служителей, сказав прямо и откровенно: кто вы — друг или наветник, христианин или иудействующий? И не ожесточайте своего сердца, ибо человек, который, — будучи обличаем, ожесточает выю свою, внезапно сокрушится и не будет ему исцеления (Притч. 29, 1).

СПб. миссионер Н. Булгаков

Не правда ли, какой добрый тон? Евангельская любовь. И волкам-сектантам как, должно быть, уютно-тепло около «увещаний» этих кротких овечек. В.Р-в.

О пенсиях духовенству

править

Назначение пенсий и единовременных пособий заштатным священникам и диаконам и их осиротевшим семьям, вызвавшее благодарственный адрес Св. Синода, отвечает самой настоятельной и уже давнишней нужде. Никто у нас не стоит так близко к народу, как священник, и не знает его жизни до такой глубокой подробности. Сельский священник и диакон уже почти стоят в рядах крестьянства, лишь немного из него выделяясь более образованием, чем бытом. Они также имеют землю и обрабатывают ее; их жизнь и средства этой жизни неотделимо слиты со всеми перипетиями крестьянской жизни, с ее материальными невзгодами и благополучием. Быт народный и душа народная в глубине и красоте, а также в ее слабостях и изъянах, никому так не ведомы, как священнику.

Начиная с царствования императора Александра III идут заботы об улучшении его быта. Никто об этом быте так хорошо не писал, как известный священник Беллюстин, еще в 60-х годах; он пламенно указывал на безотлагательную необходимость обеспечения сельского духовенства хоть небольшим жалованьем. Ныне все это благополучно двигается вперед и, Бог даст, дойдет до благополучного конца. Теснимое до крайности нуждою и в понятном страхе за необеспеченность семей своих в случае смерти главы, духовенство вынуждалось к нервному пересчитыванию тех пятаков и гривенников, какие получало за исполнение религиозных обязанностей. Тут нельзя его не пожалеть. Существовать нужно, а за требу брать больно: и вся жизнь священника, диакона и причетника проходит между этими Сциллою и Харибдою и, можно сказать, была отравлена и испорчена этой связью противоположных вещей. Вполне нужно удивляться вековой выносливости нашего духовенства и огромному его самообладанию, что при таком положении оно сохранило в лучших представителях и любовь к народу, и теплую веру, и вообще прошло через испытание, не деморализовавшись. Никогда не слышно было публичных жалоб священника к прихожанам своего прихода на скудость приношений. Этого не было во всей России и никогда. Крест бедности священник нес безмолвно. Между тем не неизвестны хотя редчайшие случаи, что и ксендз, и пастор с церковной кафедры говорили приходу о скудости приносимой лепты.

Слова, написанные Государем на благодарственном адресе Св. Синода «о служении в истинно христианском духе», к усилению коего призывается епархиальное духовенство, содержат указание на нравственный, моральный смысл христианства и таковую же миссию в народе нашего священства. Нельзя не заметить, что долгие века усердною работою духовенство вышколило народ в обрядовой стороне отношения к Богу. Но сердечная, совестливая и тревожная сторона не получила такой же обработки. Русский народ был бы первым в мире по нравственности, страшись он так же обмана, как вкушения скоромной пищи в пост. Прекрасно, что он соблюдает посты, но бедственно, что в той же мере и заботливости и непременности он не воздерживается от насилия, грубости и лукавства. Быт народа в нравственном отношении, в смысле «нравов и обычаев», оставляет чрезвычайно многого желать. И нам кажется, что указание «на служение в истинно христианском духе» может и должно двинуть духовенство в этом направлении. Христианство у нас было выражено как уставность жизни; между тем оно еще более есть жизнь духа и в духе.

Едва ли мы не угадаем истину, если скажем, что в самом нашем духовенстве есть уже встречное сюда движение, — особенно в молодом священстве. Многие пламенно идут на просвещение народа, читают с ним, учат его, рассказывают, раздают книги: и все с зовом на подвиг сострадания к ближнему и очищения сердца от всякой скверны и лукавства. Слова Государя на адресе живейшим одобрением пронесутся в сердцах этих частиц нашего духовенства и еще более окрылят его на подвиг для народа. Нет сомнения, что ближайшее будущее нашей Церкви выразится в этом движении на моральную ниву и в распространении сознания среди духовенства, что после того, как девять веков народ «служил Церкви», — как говорится в молитве перед учением, — настал десятый век, когда и Церковь послужит народу не одним насыщением его церковными истинами, но и возжжением в нем общечеловеческого света, общечеловеческой совести, общечеловеческой ответственности. Здесь духовенство может не только научать, но и укорять. Деревенское пьянство, нелепые и вредные приговоры сельского схода под давлением кулака, самое это кулачество в его беззастенчивых проявлениях — менее бы развились, если бы встречали в твердом священнике мужественный моральный себе укор, моральное противодействие. Но страшная необеспеченность духовенства и зависимость от всякого пятака и гривенника сламливали твердость. В одном был тверд священник — в терпении за себя и у себя; но в отношениях к прихожу и к прихожанам он не имел ни силы, ни возможности быть твердым.

«Истинно христианский дух», может быть, подскажет духовенству о необходимости ослабления еще одной неосторожности в его отношениях к миру, к людям. Мы говорим о сектантстве русском. Воздействие на него духовенства будет тем успешнее, чем станет мягче, сердечнее; если будет ограничиваться всецело одним словом, беседою, — ни прямо, ни косвенно не ища других пособий.

О неудобстве частых перемещений в Духовном Ведомстве

править

В № 25 «Церковного Вестника», в статье «Духовные воспитатели», высказывается одна очень важная в практическом отношении мысль:

«Говоря о лучшей постановке в семинариях дисциплинарного дела, мы не — можем умолчать об одном ненормальном явлении в жизни этих заведений: о частой смене ректоров. Мы знаем, напр., одну семинарию, где в течение 6 лет сменилось до 4-х ректоров. Нет необходимости доказывать весь крайний педагогический вред такого явления, не созидающего, а скорее разрушающего моральную сторону жизни воспитанников».

Действительно, если бездушным вещам, конечно, безразлично, какой человек около них работает и долго ли он работает, то совершенно иначе это чувствуют люди, у которых существует приноровление. Нет машины-человека, и это — как в действии, так и в восприятии действия. Действующий, положим, ректор семинарии, ошибается вначале: но он думает, усиливается, изучает сферу — и этим он становится неизмеримо выше машины. Ибо поняв обстоятельства, оценив людей окружающих, он приноравливается к их личным недостаткам, слабостям, а также и к их талантам; приноравливается и, в свою очередь, их приноровляет к себе. Но для всего этого надобно время: вначале же всякий человек действует даже хуже машины. Теперь если в течение 6 лет в семинарии сменилось 4 ректора, то очевидно, что каждый из них действовал как новенький, т. е. совершенно неумело, хуже даже бездушной машины. К прискорбию, замечание «Церковн. Вестн.» (орган здешней Духовной академии) можно было бы и распространить. Не в одних семинариях, но и на епископских кафедрах частая перемещаемость лиц также вошла почему-то в обыкновение у нас, в значительной степени обеспложивая деятельность этих лиц. Вот два полученных нами письма, которые как раз продолжают сетование, высказанное на страницах духовного органа:

"Не знаем, к добру или к худу для нашей епархии частая перемена архипастырей: в 15 лет пожило у нас 8 владык, а консистория — все одна, ее так и не меняют. А ведь это главный орган управления епархии; может быть, и он обветшал, не пора ли и его обновить?

«Владыки обыкновенно бывают руководителями консисторий, а у нас, в силу необходимости, консистория руководит владыками. Через два года а через год приезжает новый владыка: не знает ни жителей, ни условий жизни, надо познакомиться. А как? Разумеется — через консисторию. Ну, она знакомит его по-своему: себя похваливает, а других не рекомендует. Владыка видит, что ближайшие его слуги и самовидцы — люди не прыткие, думает и о прочих то же и говорит: „людей нет, не с кем служить“. И рад новому месту, торопится переехать на него: а епархия, бедная, оставайся опять со своей старой консисториею, как знаешь».

Письмо далее рисует мелкие некрасивые подробности, но ведь мы совершенно не знаем, где они есть и где их нет. Мы их можем предположить везде. И происходят они оттого, что захолустное место какой-нибудь далекой губернии видит у себя только почти проезжающих мимо архипастырей, которые не имеют времени ни познакомиться с делами, ни узнать людей, ни разведать злоупотребления. Скорее, их короткое посещение служит только моментом, когда все сгруппированное в самом губернском городе, т. е. в консистории и близ нее, торопливо спешит извлечь всевозможные выгоды из неопытности епархиального начальника. Так развиваются злоупотребления. А нужного благого дела, именно: нравственного влияния епископа на епархию, нравственной связи пастыря с пасомыми, установиться не может. Вот еще письмо с жалобою на ту же очевидно слишком чувствуемую язву от частых перемещений владык:

«В наш пересыльный замок (так называют владыки нашу кафедру, на которую через год и два посылаются все новые владыки) приехал новый владыка, по природе артист, любитель церковного пения, живописи и садоводства, в грандиозных все размерах. Ему бы все это устроить в богатой епархии, например, в Воронежской, а не в нашей бедной. Владыке новому не понравилась старая консистория, а старой консистории новый владыка. Владыка предполагал членов переменить, а члены собираются владыку сменить. Теперь они ловят его на неудачных распоряжениях и при помощи их надеются достигнуть цели. И вот опять будет новый владыка и старая консистория. И так до скончания мира».

Нам кажется, здесь нравственные интересы паствы слишком приносятся в жертву собственно «служебному движению», служебной награде или служебному повышению духовных лиц. Да и соответствует ли вообще высоте и чистоте архиерейского служения это «передвигание» владык, как чиновников всякого другого ведомства? Русский народ привык совершенно иначе глядеть на архиереев, и нельзя не сознаться, что этот народный взгляд — и благочестивее, и нравственнее. Да едва ли это странное передвигание архиереев не имеет за собою молчаливую тенденцию: свести совершенно на «нет» их авторитет, их деловое значение, и передать его всецело в руки консистории, т. е. конкретно — секретаря ее; который, по регламенту, назначается на свое место и смещается с него личным приказом обер-прокурора Синода, и ему одному во всем подчинен и обо всем доносит; тогда как архиереи связаны и ответственны перед Синодом. Два отделения, светское и духовное, в Синоде и в епархиях: и светское, как, впрочем, и всюду, побеждает духовное.

Из оценок русского народа

править

Великие идеи (силы, вещи) велики своею приспособляемостью. Нет и никогда не было в истории совершенно косных вещей, неподвижных мыслей, которые получили бы значительность. Только то, что умеет во всякое время быть своевременным, что, живя, как бы вбирает в себя века и в новых веках получает новые краски, — то одно и существует исторически, а не бытовым одним существованием. Быть может, наиболее знаменитую иллюстрацию этого дает папство. Несмотря на его: «sum ut sum aut non sim», т. е. «да пребуду таковым, каково есмь, или не буду вовсе», — оно на самом деле было крайне приспособляющеюся силою, всегда не только выражая свой век, но иногда становясь и во главе века. Папы эпохи Возрождения становились друзьями художников, каковы Рафаэль, Буаноротти, да-Винчи, и друзьями ученых, отыскивавших, разбиравших и комментировавших греческие и римские пергаменты. Ватиканские ложи вмещают в себе вдохновения Рафаэля, а ватиканская библиотека есть богатейшая по отношению к словесным останкам классического мира. Да и можно представить себе, чем были бы римские понтифексы, если бы они в XV—XVI вв. захотели повторять Гильденбрандта и Иннокентия III, или в XIX веке — повторять полухудожников, полуартистов-пап XV в. Каждому веку свое. И залоги мудрости и силы несет явление, которое в каждом веке умеет быть своим, и не чуждым и не инородным явлением, еще менее — явлением враждебным. Русская царская идея едва ли менее гибка и приспособляема. Алексей Михайлович и его сын Петр — какие две различные задачи, какие два различные образа; и до чего мы живо чувствуем, что России одинаково были нужны и классический выразитель московской тишины и благочестия, и классический выразитель труда и бранных тревог совершенно особого цикла нашей истории. Не только в веках, но в четверть-веках русские Государи вели за собою иногда новые события, отвечая на нужду дня, на задачу дня. Здесь приспособляемость простиралась до перемены столицы, избрания новой столицы, и с нею обыкновенно нового принципа существования. Киев, Москва, Петербург — вот этапы движения русского самодержавия, места облачения его в совершенно новые одежды, всегда соответственные духу времени. И кому же не понятно, что без этой приспособляемости рассматриваемая сила была бы более хрупка, да и для России была бы более обременительна…

До чего это так, можно видеть из особенного характера просветительных забот императора Александра III. Судя по некоторым особенностям, можно было думать, что время этого царствования окончательно погрузится в разграничение «своего» и «не своего», «нашего» и «ихнего» у России и Европы; между тем государь этот, и именно лично он сам, двинул Россию к совершенно неожиданной задаче: к техническому усовершенствованию, к техническому развитию, к техническим делам и предприятиям. Великий Сибирский путь только самое крупное, но не единственное дело в сфере этих забот. Классическое образование пошатнулось в своем авторитете в это же время: и теперь мы на всех путях стоим накануне преобразования тихой обломовщины существования в бодрый, укрепляющий силы труд, — в бодрое, дающее хлеб насущный, практическое просвещение. Вот прекрасное движение, личная инициатива которого принадлежит императору Александру III, который для Европы был «Миротворцем», а для России, если возможен подбор новых титулов, «реалистом» в высоком, историческом смысле. «Довольно летать под небом, пора пообчистить грязь под ногами». Вот лозунг, вот время, вот дух истории, о перемене которого ничего ранее не было слышно.

Какою же археологическою ветхостью, а скорее — газетным притворством и газетною неумелостью повеяло на нас из статьи «Моск. Вед.», озаглавленной «Русский народ». Русский народ, видите ли, не техник.

«Он не техник и не практик, хотя, в силу отличающей его общей даровитости, способен блестяще преуспевать и в этих областях, разработанных до него и для него другими народами, менее крупными, нежели он, в смысле этическом».

Курсивы везде московской газеты. Не правда ли, точно фон-визинский Вральман складывает комплименты ученику своему Митрофану?

«Ни технические успехи и меркантильный характер новой западной культуры, ни культ художественной красоты древней языческой Эллады, ни идея права, завещанная человечеству древним Римом, — не могли удовлетворить духовных запросов русского народа…»

Ну, что уж, слышали: «Не учись, Митрофан, ты и без наук мудрее всякого умного». Нет, наши государи не так учили Русь: нужно тебе и право, не чужда и красота тебе, своевременно будут тебе даны и технические успехи, и понимание меркантильных дел. Далее, чтобы оправдать свои пока только отрицательные похвалы, газета кладет, в противовес этим мелким гирькам западных идеалов, сразу целый пуд одного идеала:

«по существу своему религиозный идеалист, русский народ избрал целью своего национального бытия деятельное и доброе хождение в воле Божией и путях, семейных, общественных и государственных, стремясь к Царствию Небесному путями царства земного».

Конечно, русский народ сложил поговорку: «Без Бога ни до порога», но он никогда еще не понимал этого так, что «с Богом — ни за порог». Русский народ крестится, принимаясь за труд: и крест его только введение, предисловие, но не книга жизни, не страницы жизни. «Перекрестясь» и «с Богом» — русский выплывал на корабле в море, Андрей Боголюбский бежал из Киева в Суздальскую землю, и Петр бежал из Москвы в Петербург, встречать голландские корабли и рубить от себя окно к Западу и свету. Бога Россия не забывала и не забудет; но и света, просвещения не забудет же. И не забудет, до чего ей своевременно теперь, своим ли умом или по чужим образцам, пообчиститься и пообчиститься от исторического сора, лежалости, затхлости.

*  *  *

Не так давно еще «Моск. Вед.» высказывали, что русский народ куда выше стоит западных народов, что он — народ-«идеалист», тогда как западные народы суть народы-«техники». Так как идея вообще владеет материей, то это определение можно было перевести так, что русские есть племя высших способностей, призванное в будущем к руководительству, а разные там немцы, французы и англичане, у которых до сих пор мы заимствуем даже учебники для ребят, не умея сами составить их, — тем не менее суть народы низших, именно только практических способностей. Мысль эта развивалась и, так сказать, художественно украшалась параллельно в ряде редакционных статей и в статьях проф. Московской духовной академии Алексея Введенского. Статьи эти — риторичные, потому пришлись практически, как говорится, «ко дню». Но вот после духовно-праздничного дня наступил обыкновенный понедельник, а газета быстро снимает трехцветные флаги патриотизма и о том же народе русском говорит так, как паны польские о «быдле». Ей нужно доказать, что «народ-идеалист» должен быть выведен вон из земства и что его вовсе не следовало впускать туда при самом введении земского положения; хотя, как писали многократно в наших дворянско-охранительных органах, этот народ вышел из-под развращающего гнета крепостного права, сохранившись замечательно целым, не испорченным. трезвым, трудолюбивым.

"Преобразованию надлежало наметить — кому, каким элементам местного населения и местных людей могли бы быть вверены функции местных забот, интересов и управления. Способный к управлению элемент населения представляет собою только одно поместное дворянство, и только ему и могли быть вверены эти функции. Никаких других элементов, способных принять от Государства местную часть его общих забот, часть хотя бы мелочную в проявлениях, на местах — не было и нет до сих пор. Невозможно же с пользой участвовать в какой-нибудь организации, совсем ее не понимая (курс. «Моск. Вед.»). Как мог крестьянин быть полезным членом земских учреждений, не понимая ни что такое «гласный», ни что такое «собрание» и «управа», смешивающий «земские сборы» с «казенными повинностями» и «члена» управы с «полицейским заседателем»; не могущий уяснить себе разницы между «страховым агентом» и «судебным приставом».

Так перемалевывает газета праздничного «херувима» в будничного «черта». Крылья обломаны, рожа зачернена; подпись: «черт и быдло». Нужно, наконец, вывести на чистую воду газетку, которая на воскресенье надевает на себя доспехи рыцарского славянофильства, цитирует и излагает мысли Аксаковых и Хомякова, крестится на кремлевские соборы и вообще действует по всем привычкам купца, который наиболее божится, когда наиболее собирается вас надуть; а приступая к обсуждению какого-нибудь практического мероприятия, принимает тон остзейского дворянина или галицкого пана. «Моск. Вед.» начали Цицероном и кончают Чичиковым. Чем черней русский народ, чем больше теми, пороков, «быдла» на Руси, тем блистательнее роль «Московских Ведомостей». Тут все начато и кончено эгоизмом. Прасол, скупавший «по мелочам» мертвых душ, ходит теперь с просьбой о новеньких законцах.

«Мы сказали и говорим, что если уж Правительство решило передать местным людям заведывание некоторыми хозяйственными функциями областного управления, то искать людей для этого можно было и следует только исключительно среди поместного дворянства»…

Воронья песня и ястребиные когти.

*  *  *

«Моск. Вед.» не в первый уже раз ставят на столбцах своих вопрос: "Что выше в житейских отношениях — любовь или закон? Нам кажется, что закон, в котором нет любви, и есть ненависть, — нелеп и едва ли возможен. Закон требует от нас минимума любви, а когда есть больше любви, чем сколько требуется в законе, то, конечно, закон только может одобрить ее. Закон и любовь не в разных линиях, а в одной линии. Но так мы думаем, веря в закон и полагаясь на закон. Однако автор статейки, г. Semper idem [Всегда тот же самый (лат.)], видит опасность для закона в любви. Да не подумает читатель, что вопрос идет о браке, где, как известно, любовь — опаснейшее чувство, и все наши консерваторы хором утвердили, что основание семейного согласия лежит в равнодушии друг к другу. Дело идет не об этой quaestio vexata [животрепещущий вопрос (лат.)], а о самых обыкновенных, так сказать, соседских отношениях.

"Корень и источник зла заключаются в том, что любовь, о которой столь часто говорит современное общество, оторвана (почему же оторвана?) от своей истинной основы, т. е. от христианской веры. Христианство считает высшим благом человека вечное спасение души, и всякая истинная любовь должна поэтому проявляться в содействии достижению именно этого блага. Современная же любовь высшим благом считает благополучие земное (какое горе!) и к нему направляет все стремления. Христианство говорит: «пусть тлеет внешний человек, лишь бы обновлялся внутренний». А современный альтруизм возражает и переставляет отношения: «пусть благоденствует и благодушествует внешний человек, а там будь что будет; до внутреннего человека нам дела нет».

Ах, уж эти левиты!.. Совсем забывают притчу о том израильском левите, который, увидя израненного на дороге разбойниками, сказал в себе: «ну, что: — это изранен внешний человек! поспешу в храм и устрою в себе внутреннего человека». Так и нынешние левиты; не нравится им, когда мы помогаем друг другу: «Это — что-то опасное! Тысячу лет этого не было: мы в старинку — жили желчью и кипели в гневе, а были во спасении. Теперь — любят друг друга, и без всяких причитаний. Новые веяния! новые веяния!» Но, друзья, мы верим евангелисту, изрекшему: «Бог — любы есть». И помним слово апостола: «А если законом оправдание, то Христос напрасно умер». Апостол сказал это в объяснение ученикам своим, почему Иисус нарушил субботу, и развивая далее ту мысль, что с Христом упразднился весь древний, суровый к человеку, закон. «Московские Вед.» могут быть уверены, что никогда русское общество не повернет от Христа к иудейству. Да и откуда на Страстном бульваре юдаизм? Ведь, помнится, синагога там на Солянке?..

Ах, схимники, схимники: а почем берете от казны со строчки объявлений?

О милости к животным

править

Не однажды в статьях, печатавшихся в «Мире Искусства», я обращал внимание на то, что исключение крови из средств общения человека с Богом (древние жертвы) погасило в людях вообще чувство трансцендентности крови и жизни, сперва у животных, а потом даже и у человека. Жизнь (чужая) стала дешева; кровь — как бы сукровица из нарыва — не вызывает видом своим страха. «Льется ли или не льется она — что нам, людям духа и духовности, до нее?» Отсюда учащенность убийств, самоубийств; отсюда войны, и их последствие — постоянные армии. Я. между прочим, ссылался в тех статьях на Турцию и известный константинопольский обычай не убирать (не убивать) с улиц собак. Это сделало улицы несносными, но стяжало славу доброты османлисам.

В одном и том же № 9773 «Нового Времени» я прочел два известия, которые поразили меня контрастом: и они, местом происхождения своего, подтверждают догадку мою, откуда идет вообще «зверобойство» нашего времени, так нередко переходящее в «человекобойство». Вот эти известия:

ВОПИЮЩЕЕ ВАРВАРСТВО

править

(Письмо в редакцию)

править

«М. г. Вероятно, мало кому известно, что кожа животного лучше отвечает предъявляемым к ней требованиям, если она снята с живого животного, и вот такие кожи действительно получаются повсеместно на Руси.

В Конотопе, напр., существует заведение, где приспособлена клетка, в которую, насажавши собак, понудительным способом выгоняют их в узкий проход из нее; в проходе устроено приспособление, снимающее кожу, благодаря которому собака выскакивает из клетки и бежит ободранная. С живых лошадей сдирают кожу следующим способом: надрезывают кожу в нужных местах и заворачивают ее внаружу, пристегивая к ворчику, в который впряжена другая лошадь. Нахлестав последнюю, усилиями ее стаскивают кожу с первой и так ее и бросают привычные к этому мастера, не добив даже лошади. Надеюсь, что мое сообщение обратит внимание и послужит хоть немного к облегчению участи животных. Очевидцы не откажутся подтвердить мои слова».

В. Тиморев

Село Тулиголовы, Черниговской губ., Глуховского уезда.

Вы не испытываете ужаса? решительного ужаса при этих дьявольских муках ради грошового интереса? Да что же, есть на месте этом священник? Ведь тут — религия; ведь он мог бы объяснить, что Бог животных сотворил нарядус человеком? Бросим, безнадежно. Вот другая статья:

ОТДЫХ ДЛЯ ЖИВОТНЫХ

править

«Жители окрестностей Старого Крыма (Таврической губернии), по словам „Южн. Края“, решили предоставить отдых… животным! своим лошадям, волам и другой рабочей твари. Они постановили воскресные дни не выезжать из села ни на базар, ни в город для продажи продуктов своего труда, с целью дать животным отдых хоть один день в неделю».

Невозможно не подумать, что добрый крымский обычай возник под действием караимов и татар, которые помнят заповедание о субботе: «Пусть отдохнет в нее и сын твой, и дочь твоя, и раб твой, и вол твой». Потому что, отчего же этот обычай не возник нигде в другом месте, а только в одном-единственном, где «бескровная жертва» — колониальна, а не туземна? Обычай этот рядом лежит с константинопольским «не убивать собак». А наше всероссийское (пишет корреспондент) сдирание кожи с живого животного лежит рядом же с повсеместным и всяческим возвеличением человека над всякою иною, чем он сам, «тварью», — с пренебрежением к животным, с презрением и в себе самом «животной, низшей стороны». — «Мы не Адонисы», как говорит и о. Михаил: и, уставив собаку в клетку, — пугаем ее так, что она выскакивает голенькая, а шкурку оставляет нам, христианам. Ведь вот к чему ведет «умерщвление оргийного в человеке начала», которое о. Михаил, так мало его понимая, оспаривает у людей новой мысли. Едва ли надо объяснять, как и почему и караимы и османлисы более «оргийны», чем этот почтенный лектор в Соляном городке и большинство его слушателей, читателей и почитателей. Мы же, подняв в печати вопрос об «Адонисе», между прочим говорим и о том, чтобы мы жили и радовались духовно и животно, сами — и с животными; и заводили обычаи и праздники для себя и для них. Это и есть «великий Пан» и «древний Эрос» в эллинской транскрипции; или: «субботу празднуй ты и вол твой» — в иудейской транскрипции.

Я надписал статейку: «О милости к животным». Правда, мне хочется вымолить ее у читателя. Но это — европейская транскрипция моей мысли, которая едва ли приведет к чему. Не научимся мы миловать животных, пока не почувствуем их милыми себе: а это уже семитическая или эллинская точка зрения, по коей нужно животных или художественно созерцать, или чувствовать их родными себе, немножко — «единокровными».

ДВА СТАНА

править

Все бледно в рассуждениях — без иллюстрации; все остается без них недоказательно. Вот отчего великая поднявшаяся тяжба между интеллигенциею и духовенством, как уже ранее поднялась тяжба между семьею и аскетизмом, требует страниц и страниц. В качестве таких иллюстраций ли, или, пожалуй, «приложений», я приведу частное письмо, напечатанное в «Новом Пути», екатеринославской помещицы, женщины, вероятно, или институтского, или гимназического образования, во всяком случае без ученого диплома, хозяйки и матери семейства. И, вслед за сим, перепечатаю первые страницы «Публичного богословского чтения, предложенного 21 марта 1904 г. в зале Московского епархиального дома» под заглавием: «Что нам нужнее всего» известного архимандрита Никона, редактора «Троицких листков», литератора и ученого или полулитератора и полуученого. Сравнение: чем занята мысль, воображение и сердце одной и другого; и что вынесут читатели этого письма и той лекции — даст обильную пищу для размышления читателя этой книги, для критики поставленных здесь тем и вопросов… В. Р-в.

ХУЖЕ, ЧЕМ ИРОДОВЫ ЖЕРТВЫ

править

«Со времени Достоевского в русской литературе не было таких страдальцев за детей… Нет проповедника, который бы воздвигся на защиту ближайшего и… еще неоскверненного подобия Божия, нет миссионеров, которые шли бы в народ восстановлять попранную заповедь Христа о детях».

(М. Н. М. "Иродовы жертвы". Статья в "Новом Времени").

Иродовыми жертвами были названы в одной статье в Новом Времени дети, бросаемые у нас на произвол судьбы; а мне кажется, что младенцам, умерщвленным сразу Иродом, было лучше, чем нашим, медленной смертью гибнущим, беспомощным детям.

Что-то безнадежное, непримиримое поднимается в душе, когда видишь, что ко всем неизбежным стихийным бедствиям людей — мы сами своим тупым, жестоким равнодушием создаем условия, от которых только после тяжких страданий гибнут физически и духовно несчастные дети, которым даже нет счета у нас в России…

Сколько раз бессильно, с тупым отчаянием опускались у меня руки, когда мною овладевало желание найти отклик у общества и хотелось обратиться к печати, чтобы вызвать участие к этим беспомощным, безгласным жертвам общественного равнодушия. Зачем писать и говорить, когда читатели не только с полнейшим равнодушием, но даже с досадным брезгливым чувством пропускают разные статьи, обращающие внимание на положение несчастных.

У нас еще можно расшевелить сердца описанием какого-нибудь трагического происшествия, кровавой драмы, бедствий войны: но напоминание об обыденных, близких житейских страданиях вызывает только желание поскорее перевернуть страницу. Даже лучшие люди у нас выказывают какое-то пренебрежительное -отношение к вопросам благотворительности, которая большею частью выражается у нас лицемерным отбыванием повинностей, вроде разных дамских заседаний, в которых участвуют расфранченные фешенебельные дамы, являющиеся в бриллиантах и кружевах торговать грошевыми безделушками на базарах «pour les pauvres» [для бедных (фр.)], когда было бы гораздо проще и выгоднее для бедных, если бы им просто отдавались те 10, 20 рублей, которые такая благотворительница выбрасывает на покупку модного газового бантика…

Но у нас не любят этих вопросов, и еще недавно посланное мною в редакцию одной большой газеты письмо, обращающее внимание на некоторые вопиющие стороны в положении беспомощных сирот по деревням, было отвергнуто, хотя газета охотно печатает всякие пустяки об итальянских тенорах, балеринах и т. п.

Между тем, кто же услышит нас, сельских жителей, если столичная пресса будет глуха к нашим голосам? В городах, где сосредоточены кадры интеллигенции и сильных мира, — кое-что все-таки делается для попечения о бедных и беспомощных детях, но никому нет дела до крестьянских сирот, никто не хочет о них думать, ничего для них делать! В каждой деревне всегда есть круглые сироты или полусироты, остающиеся на руках неимущей вдовы, положение которой поистине безвыходное, потому что в услужение такую бабу с ребятами не берут, а земли или совсем нет, или так мало, что сдача ее в аренду еле покрывает мирские сборы и налоги, от которых не освобождаются такие беспомощные голодающие наследники. Жителям деревни хорошо известно тупое и бессердечное отношение мирских заправил к бедным и сиротам. По закону, например, крестьянские общества обязаны заботиться о сиротах и выдавать нуждающимся по 20 ф. хлеба в месяц на каждого сироту или полусироту.

На деле же они не только ничего не выдают им, но выталкивают в шею тех вдов, которые решаются просить о помощи.

Что же остается делать таким вдовам? — Детей, мало-мальски способных к хождению, матери пускают нищенствовать, отдают слепым и калекам в поводыри, а с малыми перебиваются до тех пор, пока те не умрут от истощения. Всем, кто приходил в соприкосновение с такими вдовами, известно, как искренно молят они Бога, о смерти таких детей, и, я думаю, ни один фарисей не осудит такую мать, не упрекнет в жестокости, — ведь нельзя же выносить день и ночь жалобного плача голодных умирающих детей…

А между тем односельчанам, даже бедных деревень, было бы нетрудно, в течение двух, трех лет поддержать такую семью сирот, пока старшие дети подрастут настолько, что их можно отдать в наймы, потому что деревенские дети уже с 8, 9 лет могут зарабатывать себе пропитание, нанимаясь в няньки и пастухи.

Таким образом, тут дело не в недостатке средств, а в недостатке участия, желания помочь и в отсутствии у нас правильной организации призрения бедных, которая уж давно существует везде в Европе. Большим злом в этом отношении является традиционная обособленность крестьянского сословия и вследствие этого некультурность крестьянских порядков самоуправления. По существующим законам только один земский начальник может вмешиваться в крестьянские дела, но можно ли ожидать, что, заведуя судебными и административными делами нескольких волостей, земский начальник может принимать ближайшее участие в темном царстве нашей деревни? Мне известны случаи, когда земские начальники отдавали строгие приказания сельским властям оказывать поддержку беспомощным детям, — и все это не оказывало действия, потому что земский начальник не имеет времени проверять на местах исполнение разных своих требований.

А теперь при новом переустройстве продовольственного дела положение сирот стало еще хуже. Прежде выдачей хлеба из запасных магазинов заведывали члены земских управ и земские начальники, и тогда все-таки хоть часть вдов могла обращаться к ним с просьбами; но теперь каждое разрешение о выдаче хлеба из общественного магазина должно идти на рассмотрение Губернского присутствия, на что уходит год и более, т. е. срок вполне достаточный, чтобы уморить голодом несчастных детей.

И мы видим, что, с одной стороны, закон требует призревать сирот, а с другой — сам лишает возможности это делать. Все это происходит от нашей бюрократической централизации и столь губительной для народа обособленности крестьянского сословия. Крайне необходимо поэтому, чтобы намеченные правительством преобразования возможно глубже и шире захватили порядки крестьянского управления и обратили бы внимание на долг общественного призрения. Но пока желанные реформы получат свое осуществление, общество с своей стороны должно сделать все от него зависящее, чтобы своим опытом указать наиболее целесообразные способы попечения о сиротах и вообще всех гибнущих в нищете и потьмах. С такою целью образовалось в нашем уезде «Общество попечения о сиротах и беспомощных детях». Члены общества озабочены теперь устройством сельских участковых попечительств, которые могли бы привлекать к сотрудничеству лучших местных жителей всех сословий: помещиков, духовенства, учителей, врачей, фельдшеров, сельских властей и крестьян. Успешное развитие таких сельских попечительств может создать действительно организованную помощь нуждающимся и оказать большое культурное влияние на нравы деревни.

Являясь связующим звеном между интеллигенцией и народом, участковые попечительств развивали бы в крестьянах чувство нравственной ответственности, которая лежит на тех, кто отказывает в своей помощи, бросает без призора беспомощных детей. Если их гибнет столько по деревням или пополняются ими миллионные ряды нашей армии нищих и преступников, то не потому, что население не имеет материальных средств для их поддержания, а потому, что оно не имеет желания и охоты, не сознает своей нравственной обязанности в этом. Удобнее всего было бы приурочивать такие сельские попечительства к церковным приходам, которые по числу жителей и протяжению представляют собою наиболее подходящие участки.

В Европе, где духовенство всегда было деятельно и предприимчиво, — такие благотворительные попечительства с издавна приурочивались к церковным приходам. Но, к сожалению, наше духовенство не обнаруживает желания брать на себя это, казалось, самим Богом указанное ему дело. Так, на обращение, разосланное нашим Обществом 98 священникам нашего уезда, с просьбой вступить в члены-сотрудники и доставлять сведения о нуждающихся заброшенных детях, — откликнулось лишь трое. На мой запрос одному молодому священнику — не желал ли бы он вступить в члены Общества и сообщать сведения, он ответил, что "в его приходе нет таких нуждающихся, а между тем вскоре было сообщено другими лицами о бедственном положении нескольких сирот. Как грустно и безотрадно видеть такое равнодушие к христианским обязанностям среди нашего духовенства. Если думать, что это происходит вследствие общей бедности и малокультурности нашего сельского духовенства, то почему же среди, например, земских учителей, которые по своему материальному и образовательному цензу стоят в общем ниже священников, нашлось больше лиц, откликнувшихся на призыв Общества? Почему даже в Москве с ее богатым и образованным духовенством, при учреждении там городских попечительств в 1894 г.[31] из 230 приходов существовало только 32 «церковно-приходских попечительства», деятельность которых нельзя и сравнивать с «Городскими участковыми попечительствами».

В Петербурге образовалось «Религиозно-философское общество», имеющее целью сближение интеллигенции с духовенством. Мне кажется, что самые искренние усилия этого Общества останутся бесплодными до тех пор, пока наше духовенство не выступит в ряды деятельных и идейных сотрудников во всех общественных начинаниях, направленных на помощь ближним, на предупреждение духовной гибели обездоленных.

Ничем нельзя так завоевать себе уважение и симпатии интеллигенции, как деятельным служением людям; и везде, где явится пастырь, который искренно, бескорыстно посвятит себя добрым делам, внося примирение и дружелюбие в наше разрозненное общество, — везде к нему прильнут лучшие члены общества, каковы бы ни были их религиозные мнения.

Позволю себе по этому поводу привести слова глубокоуважаемого деятеля из среды духовенства, протоиерея Григ. Петровича Смирнова-Платонова из его статьи «Попечение о неимущих и защита детей с христианской точки зрения»[32].

«Нужно ли говорить, кто должен быть учителем и руководителем благотворения в христианском обществе? Очевидно, представители христианской Церкви, духовенство: это высший и главный долг пастырства. Говорить об этом много нет нужды: существо дела и пример древней Церкви не оставляют в том сомнения. Попечителем бедных и распорядителем приношений общины на пользу бедных был епископ, самое наименование которого знаменует руководство и надзор за правильным течением нравственно-общественной жизни, верной христианскому назначению. В древней Церкви существовал потом особый институт дьяконисс-женщин, посвящавших себя на служение делам милосердия».

Приходится ставить вопрос: призвано ли духовенство, при нынешнем порядке вещей, принимать непосредственное участие в делах общественной благотворительности? По существу дела, этому вопросу не должно бы быть и места; но данное положение вещей так ненормально, что приходится ставить такой странный вопрос, чтобы утвердить категорический ответ на него и предъявить этот категорический смысл желательных отношений между духовенством и обществом, как общественному сознанию, так и вниманию духовенства. Жизненная связь между духовенством и обществом в новые времена русской истории слабела более и более, и, несмотря на частные официальные сношения между обществом и духовенством, во взаимных нравственных отношениях того и другого произошло, наконец, нравственное одичание. Духовенство ценит в светских людях только набожность и так называемое усердие к церкви, оставляя в стороне жизнь; общество смотрит на духовных только как на отправителей церковных треб.

Представители Церкви по долгу пастырства обязаны принимать ближайшее непосредственное участие в движении жизни общественной во всех тех случаях, когда так или иначе раскрываются в ней нравственные интересы. Область общественной благотворительности всецело имеет нравственный характер; и чем более практических недоразумений между духовенством и обществом, тем настоятельнее потребность для духовенства выйти из своей замкнутости и вспомнить свой пастырский долг.

Для самою духовенства вернейший способ выйти на путь живой пастырской деятельности принять участие в делах общественного благотворения, начиная с самого близкого для него дела — приходского попечительства: только тогда убедится общество, что духовенство готово заботиться о нем в лице нуждающихся классов и возвратить ему полное доверие, открывающее доступ пастырскому влиянию.

Вера Гриневич

Красный Рог, Екатерин, губ.

Теперь послушаем человека, который не присел на минуту к письменному столу, чтобы написать безыскусственное «письмо в редакцию» о том, что видит крутом себя и о чем страдает его сердце, а приготовился торжественно к речи в торжественном собрании, где он не скажет лишнего слова и не забудет ничего нужного.

Это — не суетный хозяин, и семьянин, погруженный в счет хлебов, в болезни детей, заботы о здоровье мужа: нет, от юности он удалился от мира и провел всю молодость в местах, где сердце его напоялось бы любовью, милосердием, состраданием, а ум — мудростью. Вот его слово:

ЧТО НАМ НУЖНЕЕ ВСЕГО?

править

Беседа Троицкого инока по поводу современных начальных явлений в духовной русской жизни*

править
* Публичное богословское чтение, предложенное 21 марта 1904 года в зале Московского Епархиального Дома.

Властное слово пастырское, или авторитетное слово богословской науки — вот что обычно слышится здесь с этой кафедры. Но теперь пред вами инок; правда, этот инок, судьбами Божиими, семь дней назад стал архиереем; но он не перестает считать себя иноком от дому Живоначальной Троицы и Преподобного Сергия и просит позволения поведать свои монашеские думы по поводу печальных явлений в современной нам духовной русской жизни. На это дает ему дерзновение столь дорогое для русского сердца имя Сергиево. В самом деле: кому из православных русских людей с раннего детства не знакомо это святое имя? У кого из нас, коренных москвичей, сладостно и радостно не трепетало сердце, когда наши благочестивые родители говорили нам, детям, о преподобном Сергие и его знаменитой Лавре? О, с каким благоговением вступали мы тогда в святые врата заветной обители Сергиевой, с каким восторгом, благоговейным умилением повергались пред священною ракою его нетленных мощей!..

Говорят: Москва есть сердце России. Если так, то Лавра Сергиева есть один из самых жизненных нервов этого сердца. Именно здесь скорее, чем где-либо, можно подслушать биение русского народного сердца, приобщиться народной жизни, проникнуться сознанием истинно русских основ и идеалов этой жизни.

Мы переживаем период нравственного пробуждения. О, как хотелось бы сказать: обновления, возрождения! Грянул гром небесный, и мы проснулись. Заговорило патриотическое чувство, а оно в русской душе нераздельно с чувством религиозным, православным. И вот совершилось поистине чудо: те, кто вчера еще готов был кощунствовать над всем, пред чем благоговеет православный русский человек, — сегодня поют уже на улицах: «Спаси, Господи, люди Твоя»…

Всем сердцем хотелось бы верить, что совершается таинство духовного возрождения в этих певцах, но увы — мы знаем слабость и непостоянство людей, знаем их склонность ко всему недоброму и опасаемся: не есть ли это лишь минутное пробуждение, после которого и мы, и они — снова заснем беспечным сном?.. Не год, не два, а целое столетие, больше столетия расшатывались коренные устои русского православного миросозерцания; дошло до того, что и в печати, и с церковной кафедры то и дело приходится слышать, что мы переживаем смутное время, тяжелое время. История знает смутное время триста лет назад: народ называл это время «лихолетием», историки — «междуцарствием». Но какая разница между смутой того времени и — нашего! Тогда причина была ясна, как Божий день. Царя не было на Руси: без Царя Русская земля — сирота. А в глубинах народной души глубоко таилось великое сокровище веры в святость Царской власти, непоколебимость убеждения в правоте своего родного Православия. И вот, когда Русь была готова погибнуть под ударами чужеземных врагов — ее спасли эти бесценные сокровища ее души. И смуты как не бывало…

То ли теперь?

Как солнце красное на небе ясном всем нам светит и всех греет наш воистину благочестивейший Божий Помазанник; не дает Он ворам и изменникам творить смуты на Святой Руси; высоко держит Он знамя Православного Самодержавия на страх всем нашим врагам… А между тем — как всем нам тяжело жилось в последние годы! Сколько смуты вносилось откуда-то в умы и сердца нашей молодежи, нашей так называемой интеллигенции, и даже — рабочих и простого народа! Не диво, что врагам России выгодно сеять смуту; не диво, что заграничные Комитеты разрушения всех устоев нашей народной жизни усердно рассылают свои безграмотные (а стало быть, и не русскими людьми сочиняемые) прокламации, — вот что удивительно: почему эти плевелы находят себе благоприятную почву именно в наше время? Отчего так сладок кажется всякий запрещенный плод отрицания нашим полуобразованным классам и — нередко — даже представителям нашего научного знания.

Зло идет глубже. Оно проникает в такие семьи, которые, казалось бы, должны быть застрахованы от его вторжения безусловно. Им заражаются дети, — не те дети, что учатся в средних и высших школах: там эта болезнь давно известна, — а те дети, что живут под кровом родительским. Недавно у меня в келье плакал — буквально навзрыд плакал один священник: его тринадцатилетний мальчик стал невером, нигилистом, фанатиком-отрицателем под влиянием своего репетитора-студента. Несчастный отец спрашивал: что ему делать?.. Я знаю семью другого — сельского священника, теперь уже почившего, дочери которого, заметьте — ни в каких школах не учившиеся, заразились толстовщиной и на место святых икон поставили портрет этого современного кумира…

Нужно ли напоминать те глубокопечальные, прямо — ужасающие явления, которые заставляли так много говорить о себе и печать, и общество, хотя бы только за истекший год? Я разумею те возмутительные убийства и самоубийства, которые совершались или разными юношами, почти детьми, или же людьми, получившими дипломы высшего образования; я разумею ту открытую противоцерковную, противоправительственную пропаганду, которая недавно обнаружена даже в народных школах; я смело ставлю рядом все эти явления потому, что по внутреннему, нравственному их смыслу, по их отношению к христианской совести, они имеют одну и ту же ценность, истекают из одного общего источника — полного презрения к требованиям внутреннего закона и попрания совести…

В самом деле: вдумайтесь в психологию современного грешника, нарушителя Божеских и человеческих законов. И в старину русские люди грешили, может быть грешили и более грубыми грехами, чем теперь; но тогда грех — грехом и называли, пред совестью не лукавили, и в этом признании уже было начало смирения пред Божьей правдой, возможность и семя покаяния. Теперь не то. Теперь грешник хочет доказать свое право на грех, хочет ввести грех в норму жизни, — не только оправдать его, но и поставить на пьедестал, поклониться ему, яко богу… Давно чувствовалась наклонность к этому идолопоклонству, но люди все еще сдерживались — сначала остатком страха Божия и совести, потом — стыдом человеческим, потом — приличием, наконец — страхом человеческим. А в наше время уже перестают стесняться: чем смелее выступает наружу всякое хулиганство, начиная с уличного, босяческого, и кончая литературным, тем больше оказывают чести героям такого хулиганства, Появилась якобы художественная литература, посвященная психологии всех нравственных отбросов общества и, как бы в параллель с этой литературой, и в области религиозной мысли появились своего рода хулиганы, для которых нет ничего святого в понятиях Церкви и авторитета Божественного Откровения. Чувствуется, что исконный человекоубийца становится все смелее и смелее в своих нападениях на Святую Христову истину, приобретает все больше и больше себе сторонников среди именующих себя христианами, вносит все больше и больше смуты в умы и сердца слабоверующих, всячески затемняя светлые и чистые понятия в области нравственной, подвергая их какому-то пересмотру, переоценке, постепенно устраняя из сознания верующих самую потребность в высшем, вечном авторитете. В старину это ему не удавалось: с молоком матери русские люди всасывали заветные истины веры, непоколебимую преданность авторитету святой матери-Церкви, любовь к ее преданиям и заветам. Русский человек сердцем умел ценить эти сокровища и открещивался от всякого вольнодумства. Умудренный тысячелетним опытом Сатана хорошо понимал это: он и не настаивал со своим вольнодумством в русских умах. Он делал свое дело другим путем: все расшатывал и расшатывал самую жизнь нашу — сначала послаблениями себе, а потом и пороками, внося в нее, в эту жизнь, тлетворную атмосферу греха во всех его видах: похоти плоти, похоти очес и гордости житейской. Незаметно для нас он отводил нас от Христа, от жизни во Христе, от Его заповедей, от Его Церкви, и приводил к практическому язычеству… Бога мы не отрицали, Церкви формально держались, обряды кое-как соблюдаем, но понятия о духовной жизни, о необходимости бороться с страстями, очищать от них свое сердце для Божией благодати, воспитывать в себе способность и приемлемость к будущему вечному блаженству — все это как-то постепенно гасло в нашем сознании, вытравлялось из души, исчезало почти без следа. Наши школы, даже духовные школы, не давали и теоретических понятий из христианской аскетики, и из них выходили юноши, получившие полное — даже в богословском смысле — образование, но в отношении духовной жизни — столь же полные невежды. Мало того: самое образование ума часто велось за счет развития христианской совести: в юношах намеренно возбуждалось честолюбие, тщеславие, чтобы побудить их лучше усваивать научные знания. О воспитании сердца в духе христо-подражательного смирения никому не было и дела: все было предоставлено неопытной собственной совести учащихся, лишь бы они не нарушали самой необходимой дисциплины. Даже в будущих пастырях не воспитывалось убеждение, что нельзя учить других тому, чему сам не научился; нельзя других вести в Царство Небесное, если сам не знаешь туда дороги… Забыто мудрое слово Святых Отцев: «аще кои, не дознавше самым делом, разглагольствуют о учении духовном, подобии видятся человеку, меда ниже мало вкусившему, а другим, коль есть сладчайший, доказати силящемуся» (Пр. Макарий Егип.)… Так, незаметно для самих себя, мы уходили от Церкви, от Бога и, не отрекаясь формально от христианства, погружались в духовное невежество, становились по жизни язычниками…

Сатана видел все это и — радовался. Отуманивая нас суетою житейскою, он все больше и больше удалял нас от матери-Церкви; отнимая из-под наших ног почву церковности в воспитании и жизни, он обольщал нас разными веяниями, гипотезами, новинками — с Запада. Появились, наконец, и свои доморощенные философы, мыслители, которые радикальнее своих западных товарищей стали переоценивать ценности и сплеча решать вопросы веры и жизни. Сначала неясными намеками, а потом все смелее и смелее, наши реформаторы стали расшатывать, дискредитировать в глазах малосведущих основные устои церковной жизни и веры, искать каких-то «новых путей» к богопознанию, проповедовать даже новый культ — поклонение полу… Это уже была проповедь настоящего язычества. И мы, т. е. наши так называемые интеллигенты, увлекались ею: начиналось шатание, колебание в нашем собственном миросозерцании; нам ведь некогда было опытом сердца познакомиться со своей святою верою; а когда, по временам, просыпалась совесть русского интеллигента, то он оказывался беспомощным… Ему уже внушено было предубеждение против родной Церкви — этой сокровищехранительницы истины Божией, а как это случилось — он сам не дал бы себе отчета. Куда же бежать? Где искать утоления пробудившейся духовной жажды? И он бежал к пашковцам, к штундистам, к разным новым непризванным пророкам, не исключая и «великого» Толстого. Только бы не в Церковь: это так старо, так пахнет ладаном и постным маслом…

Враг торжествовал. Верхние слои Руси Православной были достаточно отравлены, достаточно подготовлены к язычеству. И он поднял знамя этого язычества в лице Толстого, — язычества в самой подходящей, самой тонкой форме, хотя и далеко не новой, в форме подновленного, на русский лад переделанного пантеизма. Литературная слава писателя достаточно ручалась за успех сатанинского дела. Раздалась проповедь отрицания личного Бога, злостной хулы на Церковь и на ее Божественного Основателя. Появилось богохульное искажение Евангелия. Нужно ли говорить, с каким восторгом, с каким обожанием пошла известная часть нашей интеллигенции за этим новым лжепророком? Его возвеличили именем «великого писателя Русской земли», — заметьте, этот титул дан ему не тогда, когда он писал действительно художественные произведения, а именно тогда, когда он стал проповедовать свои антихристианские бредни, и за эти-то бредни, как бы кощунствуя над всем, что свято и дорого истинно русскому православному человеку, который благоговеет перед иноками-старцами, — Толстого стали величать «великим старцем»… Что ж? У Святых Отцев это наименование придается, в смысле иронии, и исконному врагу Божию, диаволу, да еще с придачей «семитысячелетний»…

Но нашим интеллигентам толстовцам этого было мало. Известен закон совести: она требует оправдания или осуждения всякого нашего слова, поступка, даже мысли… Материалист считает себя потомком обезьяны; ну и пусть бы его считал себя таким, лишь бы помнил, что обезьяна не считает нужным доказывать своего права быть обезьяною. А он, материалист, хочет нам доказать, что он имеет такое право. Это случилось и с толстовцами, тоже и со всеми новыми ересиархами. Они не довольствуются сознанием собственного — надо сказать правду: очень невысокой пробы — достоинства; они хотят доказать, что имеют право на то, — хотят увлечь за собою и других, хотят и народ отравить своим ядом: ведь эти миллионы верующих в простоте сердца душ — живой упрек их бредням, их заблуждениям… И вот явились попытки привить народным массам гибельные идеи путем издания разных мелких брошюр, а если задремлет правительственное око, то и прямо чрез школьных учителей. И дожили мы до того, что эти учителя на Всероссийском школьном съезде 1902 года в Москве закричали: «Долой попов, прочь их от народной школы!» И надобно было иметь немало мужества, чтобы противостоять открыто этому вторжению язычества, а с ним и нравственного одичания в среду народа, — всякий протест против него покрывался криками так называемых «либералов», и представителей беспринципной печати во имя якобы свободы совести: «Это-де насилие, ретроградство, мракобесие!»… Тех, немногих сторонников Церкви, которые имели мужество защищать Христову истину, травили всячески, издеваясь над ними, обращая их почтенные имена в ругательные клички…

Да, мы живем в такое время, когда возможно настоящее исповедничество, если не мученичество за Христа и Его Церковь. Вдумайтесь глубже, например, в такое явление: откуда это озлобление против так называемых церковно-приходских школ? Откуда это издевательство над ними, систематическое их преследование разными либеральными деятелями? И сколько поношений, нередко — публичных — приходится переносить деятелям этих, кому-то ненавистных, школ? Да пусть они, эти школы, плохи (хотя это неправда!): все же они дают грамотность лишнему миллиону детей, все же они лучше, чем ничего: ведь теперь грамотность считается таким всеисцеляющим средством, что о ней, о всеобщей грамотности, только и толкуют наши либералы: за что ж такая напасть на церковные школы?! Ведь вражда, злоба против них доходит до нелепости, до безумия…

Так и во всем, что хотя бы только напоминало Церковь.

Таковы печальные явления нашего времени.

В чем же корень зла? Как назвать ту духовную болезнь, которая разъедает наше общество, гибельно отражается на народной жизни? И если в нашей жизни проявляется дух язычества, то как имя тому идолу, которому мы поклоняемся?

Этот недуг — старый недуг: им отравил исконный человекоубийца наших прародителей еще в раю, когда пообещал им: будете яко бози, когда, клевеща на Бога, обещал им путь к совершенству помимо Бога. Имя современному идолу-Зевсу — гордыня, самоцен, самообожание. Это не есть особый порок; это — коренное свойство всех пороков, это — их атмосфера, основа их бытия. Этому идолу в наше время приносится в жертву все: и здоровье, и таланты, и душевные способности, и — как это ни странно — самые заповеди Божии… И т. д.

Москва, 17 марта 1904 г. Епископ Никон, редактор «Троицких листков».

Поучительно? — В. Р.

РУССКО-КАТОЛИЧЕСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

править

Несколько месяцев назад я не без удивления должен был принять у себя одного католика-священника (француза, не приходского), который захотел со мной беседовать о видах и возможностях в сфере русско-католических отношений, каковые тянутся все к теме соединения церквей. Так как это никогда не было предметом моего специального размышления, то я едва знал, что сказать, и высказал скорей горькие сетования на то, как небрежно католическая церковь относится к семейным интересам подвластных ей народов, и о позднем уже теперь обращении ею внимания на положение трудящихся масс, где были сделаны такие недосмотры, которые едва ли исправимы в будущем. Между подробностями беседы следующая была поразительна. Когда я сказал, что наибольшую славу среди народов папа приобрел бы торжественно и ex cathedra, осудив инквизицию и отрешась этим способом от всякого преемства и связей и возможного воскрешения ее, то он ответил: «Это невозможно. И посудите сами: такое бедствие, как реформация, такое ужасное и непоправимое бедствие (тон его был очень грустный и страшно серьезный)… неужели следовало останавливаться перед инквизицией, чтобы предупредить его?» Я понял, что идея духовной империи действует в католичестве наподобие или «навязчивых мыслей» у маниака или «врожденной наклонности» у гения. — За эту зиму мной было получено (откуда?) очень много вырезок из французских и итальянских католических газет, все с переводом мест из статьи «Небесное и земное» (в «Нов. Вр.»), где я коснулся иерархического момента в христианстве. Наконец, недели три назад из одного турецкого города мной было получено, также на французском языке, письмо с целым рядом запросов религиозно-бытового характера, опять клонившихся к идее соединения церквей, и с пачкой фотографий, представлявших католическую службу для славян, — при полном сохранении православного обряда и всей видимости наших храмов (устроение алтаря, клиросов, облачений и пр.). Так как письмо это не представляет собой ничего личного и интимного, то я, может быть, не нарушу скромности, если позволю себе предложить его вниманию массы русских людей, к которым оно более даже относится, нежели лично ко мне. И в то же время позволю себе сообщить и тот ответ, который я дал корреспонденту. Мысли все — общерусские; и даже это интереснее другим, чем собственно мне.

Вот это письмо:

Caragatcsh-Andrinople, 28/11 Septembre 1902.

Monsieur Cette lettre vous vient d’un francais, religieux assomptioniste, missionnaire en Thrace de Turquie d’Europe, professeur et surveillant dans un seminaire bulgaro-slave. Cette lettre, que je remettais a vous ecrire depuis deux ans, je veux enfin vous l’adresser, surtout que notre oeuvre slave a etc particulierement favorisee du Souverain Pontife cette anneeci et que je retrouve dans mes papiers deux articles de journaux touchant votre sejour a Rome en 1901 et le second a propos de vos lignes dans le Novoie Vremia 11/24 decembre 1902 «le Celeste et le Terrestre».

Et le but de ma lettre? Oh! Pas autre, que parler avec un Russe, et un Russe. qui pense si bien, comme vous pensez, monsieur, et d’une maniere si large, si elevee! Et vous prier de me resumer en quelques mots la valeur vraie du peuple Russe au joint de vue Chretien: s’il a un fond solide de vertu qui lui permettra demain de faire de grandes choses: celles de la rechrissianisation du monde avec son alliee la France; — ce que vous pensez de Г Union des Eglises et des moyens pratiques a employer de suite pour accelerer cette union — et vous prier, ensuite, de vouloir bien me faire cadeau de vos ecrits sur Rome et l’Union.

Voila vingt ans et plus, que je reve la Russie: voila, plus de 50 ans, que le fondateur de notre famille le T. R. P. d' — on nous indignait qu’un de nos principaux travaux devait etre de travailler au bien de la Russie. Nous nous acheminons a realiser se desir: pour ce, deux seminaires complets, с a. d. Preparatoire, Petit Seminairs et Grand Seminairs, ont ete fondes: un, grec a Constantinople, et l’autre slave, ici, a Andrinople. Ce dernier a deja fourni des pretres du rite slave, celui de Constantinople envoie, cette annee, ses premiers enfants au Grand Seminairs et en notre noviciat de Planaraki, pres de Constantinople, cote d’Asie. — Nous, religieux, nous laissons le rite latin pour embrasser absolument le rit Slave ou Grec, et, en ce moment, une plefade de vingt jeunes gens se prepare a nous suivre en notre maison d’etudes le tadikam (Constantinople) ou resident les collaborateurs de la Revue bien comme en Russie du monde sayant: «les Echos d’Orient».

J’ai pense, monsieur, qu’il vous serait agreable de posseder les photographies que je joine a ma lettre: qu’elles vous soinet un hommage et retour de ce que je me permets de vous demander.

L’une reproduit les paroles bien touchants du souverain Pontife a nos efants, aux slave et signes de sa main veniresquel document!

Les autres representent notre petite Eglise Slave St.-Pierre et St.-Paul — une boniers et une image de la T. S. Vierge dont du la saintete le Pape Lion XIII a notre Seminaire.

Vous priant d’excuser la liberte que je prends de vous ecrire.

Veuillez agreer, monsieur, mon respectueux et religieux hommage.

P-ier. Ecole Franchise St. Basile *.

______________________

  • Карагач — Андрианополь, 28/11 сентября 1902.

Милостивый государь

Это письмо посылает Вам француз, монах — ассомптионист, миссионер во Фракии (Европейская Турция), профессор и воспитатель в болгаро-славянской семинарии. Это письмо, написание которого откладывал в течение двух лет, я наконец посылаю Вам, потому что в этом году Папа римский обратил особое внимание на наши славянские дела, а также потому, что в своих бумагах я обнаружил две газетные статьи, касающиеся Вашею пребывания в Риме в 1901 году и Вашей поэзии, выраженной в статье «Небесное и земное» в газете «Новое время» от 11/24 декабря 1902 г.

Какова же цель моего письма? О! Ничего иного, как поговорить с русским, с русским, который мыслит так хорошо, как Вы, милостивый государь, и так широко, так возвышенно! И просит Вас изложить в нескольких словах истинную ценность христианства для русского народа: существует ли прочная основа его добродетели, которая позволит ему завтра осуществить великие дела: христианизацию мира вместе с Францией в качестве его союзницы; изложить то, что Вы думаете о соединении Церквей и о незамедлительных практических мерах для ускорения этого соединения, — а также просить Вас сделать мне подарок — Ваши сочинения о Риме и соединении Церквей.

Вот уже более двадцати лет я мечтаю о России: вот уже более 50 лет как основатель нашей семьи Т. R. P. d' — указал нам, что одно из основных направлений нашей работы должна быть работа во благо России. Мы стремимся выполнить его пожелание: с этой целью основаны две полные семинарии, Подготовительная, Малые семинарии и Большие семинарии; одна, греческая, здесь в Константинополе, и другая, славянская, здесь в Андрианополе. Эта последняя уже подготовила священнослужителей славянских обрядов; семинария в Константинополе посылает в этом году своих первых сынов в Большую семинарию и в наше послушничество в Планараки, близ Константинополя, на азиатской стороне. — Мы, истинно верующие, покинули латинский обряд, дабы окончательно избрать обряд славянский или греческий и в настоящее время группы из двадцати молодых людей готовятся стать нашими последователями в нашем учебном заведении Кадикам (Константинополь), где размещаются сотрудники журнала, подобного русскому научному журналу «Echos d’Orient».

Надеюсь, милостивый государь, что Вам доставит удовольствие иметь фотографии, которые я присоединяю к моему письму: пусть будут они моим ответным даром Вам за то, что я осмелился просить у Вас.

Одна из этих фотографий воспроизводит трогательное обращение Папы римского к нашим чадам, к славянам и его собственноручную подпись на досточтимом документе.

На других запечатлена наша маленькая славянская церковь Святого Петра и Павла — хоругви и изображения Пресвятой Богородицы, которыми наша семинария обязана его святейшеству папе Льву XII.

Прошу простить меня за ту вольность, с которой я осмелился написать Вам это письмо.

Примите благосклонно, милостивый государь, мои уверения в глубочайшем к Вам почтении.

П-ер. Французская школа Св. Базиля

(Пер. с фр. И. Усовой. — Ред.)

______________________

Я отвечал так:

"Милостивый государь!

Постараюсь ответить на ваши вопросы сколько возможно яснее.

Русский народ действительно чрезвычайно религиозен, но он религиозен более в смысле жажды быть ближе к Богу и по воле Божией жить, нежели in re, in statu [в действительности, по существу (лат.)] — In statu это народ очень бедный и очень внутренно распущенный, семейно-распущенный, всячески распущенный. Все наблюдатели согласно уверяют, что тверже в нравственном отношении живут люди старого до-никоновского обряда и разные сектанты. Вместе с тем это суть люди самые пламенно верующие. Но они все похожи по враждебному отношению к Церкви на католических Вальденцов (последователи Петра Вальдо, во Франции, уничтоженные папой Иннокентием III). Во всяком случае, раз вы интересуетесь миром Православия и религиозным состоянием русского народа, вы неизбежно должны ознакомиться и с русским сектантством, очень пламенным и очень разнообразным.

Что касается соединения церквей, которое вас так занимает, то столь важное событие едва ли может произойти через руки человеческие и требует вмешательства Промысла. Оно очень трудно потому, что, отнимая у русской иерархии как бы национальную автономность, наподобие галликанизма, естественно, встречает в этой иерархии вражду. С другой стороны, наше светское правительство, имея теперь в русском духовенстве лишь слабую степень сопротивления всем своим предначертаниям, конечно, не захочет встретиться с сильной и иноземной папской властью, которая начала бы, в случае соединения церквей, вмешиваться в церковные дела в России. Таким образом, высшее духовенство в России и русское государство враждебны и не могут не быть враждебны плану соединения церквей. Что касается народа, то он в высшей степени ищет соединения с Богом, покоя душевного, умиротворения совести: но он и около себя не с такой безусловностью считает это связанным с духовною иерархиею. Таким образом, в нем нет и не может быть большой жажды собственно к внешнему авторитету, к иерархической огромной санкции, к папству. Вы видите, таким образом, как слабы в России возбудители к соединению церквей. Имея столько прямых и страстных врагов, и притом могущественных, эта идея почти не имеет горячо заинтересованных друзей. Мир вне-русский вообще далек от созерцания русских, исключая немногих людей невлиятельного положения и исключительного характера. Мне лично думается, что как мало надежд на «соединение церквей» в смысле слияния их организации, так много вероятностей за возможность примирения церквей, в смысле устранения всякого текущего их антагонизма. К этому русское сердце, вообще чуждающееся всех видов борьбы, склонно. Но я не знаю, на сколько такое примирение удовлетворило бы папство, которое ищет господства. Навстречу этому господству, т. е. чувствами подчинения, едва ли кто пойдет из России.

"Известные слова Спасителя: «Паси овцы Мои» (апостолу Петру) вообще исторически не привились у нас, не вошли в сердце; как и в католической церкви не все слова Спасителя получили одинаковое приложение и культуру (внимание к себе, развитие). Напр., слова Его о скопчестве, весьма короткие и попутно сказанные, развиты были в целибат всего католического духовенства, а Нагорная проповедь, составляющая нравственный центр Евангелия, была предоставлена для частного пользования отдельным мирянам, без того, чтобы стать руководительным принципом в отношениях самой католической иерархии к мирянам. Ведь нет специальных конгрегаций или орденов для реализации заповеди «Блаженни миротворцы»; новые бенедиктинцы не взяли в культуру, в разработку, в практическое приложение исполнение заповеди: «Будьте изгнаны правды ради» (отовсюду, за все). Аналогичным образом Восточный мир, Православный специально не принял к сердцу слов: «паси (Петр) овцы Мои». Подобно тому, вообще, как Талмуд истолковывает не все пространство Ветхого завета, а только отдельные главы и стихи его, так средневековое здание Церкви — оно же есть и современное — есть применение и распространение отдельных стихов и глав Нового завета, а не его в целом.

"Вот что я могу и имею вам сказать, как частный человек и писатель, имеющий по сему неполный круг наблюдений и, вероятно, неполноту мыслей. Прибавлю к этому из личных своих впечатлений в Италии, что русского более могли бы привлечь мощи апостолов Петра, Павла и Иакова, лежащие в итальянских городах, нежели собственно администрация католическая и ее глава. Вообще роднится с русскими можно на почве уже имеющихся и старых русских чувств, а новые чувства возродить труднее; умные черты в устроении администрации ли, литургии ли могут быть заимствованы русскими. Например, ваши молчаливые мессы меня трогали. Вот такими подробностями, частным образом трогающими частных русских людей, можно более завязать с русскими связи, нежели давлением или обаянием всемирного папского авторитета, к которому, мне кажется, русские равнодушны. Наконец, если бы вы сказали, что слова Иисуса об «едином стаде» должны исполниться, так как Он Бог, а Божие слово мимо не идет, и что перед этим небесным движением бессильны земные преграды, мною выше указанные, то я и ответил бы: образ, каким произойдет это «соединение церквей», выразится не в тех мелочных и бессильных путях, какими велось до сих пор это дело, не в тихих переговорах, не в оставлениях нашего обряда древнего с признанием новой власти (ваши усилия в Турции) и особенно не через переговоры Римской курии с русскою духовною и светскою администрациею, а через возжение Иисусом нового огня в православных сердцах и также, наверное, в ваших, отчего народы поднялись бы и потекли навстречу друг другу со святынями, образами, хоругвями, по образу «крестного хода», от Тибра и Москвы-реки, с Волги и с Пиренеев. Образцы для него, примеры, аналогии — вхождение Иисуса в Иерусалим, встреча Исаака и Иакова, встреча Иосифа и Иакова с 11-ю сынами на берегах Нила: что-то громкое, яркое, ликующее, всенародное, но ни в каком случае не переписка в запечатанных конвертах. Но такое великое движение не может быть сделано руками человеческими, и мы можем ждать его (и не дождаться), но принимать в нем участие не можем. Тысячелетие разделения, великие пропасти не заваливаются мелкими камешками. Так я думаю касательно интересующих вас вопросов…

СПб. 1902 г.

В. Розанов

Позднейшее примечание. Впрочем, всякое дело мира — дело благое. И не ожидая больших событий и уже явных манифестаций Провидения, каждый про себя и за себя должен работать в направлении общецерковного, всемирно-церковного мира. Только нужно предупредить католиков: если они думают приобрести русские души (т. е. единение с ними) только как материал, то они глубоко ошибаются. В русских есть сильная религиозная закваска: но именно теперь более чем когда-либо самостоятельная. Я хочу сказать, что если русские теперь или когда-нибудь войдут в стан католиков: то не для того одного, чтобы повиноваться, слушать и всем восхищаться, но чтобы и творить — непременно! Суровость католическую, беспощадность католическую они во всяком случае отвергнут. Вспомним, с каким негодованием уже Вл. Соловьев, в самый разгар католических симпатий, писал об испанской инквизиции. Он называл ее атавизмом финикийского культа Молоха, т. е. чем-то сатанинским, дьявольским, языческим. Русские, даже и единолично соединяясь с католичеством, непременно внесли бы, и повелительно внесли бы, в него свою славянскую мягкость, терпимость, прощение, кротость. Но это — оговорка. Я приведу строки одного русского священника, равно благочестивого сердцем и высокого умом, который был лично на одном католическом празднике, и затем следующим образом передал свои думы о прискорбном разделении Востока и Запада:

«В четверг, 16 июня, в местной римско-католической церкви совершался крестный ход вокруг церкви, по случаю праздника Тела Христова, несуществующего у нас в Православии. Церковь была нарядно уставлена березками, как у нас в Троицын день. Виднелось много цветочных букетов.

Величественный храм был переполнен молящейся публикой. И я, православный, благоговейно и искренно преклонил колени перед престолом алтаря католической церкви, в ясном и твердом сознании, что я нахожусь в храме Триединого Бога, общего Отца всех людей, — в храме Богочеловека, Христа Господа, истинных последователей Которого не может разъединить вековая, традиционная, вероисповедная рознь и вражда, — в храме Духа Святого, преизобильно дышущего дарами благодати Своей, как над православными, так и над католиками. Я призывал милость и благодать Божию на всех христиан, не зависимо от их исповеданий. Душа погрузилась в живое ощущение братства между существующими христианскими исповеданиями, без малейшей тени, или без малейшей соринки, в чувстве и сознании, какого-либо средостения между ними. Да, в эту минуту я сознавал и чувствовал одну только общность, одно только единение между христианскими исповеданиями, и совершенно забывал прискорбную рознь между последователями нашего Искупителя.

Давно пора всем нам, и католикам и православным, забывши старые счеты, братски обняться в единении духа и в союз мира любовно воспеть стройную и вдохновенную песнь общему нашему Богу. До какого срока мы будем враждовать между собой? Не дети ли мы одного Отца Небесного? Не во имя ли Христово мы крестились? Не одним ли Духом Святым все напоены? Что же нам враждовать и ссориться между собой? Или мы все еще будем продолжать отдаленные отзвуки личной вражды патриарха Фотия и папы Николая I, патриарха Михаила Керуллария и папы Льва IX? Не время ли покончить с этим пресловутым спором узкотщеславных людей? Подадим друг другу руки и заключим друг друга во взаимные объятия! Да падет, как тяжелый камень, да рассыплется разделяющая нас преграда. Утешимся общей верой, взаимным братским чувством и сознанием общего своего сыновства у единого Отца Небесного. Долго мы жили во взаимном отчуждении; познаем свое духовное родство и взаимную близость друг к другу по вере. Долго мы подчинялись руководству богословов-теоретиков; послушаемся теперь непосредственного внутреннего чувства. Пусть голос сердечного сознания, исходящий от массы народной, от практиков жизни, зальет собой сухость и мертвенность в воззрениях черствых схоластиков. Пусть восторжествует истинное и подлинное начало Христовых заветов роду человеческому — взаимная любовь. Ведь, стыдно сознаться, до сих пор мы жили во взаимных отношениях не по началам принципа взаимной любви, а по принципу взаимной вражды и ненависти. Свойственно ли такое отношение между христианами, обращающими свои взоры к одному и тому же Христу?

Сознаем доказанную веками бесполезность и бесплодность горького опыта к взаимному примирению и обобщению, когда католики желали и мечтали всех православных превратить в католиков, а православные всех католиков в православных. Напрасная и тщетная мечта! Никогда не превратится береза в сосну. а сосна в березу.

Напротив, береза так и останется навсегда березой и сосна сосной. Так и христианские вероисповедания. Промыслу Божиему угодно было раскрыть христианство пред очами человечества в трех главных фазисах, или разветвлениях. Смиренно преклонимся пред вседействующею и премудрою десницею Провидения. И подобно тому, как мы исповедуем и признаем Триединого Бога, признаем и триединое христианство, ибо трудно противу рожна прати.

Да и как мы осмеливаемся взаимно укорять и осуждать друг друга? Ведь это значило бы совершенно забывать изречение Христово: „что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь“ (Мф. 7, 3), взятое в коллективном смысле. Признаем взаимное братство при существующих разностях и, несмотря на них, предоставим каждому право быть самим собою.

Не будем отрицать взаимно индивидуального развития, а только почтим друг в друге тот общий дух Божий, который нас одушевляет.

Устремляя свои взоры к одному общему Отцу, сознаем себя братьями. О, каким неизъяснимым восторгом, каким сладостным трепетом наполнятся унылые сердца наши от такого сознания! И зачем нам добровольно лишать себя этого счастья?»

1905 г., 18 июня.

Русский священник

Эти мысли и чувства я вполне разделяю. Видоизменения церквей, в целях соединения их, — не нужно. Пусть останутся они каждая на своем месте и в своем виде. И это нисколько не должно препятствовать нам соединиться в одной молитве, в одних таинствах. Мы будем молиться в их храмах, и они будут молиться в наших храмах — вот что нужно! Мы станем почитать их священников за своих священников, и они будут почитать наших священников за своих священников: вот это — да будет!! И да будет для нас древнее разделение — как пережиток и суеверие.

В. Розанов

Книга «Около церковных стен» опубликована в октябре 1905 г. (хотя на самой книге и обозначен год 1906-й). СПб.: Тип. Ф. Вайсберга и П. Гершунина, 1906.



  1. В настоящем сборнике некоторым из статей дано другое, более соответствующее содержанию заглавие, чем какое они имели при напечатании в журналах и газетах, например: «На черном и желтом материках» (вм. «Лицемерие»), «Наши возлюбленные усопшие» (вм. «Живые и мертвые»), «Талантливость и бесталантливость в духовенстве» (вм. «Сословное ли только безвкусие»), «Духовенство, храм, миряне» (вм. «Записка о возрождении церкви»).
  2. Со средних веков (см. «История рационализма» Лекки) повелся обычай, на Западе, при невольной зевоте — крестить рот: воздух наполнен «чертями», и неосторожно забывший во время зевоты перекрестить зев — проглатывал дьявола.
  3. Замечателен правильный инстинкт, побуждающий православных всегда устроить и преимущественно любить светлые храмы, где много света, и притом простого белого света. Напротив, ралигия «Dies irae, dies ilia» — католицизм любит запутанную готику, узкие стрельчатые окна, задерживающие свет, и цветные стекла, преображающие белизну света в затемненные, пепельные цвета.
  4. В переводе: 1) нам жалованья мало, 2) львиная доля его досталась классикам, 3) когда мы учим христианству!!! В. Р.-в.
  5. В переводе: отчего за дурной балл по Закону Божию не оставляют без обеда? В. Р.-в.
  6. Вот вам и „слово Божие“! Ну, конечно, Лисицынское — куда важнее!! Да и вообще „наше семинарское“ слово давно заменило и подменило подлинно божественный дух и научение: и от этого-то и проистекли судьбы (выброшенного) слова Божьего в нашем учении» В. Р.-в.
  7. Именно он опубликовал в полном виде «Ответ гр. Л. Толстого Св. Синоду», только что отлучившему его от Церкви, с исповеданием веры этого писателя, из какового исповедания даже в официальных документах, — где, как известно, «все должно быть изображено», — были выпущены большие куски текста.
  8. Ниже мною, по вопросу о свободе совести и вероисповедания, помещено еще несколько статей, которые все могут показаться читателю уклончивыми. Таковы они и были по самому замыслу во время писания. Я брал вопрос и сбрасывал его со стола: «не хочу решать, вопроса этого нельзя решить при имеющихся или принятых в опору свою диспутантами точках зрения». В самом деле, дико думать, чтобы Августин, по силе мысли равный Декарту и Ньютону, не знал аргументов, пришедших на ум Стаховичу. Или что Кальвин и папы, в данной теме не расходившиеся между собой, знали Евангелие и вникали в него менее, чем Орловский предводитель дворянства. Пустяки. «У стены церковной» решить этого трансцендентного вопроса о преследованиях, гонениях, мучениях за веру в христианстве — нельзя вовсе. Это — не «арифметика» Евангелия, его прямые и открытые стороны; а, так сказать, логарифмы Евангельского духа, текста и судьбы, вращающиеся на границе миров христианского и нехристианских. Поэтому статью, прямо исследующую этот вопрос и уже не уклончивую в языке: «Об основаниях церковной юрисдикции, или о Христе как Судии мира» (доклад, прочитанный на «Религиозно-философских собраниях» в Петербурге в ответ на речь кн. Волконского, аналогичную с речью г. Стаховича) — я вовсе выключил из настоящего сборника, как глубоко разнородную с ним. Все это уже скорее «вдали» от стены церковной; и вообще вне «арифметики целых чисел», разрабатываемых в данной книге.
  9. Тот же В. М. Скворцов с удивительным (может быть, наивным) чистосердечием печатает такие «собеседования» с сектантами, и особенно их «ответы» гг. миссионерам, каких наша печать, по «независящим обстоятельствам», никогда и приблизительно не видела. Это я (да и не я один) считал всегда большою заслугою г. Скворцова.
  10. Автор может быть только грубо назвал (и приписал как мотиву) то, что и сам я определил выше как уклончивость, нежелание решать вопрос.
  11. «Озирис всегда (мой курс.) изображался с fallus’oм», так пишет в подстрочном примечании архим. Хрисанф в III томе своей классической «Истории религий древнего мира». В таком же опять подстрочном примечании (самые важные тайны египтологии!) он помещает «схолию» на полях одного папируса, написанную неизвестным египтянином: «Мир есть семя Озириса» (первая, древнейшая идея Родителя или Отца мира). Когда я рассмотрел в Петербургской Публичной библиотеке подлинные атласы ученых экспедиций в Египет и, в основе всех их, 12 томов in-folio «Denkmaler» Lepsius’a, то я увидел, в чем дело. Озирис везде представлен как Бог (Кондратий Селиванов тоже именуется скопцами — «Бог-Саваоф») cum fallo in statu erectionis (о чем умалчивается в историях религий), и перед Ним «верные» Египта, мужчины, женщины, девушки (прямо — отроковицы, по рисункам видно) совершают, из особых ручных кадильниц с короткою ручкою (до сих пор употребительны везде в Италии) курения из душистых трав и ладана. Очевидно, Кондратий Селиванов, придя к идее своей знаменитой операции и впервые религиозно над собою ее совершив, стал бессознательно, и притом впервые он один, на полюс, противоположный Озирису, стал анти-Озирисом. Озирис и анти-Озирис: или, если все перевернуть передом назад: Саваоф-Селиванов и Диавол-Озирис. Но уже с начала нашей эры древние «боги» были признаны «демонами», «небо» повернулось (ведь повернулось оно?): однако до Селиванова это было литературно, бродило около края, а он ударил в центр всего дела; и сказал или о нем сейчас же заговорили: «Он — Бог наш! без fallus’a! Один он таков из всей твари: он и стоит выше всякой твари, открыл мир духовный: где не рождаются и не рождают, но все совершается modo caelestico, без костей, крови, без семени».
  12. «Религия, — говорит Амвель, — есть жизнь высшая, мистическая в корне своем». Примеч. В. Гриневич.
  13. Тут нельзя только порицать. Духовенство очень бедно. И корень дела — улучшение положения сельского духовенства. — В. Розанов.
  14. Точнее, Платон и католические «идеалисты» IX—XIII веков едва ли не реставрировали, один сознательно и другие безотчетно, идеи египетской теократии.
  15. «Тора» — законодательные книги Моисея, «пятикнижие», в обобщении — закон Моисея, закон Израиля.
  16. „Агина“ называется женщина, у которой муж пропал без вести.
  17. В Библии уже, конечно, — говорится о грехопадении; и там были очистительные, искупительные жертвы. Но принес ягненочка в храм, принес двух горлинок — и все кончено, нет язвы в сердце, долголетней муки, до паломничества в Рим и пр. День Очищения как и Юбилейный год — кончали все и всякие счеты. На Западе исповедь только мнимо «все прощает», а на самом деле все остается: иначе зачем бы и паломничества в Рим?! Это как в венчании: «очищает (оно) скверну плотского единения»; но ребенок зачат, родился: и после венчания читается все та же и ровно та же «очистительная» над роженицею и ребенком молитва, какая читается над родившею без венчания. В Библии даже факт с дочерьми Лота передается бесскорбно, без муки, без наказания и упрека; а в последних словах рассказа даже появляется тон радости, победы: «целые народы вышли, Моав и Амалик». Представляю себе, как бы этот факт был разрисован Фомою Аквинским и «братиею его»: чернил бы не хватило для черных строк угрозы, страха, проклятия! Возражающие мне и не поняли, что ведь не одно и то же упомянуть о грехе, признать факт греха (Библия), и — точно с ума сойти от ужаса перед грехом, трястись, каинствовать (средние века). Нажима не было до Р. X. и до Голгофы. — В. Розанов.
  18. Да я говорил о до-христианском Откровении. — В. Р-в.
  19. Замечательно, что все нижеприведенные ссылки заимствованы из одного Нового Завета, и ни одной не взято из Ветхого (хотя и там есть об этом, но мало и без нажима): не явно ли, что я был прав? прав психологически? Тогда как возражающие мне богословы, у которых есть умелость около цитат, но ни малейшей в душе не держится религиозной мысли — правы только нумерационно и буквоедски. — В. Р-в.
  20. Да все опять Новый Завет!! Тогда как я говорил о разности ощущений греха до Христа и после Христа. — В. Р-в.
  21. Я говорил «в средние века» в смысле: «в христианстве», «у христиан».
  22. Конечно! Г-н Грингмут устно просился в Религиозно-философские собрания через В. М. Скворцова, а не «подал записку с просьбою». Но нам, выслушавшим это предложение В. М. Скворцова, и не известно было, и не интересно было, как именно г. Грингмут обратился к г. Скворцову. — В. Розанов.
  23. В Тобольской губернии, г. Булгаков. Ведь в этом 1905 г., после дарования светскою властью благословенной веротерпимости, расковались духовные оковы и возращены были из Тобольской губернии на родину, в Малороссию, кроткие штундисты. Не священники же и не полиция, не умеющая различать вероучений, во всяком случае не берущаяся за это, выпроводила их: для этого нужны были «специалисты-эксперты», каковыми на суде и являются гг. епархиальные миссионеры. Эти всякое с собою разномыслие объявляют «особо вредною сектою, не токмо опасною для Церкви, но и для Государства» (почти все наши секты объявлены «особо опасными для государства»). Последняя формула есть только вариант древнею инквизиционного приговора: «передаем вам (светским исполнителям, светской административной власти) сего грешника — для наказания наиболее легким видом наказания, без пролития крови». Тогда их сжигали, на глазах духовный судей — причем кровь, запекаясь, не «проливалась». Милые сердца. У нас, конечно, «тех же щей да пожиже влей». — В. Р-в.
  24. Ну, конечно — «без пролития крови». — В. Р-в.
  25. Как тонко, Боже, как тонко и деликатно. Сама гоголевская «дама, приятная во всех отношениях», могла бы позавидовать «хорошему тону» всего дела. — В. Р-в.
  26. Просто — шик. Нет, я думаю, уже не берутся ли миссионеры из воспитанников пажеского корпуса? Откуда же эта деликатность!!! — В. Р-в.
  27. Уже не поменяться ли миссионерам с ними положением и должностью? «Все прерогативы» у еретиков; а миссионеры — «страстотерпцы». — В. Р-в.
  28. Скорее, я думаю, как ангелы среди чертей? — В. Р-в.
  29. Непонятно. Запыхался человек. — В. Р-в.
  30. Г-жа Бородаевская, автор многолетних исследований о сектантстве, спросила вслух В. М. Скворцова: «каких вы нашли в России штундо-баптистов, когда есть только баптисты». Смысл вопроса в том, что баптисты — не наказуемая по законам протестантская секта, а штундизм — «особо опасная и строго наказуемая». Таким образом, вопреки свидетельству о себе самих сектантов, да и просто вопреки науке этнографии, гг. миссионеры вешают на человека бляху с подписью «волк» и уже затем требуют застрелить его — как бы он ни кричал: «я называюсь человеком! меня крестили Иваном». — В. М. Скворцов, как и его «подручные мастера», в том числе г. Булгаков, были смущены и ничего не нашлись сказать. — В. Р-в.
  31. См.: Вестн. Евр., янв. 1895 г., стр. 442.
  32. См.: «Охрана детства». Сорокина, 1893 г.