Нежданно : Повѣсть
авторъ Николай Ивановичъ Позняковъ
Дата созданія: 1890. Источникъ: Позняковъ Н. И. Соловьиный садъ и другіе разсказы. — СПб.: Типографія М. Меркушева, 1900. — С. 224.

Вечернее солнце заливало красноватымъ закатомъ верхушки деревьевъ столичнаго кладбища. Кое-гдѣ только прорывалось оно сквозь густую листву и падало трепетными лучами на могилы, на кресты, на памятники, и дарило, игривой улыбкой жилища мертвыхъ, словно хотѣло оно вознаградить эти мѣста за тѣ слезы, что пролиты здѣсь людьми въ отчаяніи и скорби. Тихо было на кладбищѣ. Пахло свѣжестью, и среди этой тишины природа дышала жизнью. Только кресты и монументы стояли безмолвными стражами могилъ, напоминая о смерти и тлѣніи.

Но и безъ ихъ напоминанія мысли о жизни далеки отъ того, у кого глубока и свѣжа скорбь, кто потерялъ близкаго, родного человѣка, у кого нѣтъ отрады и утѣшенія… Мать! «Великое, святое слово — мать!» А если только слово свято, то какъ-же дорогъ долженъ быть, какимъ обаяніемъ долженъ быть окруженъ самъ человѣкъ! И вѣрно: когда она была жива, дочь обожала ее, жила ея желаніями и помыслами, считала ее священной, повѣряла ей каждую мысль свою въ ожиданіи совѣта и даже приказанія. Дочь и теперь боготворитъ ее; но не дождаться ей совѣта, не услышать ласковаго, одобрительнаго слова, или предостереженія, исполненнаго заботы и любви, не видать больше ея улыбки, всегда кроткой и доброй!.. Мать покинула свою Сонечку, — покинула навсегда… Вотъ ужъ семнадцатый день идетъ, какъ она умерла. И хоть она успѣла благословить свою дочь; хоть она благословила и ея жениха и сказала ему: «берегите мою Сонечку, Александръ Николаичъ, она теперь ваша, — берегите… Богъ васъ за это наградитъ»; — хотя мать и соединила Сонечку съ любимымъ человѣкомъ, но это новое счастье уже забыто дочерью. Можетъ-ли оно замѣнить ей эту тяжкую утрату? Такимъ оно ничтожнымъ кажется Сонечкѣ въ сравненіи съ горемъ, пришедшимъ такъ быстро и неожиданно. Теперь ее охватили и держутъ, точно въ оковахъ, мысли о недавнихъ, близкихъ дняхъ, похитившихъ у нея все, чѣмъ она жила съ самаго дѣтства — съ тѣхъ поръ, какъ себя помнитъ…

И еще тяжелѣе теперь ея горе: она, хоть и смутно, но сознаетъ, что мать унесла съ собою въ могилу какую-то тайну, которая, быть можетъ, всю жизнь мучила ее, придавая какой-то странный отпечатокъ грусти всѣмъ ея движеніямъ, словамъ, голосу. Недаромъ-же она, благословивъ ихъ, сказала дочери: «А ты меня, Сонечка, прости: я передъ тобой очень виновата»… Тогда дочь кинулась къ умиравшей матери и, упавъ на колѣни у ея кровати, прошептала въ заботливомъ испугѣ: «Ахъ, мамочка… что вы! перестаньте»… А мать повторила: «Виновата, да»… — «Но въ чемъ? что такое?» Мать молчала. И Сонечка, тщетно прождавъ отвѣта, приникла губами къ ея рукѣ, слабой и сухой. Глухія рыданія раздались въ комнатѣ: Сонечка сдерживала слезы, но тщетно… онѣ душили ее. Александръ Николаевичъ въ безпокойствѣ взялъ ее за плечи, чтобы отвлечь отъ больной и успокоить. Наконецъ мать прошептала: «Да, вижу: простила… благодарю»… И положила руку на бѣлокурыя волосы дочери, и въ ея потускнѣвшихъ глазахъ блеснула улыбка благодарности. — «Но въ чемъ? въ чемъ-же? Не знаю», — шептала дѣвушка растерянно. — «И не надо: пускай только Богъ да я это знаемъ»… Больная снова умолкла, и молчала долго и упорно. Силы ея замѣтно слабѣли, взоры потухали, глаза по временамъ закрывались. Дочь слѣдила за нею; на лицѣ молодой дѣвушки застыло выраженіе скорби и страха. Жгучая боль щемила ей сердце. Дѣвушка понимала, что мать умираетъ, хоть и старалась не вѣрить этому, отогнать отъ себя эту мысль, забыть, что это возможно… Вдругъ больная открыла глаза, брови ея слегка передернулись, она видимо дѣлала надъ собой усиліе. Казалось, она хотѣла припомнить что-то. И припомнила. Взоръ ея медленно перешелъ на дочь. Та наклонилась къ ней и услышала ея слабый шопотъ: «Отопри… шифоньерку… достань»… Сонечка, не дослушавъ, кинулась къ шифоньеркѣ, стала рыться въ ней, сама не зная, чего ищетъ; потомъ опять въ нѣсколько шаговъ была ужь у кровати и наклонилась къ матери, чтобы дослушать ее. Но та молчала. Молчала навсегда. Ея тайна осталась при ней…

Теперь еще тяжелѣе было дочери сознавать, что мученія покойной, которыя томили ее всю жизнь, не прекратились передъ кончиной. О, если-6ы дочь могла во-время узнать все! еслибъ ей былъ ясенъ темный смыслъ невысказанной тайны! Она-бы навѣрно тогда еще утѣшила мать, она навѣяла-бы миръ и покой на ея послѣднія, предсмертныя минуты. Или, быть можетъ, это лучше? Теперь между ею и покойной сохраняется еще какая-то неясная связь; есть что-то недосказанное, что ихъ соединяетъ, и еще не все между ними порвано; разлука, быть можетъ, чувствовалась-бы еще сильнѣе, была-бы еще ощутительнѣе, если-бы не осталось между ними этого «чего-то». Богъ вѣсть! Только такъ тяжело было на сердцѣ у молодой дѣвушки, когда она долгими часами сидѣла на скамьѣ передъ могилой матери, возвращаясь домой только ночевать и къ обѣду, такъ было ей томительно-скорбно, мучительно-больно, что она забыла все земное — и дѣла, которыя по смерти матери остались всѣ на ея рукахъ, и своего жениха, котораго она еще недавно такъ горячо любила, но къ которому теперь ее не влекло. Она забыла все. Ее охватило какое-то новое для нея чувство — жажда смерти. Бывали мгновенія, когда она отрывала взоры отъ пестрыхъ вѣнковъ, покрывавшихъ могильную насыпь, и откинувъ голову назадъ, обращая взоры къ небу, заломивъ руки надъ колѣнями, шептала съ отчаяніемъ: «Умереть! умереть! умереть!» И столько желанія, столько страстнаго стремленія выражалось въ этихъ тихихъ возгласахъ, что, казалось, для нея здѣсь, на землѣ, не существовало уже ничего.

Женихъ ея серьезно опасался за нее. Онъ не разъ былъ на кладбищѣ. Онъ нетолько помогъ своей невѣстѣ похоронить мать, взявъ на себя всѣ хлопоты по погребенію, но и потомъ посѣщалъ всѣ панихиды и заупокойныя обѣдни. При жизни Неонилы Хрисанфовны онъ очень уважалъ ее и, если не чувствовалъ къ ней любви, то лишь потому, что зналъ ее еще недавно; но его привлекали къ ней взаимныя отношенія матери и дочери, исполненныя довѣрія, уваженія, предупредительности, исходившихъ, конечно, изъ теплой, сплотившей ихъ обѣихъ, любви. Казалось, ни дочь, ни мать не дѣлали ни шагу, не спросивъ совѣта другъ у друга. И дѣлалось это все очень просто, безъ лишняго нѣжничанья, безъ утрировки и пересола въ выраженіи теплыхъ чувствъ, какъ это бываетъ зачастую у людей, старающихся изображать собою Орестовъ и Пиладовъ. Даже о любви Сонечки къ нему мать знала отъ дочери раньше, чѣмъ молодые люди объяснились между собою. Всѣ сокровенные помыслы, желанія и надежды дочь раскрывала передъ матерью и получала отъ нея совѣтъ или одобреніе, всегда строго-обдуманные и взвѣшенные, но не педантичные, не сухіе и морализующіе, а теплые, любвеобильные. Все это привлекало молодого человѣка къ семьѣ, съ которой онъ недавно познакомился, и онъ уже мечталъ, что скоро самъ примкнетъ къ этой семьѣ; ему казалось, да онъ и почти увѣренъ былъ, что и Софья Сергѣевна расположена къ нему. И не ошибся. Когда онъ рѣшился открыть ей свои чувства, она сказала ему, что и сама его любитъ, но что мама совѣтуетъ ей не торопиться, присмотрѣться къ нему, узнать его ближе. — «Неонила Хрисанфовна знаетъ?» — спросилъ онъ удивленно. — «Да, — отвѣтила она просто, — когда я сказала мамѣ, что люблю васъ, Александръ Николаевичъ… (а я всегда говорю ей все…) то она мнѣ сказала, что этотъ шагъ надо обдумать, что это очень серьезный шагъ»… — «Да… но мы еще тогда не объяснились»… — опять удивился молодой человѣкъ. — «Такъ что-же? Я была увѣрена, что и вы мнѣ симпатизируете: я ждала, что рано или поздно вы скажете мнѣ то, что сказали сейчасъ». Онъ не возражалъ, не спорилъ, не просилъ поторопиться рѣшеніемъ. Онъ былъ счастливъ уже тѣмъ, что и онъ любимъ, что онъ знаетъ это навѣрно: она сама ему сказала, что любитъ его. И мать знаетъ, и противъ него ничего не говорила дочери. Значитъ, его счастье уже опредѣлилось. Онъ готовъ былъ ждать рѣшенія — тѣмъ болѣе, что онъ, всегда благородный, всегда чистый въ каждомъ своемъ поступкѣ и каждой рѣчи, нетолько надѣялся на утвердительное рѣшеніе — онъ уже впередъ въ такое рѣшеніе вѣрилъ: онъ зналъ, что ничѣмъ не выдастъ себя, и что мать не дастъ отказа. Но долго ждать не пришлось. Неонила Хрисанфовна заболѣла внезапно, и болѣзнь быстро свела ее въ могилу, не смотря на всѣ усилія близкихъ спасти ее и не смотря на то, что лучшіе доктора столицы приложили, кажется, всѣ свои знанія въ борьбѣ съ природой, захотѣвшей положить конецъ этой человѣческой жизни. Мать умерла, и хотя успѣла передъ кончиной благословить дочь и ея жениха, но разлука съ нею для нихъ обоихъ легла мрачнымъ пятномъ на ихъ счастьѣ. Дочь не видѣла въ немъ, въ этомъ счастьѣ, исхода изъ своего горя: она даже забыла объ немъ; что-же касается Александра Николаевича, то и онъ переживалъ тяжелые дни. Само собой разумѣется, его огорчила смерть такого почтеннаго человѣка; но главное, что тревожило его, — это было отчаяніе Софьи Сергѣевны. Скорбь ея была такъ глубока, такъ было странно ея поведеніе, что Александръ Николаевичъ начиналъ серьезно опасаться за ея здоровье и даже за разсудокъ. На панихидахъ и похоронахъ страшно было смотрѣть на Софью Сергѣевну. Она стояла безмолвна, безъ слезъ, безъ воплей. Стройная, затянутая въ траурное платье, она пристальнымъ взоромъ глядѣла на лицо покойной, какъ-бы впиваясь въ него глазами. У нея самой ни кровинки въ лицѣ. Чернота вокругъ ея большихъ, темно-синихъ глазъ свидѣтельствовала о безсонныхъ ночахъ, проведенныхъ около покойницы. По окончаніи панихидъ она не шла отдохнуть къ себѣ, въ спальню: она оставалась сидѣть въ большомъ креслѣ, придвинутомъ къ самому гробу, и не отводила глазъ отъ лица матери. Порой монотонное чтеніе монаха, произносившаго святыя слова, стоя у высокаго аналоя, какъ-бы убаюкивало осиротѣвшую дѣвушку, и она, откинувшись на спинку кресла, забывалась тихою, но какою-то мучительной дремотой. Но когда, случалось, монахъ останавливался для отдыха, она уже просыпалась, и на лицѣ ея можно было замѣтить выраженіе досады. Она досадовала на себя за то, что не могла выдержать себя и поддалась докучливой для нея силѣ сна. Все это замѣчалъ Александръ Николаевичъ и съ тревогой смотрѣлъ на страданія любимаго человѣка. И собственныя его страданія были тѣмъ сильнѣе, что онъ сознавалъ полную невозможность помочь невѣстѣ хоть чѣмъ-нибудь. Въ одно изъ своихъ посѣщеній кладбища — (послѣ похоронъ Неонилы Хрисанфовны онъ приходилъ туда нѣсколько разъ, въ надеждѣ увидѣться съ Софьей Сергѣевной, а также и для того, чтобы погрустить у могилы дорогой покойницы) — Александръ Николаевичъ засталъ тамъ свою невѣсту. Она сидѣла на скамьѣ. Глаза ея были устремлены на могильные вѣнки, руки опущены на колѣни, исхудавшее лицо блѣдно, длинныя рѣсницы не моргали. Вся она была недвижима, точно застыла, замерла, — какъ-будто это былъ не человѣкъ, а изваяніе, которымъ художникъ хотѣлъ изобразить скорбящую, наболѣвшую душу. Александръ Николаевичъ не рѣшился подойти къ ней сразу, чтобы не встревожить ея. Онъ остановился поодаль и долго смотрѣлъ на нее, съ болью и горечью въ сердцѣ. Наконецъ она встрепенулась, закинула голову назадъ, крѣпко сжала руки и заломила ихъ надъ колѣнями. Лицо ея обратилось къ небу, глаза выражали полное отчаяніе, и губы прошептали мольбу, которую она такъ часто возносила въ эти дни: «Господи!.. умереть!.. умереть!..» Александръ Николаевичъ хотѣлъ рвануться къ ней, но удержался, боясь испугать ее. Но она сама его замѣтила. Опуская глаза и увидѣвъ его, она вздрогнула. Однако на ея лицѣ не изобразилось ни радости, ни испуга; развѣ только оттѣнокъ досады пробѣжалъ по немъ. Глядя на Александра Николаевича, она молчала. Ему стало неловко: онъ замѣтилъ, что смутилъ ее. Но уйти, не сказавъ ей ничего, было еще неловче, и онъ осторожно окликнулъ ее. Она отозвалась: «Зачѣмъ вы здѣсь?» Еще страннѣе показался ему этотъ вопросъ. — «Я здѣсь бываю часто, Софья Сергѣевна», — отвѣтилъ онъ не безъ смущенія. — «Но зачѣмъ?» — «Софья Сергѣевна, мнѣ близко ваше горе: ваше горе — мое горе, мнѣ жаль васъ». — «Ахъ, меня не жалѣйте: мнѣ теперь ничего не нужно… ничего, ничего!» Она опять также закинула голову и добавила шопотомъ: «Только-бы умереть!» — Больно было ему слышать это. Ея слова, точно ножомъ, ударили его по сердцу. Онъ кинулся къ ней, сѣлъ рядомъ на скамью, схватилъ ее за руки — (и какія онѣ были сухія, худыя!) — и, самъ себя не помня, сталъ шептать ей какія-то слова утѣшенія. Только тогда опомнился онъ, когда Софья Сергѣевна проговорила ему спокойно и грустно: «Нѣтъ, Александръ Николаевичъ, никакого утѣшенія мнѣ быть не можетъ. Дайте мнѣ остаться здѣсь одной. Простите… я ни о чемъ не могу говорить». Онъ покорно поднялся. Она подала ему руку и добавила: «Александръ Николаевичъ, я цѣню вашу дружбу, ваши добрыя чувства… Но простите… мнѣ такъ тяжело… мнѣ одной лучше»… Онъ ушелъ, не возражая, не чувствуя обиды за этотъ странный отпоръ и унося въ сердцѣ только жалость о любимомъ человѣкѣ и опасенія за его будущее. На кладбище онъ ужъ болѣе не приходилъ, боясь угнетать ея и безъ того встревоженную душу; но слѣдилъ за нею, какъ она проѣзжала туда или обратно. Забравшись невдалекѣ отъ кладбища въ какую-нибудь грязную лавчонку, которыхъ немало лѣпится на столичныхъ окраинахъ, онъ спрашивалъ себѣ пива, котораго не пилъ и которое такъ и оставалось передъ нимъ. Онъ садился у окна, чтобы ему, самому незамѣченному, можно было хоть мелькомъ увидать свою невѣсту, когда она проѣзжала въ коляскѣ по улицѣ. И часами сидѣлъ такъ, въ ожиданіи увидѣть ее, подмѣтить выраженіе ея лица, посмотрѣть, не перемѣнилась-ли она хоть сколько-нибудь къ лучшему. Въ эти дни онъ забылъ все рѣшительно, кромѣ нея, тосковалъ по ней, жилъ только ею.

Такъ шло время. Они не видѣлись, и каждый горевалъ по-своему. И вотъ уже семнадцатый день клонился къ концу. Косой, ярко-золотой лучъ солнца, опускавшагося къ горизонту, прорвавшись между стволовъ кладбищенскихъ деревьевъ, скользнулъ по лицу Софьи Сергѣевны и вывелъ ее изъ глубокаго размышленія. Она очнулась, поправила спустившуюся на лобъ прядь русыхъ волосъ, посмотрѣла на часы. Былъ восьмой часъ. Она встала и, склонившись на колѣни передъ могилой, припала лицомъ къ свѣжимъ вѣнкамъ, окружавшимъ крестъ. Долго пробыла она такъ, недвижима и безмолвна. Потомъ тихо направилась между могилами къ мосткамъ. Гдѣ-то на деревѣ заливался соловей, украшая тишину вечера. Издали глухо доносился рокотъ города. Софья Сергѣевна нѣсколько разъ оглядывалась назадъ, пока наконецъ могила матери не пропала у нея изъ виду среди другихъ. Тогда она прибавила шагу и скоро достигла кладбищенскихъ воротъ. Увидѣвъ ее, ливрейный лакей, съ здоровымъ, молодымъ лицомъ, махнулъ кучеру, скучавшему на козлахъ коляски. Тотъ поспѣшно оправился, подтянулъ возжи, и пара рыжихъ бойко подбѣжала къ воротамъ, звонко топоча подковами о мостовую. Пока лакей открывалъ дверцу, на которой мелькнулъ гербъ съ буквами С. В. и съ красиво выписанной графской короной, — (ландо было подарено Сонечкѣ Неонилой Хрисанфовной) — Софья Сергѣевна, входя въ коляску, подумала, какъ-это до сихъ поръ она не позаботилась заказать все траурное.

— Какое неприличіе! — сказала она себѣ, — синія возжи, синій кафтанъ… Надо будетъ заказать все черное.

— Куда прикажете ѣхать? — спросилъ ее кучеръ, повернувшись къ ней.

Она слышала его; но, занятая своими мыслями, не вникла въ его слова и переспросила:

— Куда?

— Точно такъ-съ.

— Куда! конечно, домой, — отозвалась она тономъ неудовольствія, такъ какъ ей не представлялось даже мысли, чтобы можно было ѣхать куда-либо въ другое мѣсто.

«И этихъ надо перемѣнить: куплю вороныхъ», — рѣшила она сама съ собою, замѣтивъ рыжую спину Красавчика. Прежде Красавчикъ былъ ея любимцемъ; она нарочно купила ему въ пару Шалуна, хотя было очень трудно найти лошадь подъ-масть къ нему. Теперь-же они ужъ не нравились ей: ей казалось неприличнымъ, неумѣстнымъ все, что не соотвѣтствовало ея печальному настроенію, не имѣя траурнаго вида. Вся поглощенная одною мыслью, она хотѣла примѣнить къ этой мысли все окружающее. Не прошло и пяти минутъ, какъ ей уже надоѣло ѣхать по улицамъ, такъ какъ здѣсь ничто не напоминало ей собою милаго, дорогого образа. Ее тянуло домой — въ ту обстановку, въ которой она прежде постоянно видѣла мать, гдѣ каждый предметъ былъ особенно дорогъ ей потому, что онъ раньше принадлежалъ матери. Тамъ ей было хоть и грустно, но все-таки лучше, чѣмъ среди этихъ шумныхъ, чуждыхъ ея настроенію, улицъ. И она приказала кучеру везти ее скорѣе, хотя лошади и безъ того бѣжали отлично.

Пріѣхавъ домой, Сонечка поспѣшно вошла въ подъѣздъ, чуть-ли даже не съ чувствомъ нѣкотораго удовольствія. Лакей далъ снизу звонокъ, и она еще не успѣла подняться, какъ дверь ея квартиры распахнулась и на площадкѣ показалась горничная Маша, въ чистенькомъ платьѣ и накрахмаленномъ передникѣ, съ здоровымъ, лоснящимся, но все-таки соболѣзнующимъ лицомъ. Софья Сергѣевна, сбросивъ накидку, отдала ее Машѣ и вошла въ переднюю, снимая на ходу шляпу.

— Барышня, чай поданъ. Прикажете налить? — спросила Маша.

— Да, налей.

И Софья Сергѣевна прошла въ столовую, гдѣ въ заведенномъ порядкѣ былъ сервированъ чай. Наскоро выпивъ чашку, она удалилась въ спальню. Въ этотъ вечеръ она была какъ-то особенно настроена къ размышленію. Когда она сѣла въ кресло и предалась своимъ думамъ, Маша вошла въ комнату и, ставъ у двери, спросила:

— Барышня, что-нибудь изволите?

— Нѣтъ, ничего. Оставь меня одну. Ты можешь лечь спать, если хочешь. И другимъ скажи.

— Раздѣть васъ не прикажете?

— Я сама раздѣнусь. Можешь идти. Будить въ восемь часовъ.

— Слушаю-съ.

Маша ушла. Въ комнатѣ снова затихло. Только часы на каминѣ слабо отбивали секунды. Іюньская ночь глядѣла въ окна бѣлесоватымъ ликомъ и обливала предметы полусвѣтомъ. Все въ спальнѣ стояло въ томъ-же порядкѣ, какъ при покойной хозяйкѣ дома; даже кровать ея не была унесена. Сонечкѣ не хотѣлось нарушать все то, что было заведено въ теченіе многихъ лѣтъ обожаемымъ ею человѣкомъ. Ей нравилось мучить себя всѣми этими напоминаніями. Эти мученія доставляли ей наслажденіе: въ нихъ она находила какъ-бы искупленіе того, что она осталась жива, какъ-бы наказаніе за свое невольное преимущество передъ матерью. Ей казалось, что она пользуется какою-то привилегіей, которой не заслужила, и въ скорби своей она сѣтовала на судьбу за то, что умерла не она, а мать. Какъ всегда бываетъ съ людьми во время сильнаго нервнаго возбужденія, она впадала въ странныя преувеличенія, въ парадоксальныя заключенія… Возвеличивая память матери, окружая ее ореоломъ святости, она доходила до самоуничиженія, казнила себя, сама не сознавая ясно — за что, хотя всѣ вымышляемыя ею причины казались ей истинными и даже возмутительными.

Но случилось иначе. Она вспомнила и о себѣ.

Перебирая въ памяти разные факты изъ минувшаго, бродя мыслью отъ одного случая къ другому, она вдругъ остановилась на одномъ, недавнемъ. И тутъ-же удивительнымъ показалось ей, какъ это до сихъ поръ она не обратила на него вниманія, не придала ему значенія. Ей вспомнились теперь послѣднія слова матери передъ кончиной. Мать просила отпереть шифоньерку, просила достать оттуда… Что достать?

И Софья Сергѣевна пожала плечомъ въ удивленіи и даже досадѣ, какъ она до сихъ поръ не догадалась!..

Она встала, сдѣлала нѣсколько шаговъ къ письменному бюро, нащупала на немъ спичечницу и чиркнула спичку. Комната освѣтилась; тѣни отъ стоявшихъ на бюро высокихъ предметовъ расползлись по стѣнамъ и портьерамъ. Софья Сергѣевна понесла свѣчу къ шифоньеркѣ, поставила ее на полку рядомъ. Ключъ лязгнулъ въ замочной скважинѣ; замокъ звонко щелкнулъ, отпираясь. Сердце дѣвушки забилось сильнѣе отъ ожиданія. Она начала перебирать вещи въ шифоньеркѣ. Тамъ были все знакомые предметы. Вотъ старый альбомъ, истертый и поцарапанный… Мама давно ужъ отправила его «въ отставку», замѣнивъ его нѣсколькими новыми альбомами, къ которымъ она вообще имѣла пристрастіе. Софья Сергѣевна раскрыла его и пересмотрѣла карточки, Въ немъ были все знакомыя ей лица; всѣхъ она знала и помнила; кто ужъ умеръ, а кто еще недавно былъ на похоронахъ Неонилы Хрисанфовны. И ничего таинственнаго въ этомъ альбомѣ заподозрить нельзя было. Софья Сергѣевна отложила его въ сторону и принялась разбирать другія вещи — разныя бездѣлушки, багатэльки, пустячки: старыя вышивки, закладки, кошельки, изъ которыхъ многіе также были уже «въ отставкѣ». И во всемъ этомъ тоже не было ничего загадочнаго…

Софья Сергѣевна думала уже оставить свои поиски и догадки, какъ вдругъ рука ея подъ разнымъ хламомъ натолкнулась на уголъ чего-то твердаго. Софья Сергѣевна растолкала вещи по сторонамъ и нашла небольшую шкатулочку, которой она раньше никогда не видѣла у матери. Это былъ преизящный ящичекъ, деревянный, старинной работы, съ инкрустаціей; у замочной скважины блестѣла серебряная оправа. Сонечку даже въ жаръ бросило, и блѣдныя щеки ея зардѣлись, и глаза засвѣтились, и сердце застучало сильно и быстро, точно оно било тревогу… Сонечка перевела духъ, приложила руку къ сердцу, почувствовала, что въ горлѣ пересохло, и наливъ у окна стаканъ воды, выпила его жадно… Какое-то странное, смѣшанное чувство наполнило все ея существо: чувство не то радости, не то страха и ожиданія, и даже простого, дѣтскаго любопытства… Но какъ открыть шкатулку? Ключа не было. Что-бы тамъ могло быть? Что-нибудь цѣнное, что мама хотѣла передъ смертью оставить ей на память? или другое что-либо? Софья Сергѣевна подняла шкатулку къ уху и встряхнула ее. Тамъ стукнуло что-то… Непохожъ былъ этотъ звукъ ни на стукъ металла, ни дерева, а походилъ скорѣе на шелестъ бумаги. Какія-же это бумаги? Никогда объ нихъ мама не упоминала.

Любопытство и нетерпѣніе все болѣе разгарались въ ней. Но открыть замокъ безъ ключа, т.-е. прямо сломать его, ей не хотѣлось: она не забывала, что это вещь материнская, и портить ее не желала. Она перебрала всю связку ключей; но между ними не оказывалось такого маленькаго, который-бы подходилъ къ шкатулкѣ. И вотъ вспомнилось ей, что въ дѣтствѣ у нея былъ пеналь и была копилка; оба они отпирались однимъ маленькимъ ключикомъ. Она пошла къ углу, гдѣ на низенькомъ дѣтскомъ столикѣ стояли нѣкоторыя хранившіяся вещи, перебрала ихъ, нашла и пеналь и копилку; и хотя оба они стояли отпертые, а ключикъ отъ нихъ все-таки нашелся: онъ лежалъ въ уголку крошечнаго ящичка крошечнаго кукольнаго туалетика. Онъ былъ именно того калибра, что долженъ былъ подойти къ шкатулочкѣ.

И онъ, дѣйствительно, подошелъ. Замочекъ щелкнулъ разъ, другой; крышка поднялась. Въ шкатулкѣ лежали двѣ пачки почтовой бумаги; каждая изъ нихъ была тщательно перевязана ленточкой. То были письма. А подъ ними, на днѣ ящичка, лежалъ маленькій, овальный портретъ, безъ рамки.

Софья Сергѣевна схватила его и съ удивленіемъ разглядывала. Раньше она никогда не видала его у матери. Онъ былъ написанъ масляными красками, очень отчетливо. Красивый видный мужчина глядѣлъ съ портрета веселыми глазами. Черные густые усы украшали лицо и придавали ему молодцоватый видъ. Курчавые волосы были зачесаны назадъ надъ высокимъ лбомъ. Круглый, бритый подбородокъ, брови дугой, прямой носъ… Сонечка никогда не видала этого человѣка, но — странное дѣло! — глядя на него теперь, она находила въ его чертахъ что-то очень близкое, знакомое; а у кого именно она раньше подмѣчала эти-же черты — она не могла представить себѣ ясно… Только черты этого, новаго для нея лица, были ей очень, очень знакомы.

Задумавшись надъ портретомъ, припоминая и теряясь въ догадкахъ, Софья Сергѣевна забыла на минуту про связки писемъ. Когда-же она отложила его и, взявшись за письма, заглянула въ каждую изъ нихъ сбоку, подставивъ ихъ ближе къ свѣчкѣ, — то въ первой, тоненькой пачкѣ, увидѣла незнакомый, твердый, мужской почеркъ, а въ письмахъ второй связки почеркъ показался ей знакомымъ. Бумага, на которой они были написаны, была старая, помятая; нѣкоторые листики замѣтно пожелтѣли; въ первой связкѣ, писанной мужскимъ почеркомъ, были листы, потрепанные съ краевъ, а нѣкоторые были перегнуты, засалены и протерты по сгибамъ, какъ бываетъ съ записочками, которыя долго носишь въ карманѣ или въ кошелькѣ; во второй связкѣ находилось нѣсколько изящныхъ цвѣтныхъ листиковъ съ печатными буквами Н. и В. и рисуночками въ лѣвомъ уголку. То были иниціалы покойной Неонилы Хрисанфовны. И почеркъ былъ ея. А въ правомъ углу какого-то письма Софья Сергѣевна замѣтила дату: письмо было писано двадцать лѣтъ тому назадъ, когда она была еще ребенкомъ, когда она только-что родилась. Мелькомъ взглянувъ въ него, она прочитала:

«Вы забываете, что у насъ есть дочь, что это васъ обязываетъ…»

Эти слова отзывались ссорой, упрекомъ: въ нихъ слышалось что-то рѣзкое. Такія обращенія были совсѣмъ не въ характерѣ ея покойной матери… Къ тому-же, съ отцомъ они жили мирно; отецъ, какъ разсказывали, былъ кроткій, въ высшей степени добрый человѣкъ. Правда, Сонечка не помнила отца и знала его только по портрету да по разсказамъ: онъ умеръ, когда она была еще крошечнымъ, груднымъ ребенкомъ. Она слышала объ немъ отъ многихъ. И, кажется, также отъ мамы… Нѣтъ, мама никогда не говорила ей объ отцѣ. Теперь ей припоминается, что мать не вспоминала объ немъ… Почему? Не потому-ли, что они жили неладно и были въ ссорѣ? Можетъ быть, она сохраняла о мужѣ тяжелыя воспоминанія и ей непріятно было будить ихъ въ себѣ? Или, быть можетъ, она, по свойственной ей честности и справедливости, не хотѣла быть въ этомъ отношеніи откровенной съ дочерью и скрывала свои мнѣнія о мужѣ, чтобы не возстановлять дочь противъ памяти отца? Отчего-же тогда всѣ, всѣ рѣшительно, отзывались и вспоминали объ этомъ человѣкѣ, какъ о замѣчательно-честномъ, безукоризненномъ, добромъ? Сонечка множество разъ слышала объ немъ отъ Григорія, стараго камердинера отца; и если-бы Григорій былъ живъ, она опять спросила-бы его, повѣрила-бы по его разсказамъ, правда-ли все то, что объ ея отцѣ говорилось всѣми, и дѣйствительно-ли по заслугамъ его всѣ такъ восхваляли, и вѣрно-ли, что онъ любилъ маму, не огорчалъ ее, что у нихъ не было сценъ, попрековъ, ссоръ?.. И Григорій — она увѣрена въ этомъ — опять съ тою-же любовью, съ тою-же теплотою вспомнилъ-бы о своемъ баринѣ, благороднѣе и лучше котораго онъ не считалъ никого… Откуда-же тогда эти упреки, этотъ рѣзкій тонъ? Или отецъ умѣлъ такъ притворяться, что обворожилъ всѣхъ, а въ женѣ своей поселилъ на всю ея жизнь отвращеніе къ его памяти, такъ что она даже никогда о немъ не говорила, очевидно стараясь не вспоминать его?.. Что-то скрытое, неразгаданное ютилось въ этой перепискѣ…

Все это промелькнуло въ головѣ молодой дѣвушки съ быстротою мыслей, возбужденныхъ настроеннымъ болѣзненно воображеніемъ, — мыслей, появляющихся сразу по нѣскольку, смѣняющихъ другъ друга, толпящихся, тѣснящихся и поражающихъ сердце тяжкими, мучительными ударами. Ей было больно за человѣка, котораго она такъ любила, — за мать, которую, какъ ей казалось, мужъ, неискренній и ловкій человѣкъ, умѣвшій притворяться, быть гдѣ нужно обворожительнымъ и гдѣ не нужно крутымъ и жестокимъ, — человѣкъ, умѣвшій обратиться хамелеономъ, мучилъ и тиранилъ, и заронилъ въ сердце скорбь на всѣ годы. Недаромъ-же она всегда, даже въ веселыя минуты, подмѣчала въ лицѣ матери что-то неизмѣнно-грустное, какую-то затаенную печаль… Значитъ, у покойной было на сердцѣ какое-то невысказанное горе.

И, страдая за мать, дочь чувствовала теперь, какъ въ ея душѣ вставала злоба противъ отца: она его ужъ ненавидѣла и презирала, какъ деспота, какъ мучителя…

Еще продолжая думать объ отцѣ, о Григоріи, обо всемъ этомъ, новомъ для нея, продолжая кипѣть гнѣвомъ, Софья Сергѣевна лихорадочно, разсѣянно перебирала пачку писемъ; не читая сплошь ни одного письма, она мелькомъ выловила еще два-три упрека, и они поддержали ея волненіе, подкрѣпили въ ней увѣренность въ томъ, что всѣ похвалы ея отцу были не что иное, какъ розсказни.

«…Я не ждала этого отъ тебя: я тебя такъ любила…»

«…Я тебя люблю… Понимаешь, я люблю тебя даже теперь, хоть я и вправѣ тебя ненавидѣть. Ты самъ далъ мнѣ это право!..»

И еще больше горечи и боли накипало въ сердцѣ молодой дѣвушки. Очнувшись отъ раздумья, она спросила себя:

— Что-же онъ долженъ былъ отвѣтить ей на это? Неужели онъ не понималъ, какъ она была несчастна? Неужели онъ смѣлъ возражать ей?

И она взялась за другую пачку писемъ. И ей мелькнула подпись съ широкимъ росчеркомъ. Трудно было разобрать фамилію. Но это была не ихъ фамилія — не Волошинскій: по первымъ буквамъ можно было судить, что это — подпись Лаврова или Лавровскаго. Софья Сергѣевна посмотрѣла въ другое письмо, въ третье, еще и еще — и вездѣ та-же неразборчивая, небрежная подпись… Чтожъ это такое? Значитъ, это не отвѣты отца? И кто такой этотъ Лавровъ… или Лавровскій? Она никогда и ни отъ кого объ немъ не слыхала… И его-ли это портретъ? Она взяла портретъ, перевернула его, посмотрѣла, нѣтъ-ли надписи на обратной сторонѣ. Тамъ фамиліи не значилось, а было только число, И тоже двадцать лѣтъ тому назадъ… Что за странность? гдѣ-же отвѣты отца? Можетъ быть, тамъ, въ той пачкѣ, вмѣстѣ съ ея письмами?..

Она опять схватила связку материнскихъ писемъ въ надеждѣ найти тамъ разгадку своихъ недоумѣній. Но отвѣтовъ отца между ними не оказалось: это были все письма Неонилы Хрисанфовны. Перебирая ихъ быстро, Софья Сергѣевна прочла въ одномъ:

«Степа, милый, дорогой, безцѣнный… Какъ мнѣ весело, какъ мнѣ хорошо сегодня! Я видѣла тебя…»

Въ удивленіи Софья Сергѣевна откинулась назадъ; руки ея безсильно опустились; она уронила пачку; письма разсыпались по полу. Она поспѣшно подобрала ихъ и стала искать то-же мѣсто, которое ей только-что попалось; но не находила его вновь. А другія мѣста мелькали передъ ея глазами… И все упреки, жалобы, мольбы… Даже слово «тиранъ» встрѣтилось одинъ разъ.

«…Честные люди такъ не поступаютъ. Но я все-таки люблю тебя. Да, люблю, люблю!..»

«…Господи! за что Ты меня наказалъ? Неужели грѣхъ такъ великъ?..»

«…Теперь у меня къ Вамъ одна просьба: верните мнѣ мои письма…»

«…Если ты не боишься гнѣва Божьяго, брось меня, забудь. Но помни, Онъ видитъ все…»

«…Надо-же это покончить разомъ. Поймите, какъ я несчастна. Я совершенно одинока. Я ненавижу С. Ѳ. Мнѣ противенъ мужъ, хоть онъ меня любитъ ужасно. Но избавьте меня отъ его любви, возьмите меня отъ него, Степанъ Аркадьевичъ, Степа мой, родной, безцѣнный! Я твоей любви хочу, потому что я тебя люблю. Тебя одного, тебя люблю. Я тебя хочу. Помни, что я скоро буду матерью и что этотъ ребенокъ, который родится, — онъ нашъ. Я уже теперь его люблю, потому что онъ твой…»

Софья Сергѣевна остановилась. Она не могла читать дальше. Рука ея дрогнула, опустилась, судорожно смяла письмо. Глаза, воспаленные и сухіе, неподвижно устремились въ неосвѣщенный уголъ комнаты. Грудь высоко поднималась тяжелымъ, рѣдкимъ дыханіемъ. Шатаясь и хватаясь по пути за стоявшіе сбоку предметы, Софья Сергѣевна перешла къ кушеткѣ и медленно опустилась на нее. Облокотившись на колѣни, склонившись впередъ всѣмъ станомъ, она смотрѣла въ полумракъ тѣмъ-же неподвижнымъ, безцѣльнымъ взглядомъ. Ее, молодую, полную жизни и силъ, окружала мертвенная тишина. Только часы мѣрно постукивали на каминѣ, да въ открытую форточку изрѣдка врывался съ улицъ шумъ ѣзды. Врывалась въ нее порой и струя ночного іюньскаго воздуха и вѣяла свѣжестью на пылавшее лицо молодой дѣвушки. Долго сидѣла такъ Софья Сергѣевна. Въ первыя минуты она, ошеломленная внезапнымъ открытіемъ, ничего, кажется, не думала. Теперь ей стало понятно многое, и это многое наполнило ея сердце такимъ наплывомъ чувствъ, глубокихъ и разнородныхъ, что мысль потеряла всякую силу, всякую способность работать. Ясно сознавала дѣвушка только одно: она — дитя любви, любви незаконной, она — незаконная дочь номинальнаго отца, честнаго и обманутаго человѣка, она — дитя лжи, и всѣ эти гербы съ буквами С. и В. и съ графской короной, долженствовавшей напоминать Волошинскимъ объ ихъ утраченномъ графствѣ, и вся ея жизнь, все, что она въ жизни видѣла, — все это ложь, ложь и ложь!.. Она чувствовала себя обманутой и оскорбленной, она была измучена, убита.

Но время шло. Первый взрывъ возбужденнаго чувства миновалъ. Боль отъ нежданнаго удара начинала утихать. Софья Сергѣевна невольно, мало-по-малу овладѣвала собой. Она ужъ могла слѣдить за своими мыслями и чувствами, которыя возникали и смѣнялись яснѣе, ужъ не въ прежнемъ сумбурѣ. Ей удалось уловить, какъ въ ней слагалось и разгаралось совершенно новое для нея чувство: свою мать, которую она всегда, во всю свою жизнь, какъ только себя помнила, обожала и окружала ореоломъ святости, она уже начинала теперь презирать и ненавидѣть; и все то, что прежде казалось ей въ матери заслуживавшимъ поклоненія, теперь получало въ ея глазахъ новую окраску и иной смыслъ. Эта кротость, которую когда-то Сонечка считала христіанскимъ смиреніемъ, теперь казалась ей притворствомъ и ловкимъ, замѣчательно выдержаннымъ актерствомъ; эта постоянная грусть, затаенная печаль, тонъ неизмѣнной скорби, улыбка, свидѣтельствовавшая о какой-то горечи въ сердцѣ, тихіе, кроткіе глаза, напоминавшіе глаза подстрѣленной лани, — все это Сонечка объясняла теперь трусостью матери передъ нею, передъ дочерью, которую ей приходилось обманывать постоянно и держать въ неизмѣнномъ заблужденіи. Въ сердцѣ дѣвушки ужъ исчезла боль, причиненная сознаніемъ вѣчной разлуки съ матерью. Она вспомнила и о себѣ. Оскорбленная, она съ злорадствомъ припоминала все то, чему могла теперь давать иное объясненіе: она находила удовольствіе припоминать то, что могло служить ей къ обвиненію матери. У ея матери былъ любовникъ! она — дитя разврата! Такое обвиненіе казалось ей ужаснымъ, позорнымъ. Ни на минуту не останавливалась она мыслью для примиренія и прощенія. Она считала себя мученицей и съ горькимъ чувствомъ думала про обманутаго отца своего, противъ котораго въ ней только-что кипѣла злоба.

Она встала и медленно направилась въ гостиную, гдѣ висѣлъ портретъ Сергѣя Ѳеофиловича Волошинскаго. Свѣча слабо освѣтила большую комнату съ мрачными обоями. Картины и портреты на стѣнахъ были задернуты газетною бумагою, а нѣкоторые — старою, заплатанною кисеей; (Неонила Хрисанфовна заболѣла какъ-разъ тогда, когда начала собираться переѣзжать на дачу, и многія вещи въ квартирѣ были уже прибраны на лѣтнее время). Софья Сергѣевна встала на диванъ, сдернула обертку съ портрета Сергѣя Ѳеофиловича и долго стояла такъ, глядя на добродушное лицо Волошинскаго, съ мягкимъ, довѣрчивымъ взоромъ большихъ голубыхъ глазъ, на его лѣнивую позу, на благородныя, открытыя черты, — на всю его фигуру, въ которой было столько привлекательнаго и располагающаго къ нему… Ей жаль было этого человѣка, и она чувствовала, что все сильнѣй и сильнѣй ненавидитъ ту, которая не умѣла и не хотѣла его оцѣнить.

И она возненавидѣла ее еще больше. Вернувшись въ свою комнату, она снова начала рыться въ перепискѣ матери, чтобы найти еще улики для обвиненія. Въ тѣ минуты ей приходило въ голову, что надо оставить чтеніе: что-то удерживало ее отъ этого, какъ-будто подсказывая, что, изъ уваженія къ памяти покойной, ей не слѣдовало-бы добиваться подробностей этой переписки, которую она открыла случайно и которую сейчасъ-же должна-бы уничтожить. Какой-то тайный голосъ шепталъ ей, что этого требуетъ естественное чувство деликатности. Но она не хотѣла слушать его, она заглушала его въ себѣ: въ злорадствѣ своемъ она считала себя вправѣ распоряжаться найденной перепиской, какъ собственностью, потому что письма эти открыли ей многое и поселили въ ея сердцѣ слишкомъ мятежное чувство, чтобъ ей еще деликатничать и допускать себя до сентиментальностей… Такъ она мстила и считала себя въ полномъ правѣ на месть. Пересмотрѣвъ письма Неонилы Хрисанфовны, она взялась за мужскія письма. Но отбросила ихъ, какъ только прочитала послѣднюю записочку, которая лежала въ концѣ связки:

«Вы просите вернуть Вамъ Ваши письма. Это я могу сдѣлать: это мнѣ ничего не стоитъ. Посылаю ихъ Вамъ (только кажется, они не всѣ; остальныя-же не знаю гдѣ). Засимъ будьте увѣрены, что все между нами кончено».

Пробѣжавъ эту записку, она отбросила въ сторону всю пачку, и у нея сорвалось слово, котораго она до тѣхъ поръ никогда и ни про кого не говорила. Теперь она прошептала:

— Подлецъ!

И, усмѣхнувшись, презрительно добавила:

— И такого человѣка любить!

Прошла еще минута, и молодая дѣвушка, сверкнувъ глазами, задыхаясь отъ безсильной и безпомощной злобы, прошептала:

— И я его дочь!..

И тутъ она поняла, почему ей такъ знакомы черты его лица; она поняла, у кого она ихъ обыкновенно подмѣчала: у самой себя!

Чтобы не видѣть больше этихъ писемъ, доставившихъ ей столько нежданнаго горя и тяжкихъ думъ, она хотѣла положить ихъ вмѣстѣ съ портретомъ назадъ въ шкатулку. Но когда рука ея коснулась дна ящичка, то тамъ, на днѣ, оказалась еще бумага, которой она раньше не замѣтила. Софья Сергѣевна взяла ее и осмотрѣла. Листокъ былъ перегнутъ въ нѣсколько разъ и весь истрепанъ, засаленъ. Видно, долго носили его прежде, чѣмъ онъ попалъ на покой въ эту шкатулочку. Развернувъ его, Софья Сергѣевна въ удивленіи увидѣла внизу подпись:

«Твой мужъ
Сергѣй Волошинскій.»

Съ жадностью впилась она взоромъ въ это письмо и читала его съ трепетомъ, все болѣе и болѣе возраставшимъ:

«Ты хорошо сдѣлала, что призналась мнѣ во всемъ. Теперь у тебя на совѣсти будетъ легче… А я (если только я могу радоваться чему-нибудь теперь) радъ уже тому, что тебѣ не такъ тяжело. Пусть это служитъ мнѣ послѣднимъ утѣшеніемъ. Нила, не сѣтуй на меня за то, что я намѣренъ сдѣлать и сдѣлаю. Когда ты получишь это письмо, меня уже не будетъ въ живыхъ. Я вижу, что я искусно притворяюсь больнымъ; мнѣ помогаетъ мое разстройство. Никому и въ голову не придетъ, что я самъ отравился. Только ты одна будешь знать это. Прости, что я тебѣ открываю свое намѣреніе: но я не смѣю утаить отъ тебя даже его. Не для того, чтобы ты мучилась, а чтобы выяснить тебѣ, что иначе я поступить не могъ. Я любилъ тебя, видитъ Богъ. Я люблю тебя, Нила. А тебѣ дорогъ другой, и у меня нѣтъ надежды. Что-же мнѣ осталось? Остаться съ тобой, мучить тебя всю жизнь? Я этого не могу. Разойтись съ тобой? заклеймить позоромъ наши отношенія? дать волю злымъ языкамъ? Но я не хочу, чтобы про тебя говорили дурно; я этого не допущу. Лучше я самъ уйду отъ тебя, освобожу тебя навсегда. И сдѣлаю это такъ, что никому не явится мысли заподозрить что-либо въ нашихъ семейныхъ отношеніяхъ. Все это обдумано у меня строго. Я оставляю тебѣ свое состояніе по духовному завѣщанію. Живи спокойно, забудь меня, воспитывай свою дочь. Въ ней теперь твоя отрада и цѣль всей твоей жизни. А на меня не сѣтуй за мое рѣшеніе и не считай меня эгоистомъ. Клянусь тебѣ, что я не могу иначе. Прости меня. И прощай».

Софья Сергѣевна дочитала письмо, сложила его медленно, положила на дно шкатулки, опустила туда-же и портретъ и обѣ пачки писемъ, потомъ закрыла крышку и заперла на ключъ. Новое открытіе поразило ее новымъ ударомъ. Безсильная, безпомощная, теряя сознаніе, не зная, что начать, она тихо, какъ тѣнь, пошла къ кушеткѣ и, приложивъ руку къ воспаленнымъ глазамъ, прошептала:

— Господи! за что, за что все это?

И тяжело опустилась на кушетку, припала головой къ подушкѣ и долго горько плакала, обливая слезами руки…

Слезы облегчили ее. Когда прошелъ припадокъ и на сердцѣ немного отлегло, она напилась воды и, снова сѣвъ на кушетку, предалась размышленіямъ и воспоминаніямъ…

Думала-ли она когда-нибудь, что надъ ихъ тихой, скромной семьей могла разразиться цѣлая драма? Такъ ровно всегда шло у нихъ все, въ такомъ заведенномъ, строго-установленномъ порядкѣ, столько любви существовало въ отношеніяхъ, что такая мысль, если-бы только она когда-нибудь зародилась, могла-бы показаться нелѣпой выдумкой, злою и неумѣстною ироніей. Безмятежно протекало ея дѣтство подъ тѣмъ-же кровомъ, который пріютилъ столько горя и несчастья. Она росла, окруженная попеченіями матери. Также безмятежно наступила и юность. Даже любовь осѣнила ея сердце тихо, не ворвалась въ него бурнымъ потокомъ, не смутила душу опьяняющимъ дурманомъ, — а спустилась къ нимъ мягко, нѣжно, словно окутала ихъ благодатнымъ, чистымъ облакомъ…

Любовь?!.

Да полно! любитъ-ли она Александра Николаевича? Въ послѣдніе дни, удрученная своею скорбью, вся отдавшись безъисходнымъ думамъ, она всецѣло покорилась имъ и забыла все на свѣтѣ, кромѣ собственнаго горя. Любовь-ли это? Она даже просила любимаго человѣка уйти, оттолкнула его, желая одна упиваться своими новыми чувствами и думами. Развѣ это не эгоизмъ? развѣ такъ любятъ? Ей вотъ и сейчасъ, подъ наплывомъ трепета и обиды, пережитыхъ ею только-что, мелькала уже мысль бѣжать отъ этихъ стѣнъ, гдѣ она узнала роковую тайну, — бѣжать куда-нибудь на мостъ, къ рѣкѣ, все равно куда, лишь-бы только себя уничтожить, чтобы не пережить своего позора и сразу, навсегда покончить счеты съ прошлымъ. А развѣ въ этомъ прошломъ такъ-таки ужъ и не было ничего свѣтлаго? и неужели это свѣтлое не можетъ озарить хоть сколько-нибудь тотъ мракъ, что окуталъ ея душу? неужели нѣтъ примиренія съ прошлымъ? Да наконецъ, какъ перенесъ-бы это новое горе онъ, Александръ Николаевичъ? Да и перенесъ-ли-бы онъ его? Она объ этомъ и не подумала. Только теперь, когда воспоминанія смягчили острую боль ея сердца, она пришла въ себя и строго, рѣшительно произнесла приговоръ самой себѣ:

— Грѣхъ!

И слово это сдѣлало много. Вѣрующая, любвеобильная, она испугалась его. Она сразу сознала, что много грѣшнаго зародилось и развилось въ ея душѣ въ эти часы. Откуда эта злоба, эта жажда мести? И противъ кого? Противъ матери, которая такъ еще недавно и столько лѣтъ была ея кумиромъ. Она даже встрепенулась вся при этой мысли; нервная дрожь пробѣжала по ея тѣлу, и краска ударила въ лицо… Вѣдь она-же простила матери; мать сама просила ее объ этомъ; мать хотѣла даже признаться ей во всемъ… Для чего она передъ смертью велѣла отпереть шифоньерку? Не для того-ли, чтобы открыть дочери все и повиниться передъ нею? Или можетъ быть, мать намѣрена была велѣть ей, чтобы она немедленно уничтожила шкатулку съ перепиской и портретомъ? быть можетъ, она боялась, что тайна ея откроется послѣ ея смерти, и спѣшила распорядиться насчетъ писемъ, чтобы скрыть концы и оставить по себѣ ничѣмъ незапятнанную память? Но тогда зачѣмъ было-бы ей просить дочь о прощеніи и такимъ образомъ обнаруживать свое прошлое, дѣлать на него намекъ? Нѣтъ, не можетъ этого быть! Мать хотѣла все открыть ей. Это навѣрно. Тутъ и сомнѣнія быть не должно. Мать хотѣла повиниться ей, просить прощенія и получить его; она разсчитывала на него, ждала прошенія. Да вѣдь дочь и дала его матери; она-же простила ее… Она и теперь прощаетъ… Развѣ Сонечка можетъ мстить?.. И кому? Милой, дорогой, незабвенной мамѣ?..

Ахъ, грѣхъ… какой грѣхъ!..

Прошло нѣсколько минутъ. Если-бы кто-нибудь взглянулъ теперь на Софью Сергѣевну, то не узналъ-бы ея. Куда дѣвались: злобное выраженіе ея лица, порывистыя движенія, стремительные взгляды? Она превратилась въ прежнюю Сонечку — незлобливую и довѣрчивую, какъ дитя. Она ужъ успѣла поплакать, — но не тѣми слезами безнадежнаго отчаянія и дикой злобы, которыя душили ее тяжелымъ кошмаромъ, а тихими, виноватыми слезами раскаянія… Онѣ облегчили ее, онѣ какъ-бы пролили миръ въ ея наболѣвшую душу. Въ нихъ не было ничего мучительнаго! имъ она скорѣй была рада, потому что въ этихъ слезахъ она нашла себѣ утѣшеніе.

Она думала о себѣ, о своемъ эгоизмѣ, упрекала себя въ томъ, что такъ жестоко отнеслась къ прошлому матери. Она думала и объ Александрѣ Николаевичѣ. Ей казалось необходимымъ открыть ему все, и она не считала себя въ правѣ утаить отъ него что-либо изъ того, что сама узнала въ эти часы. Примѣръ Волошинскаго, не утаившаго отъ жены своего рокового намѣренія, да и примѣръ матери, хотѣвшей передъ смертью сознаться во всемъ передъ дочерью, — обязывали ее къ тому-же. Такъ казалось ей. Такъ она рѣшила и, рѣшивъ, пошла къ бюро и твердымъ почеркомъ набросала записку:

«Мнѣ необходимо видѣть Васъ. Пріѣзжайте немедленно. Очень прошу Васъ объ этомъ.

С. Волошинская.»

Запечатавъ письмо, она дернула за сонетку и стала въ ожиданіи прислуги прохаживаться по комнатѣ. Когда въ дверяхъ появилась Маша, сонная, встрепанная и босая, Софья Сергѣевна виноватымъ тономъ заговорила:

— Маша, голубчикъ… Прости, что я тебя подняла…

— Что вы, что вы, барышня! Христосъ съ вами! — заторопилась Маша остановить ея извиненія.

— Нѣтъ, въ самомъ дѣлѣ… я вѣдь не люблю поднимать васъ ночью: надо же вамъ когда-нибудь отдохнуть… И мама этого не любила…

— Эко диво! Какъ встала, такъ и лягу… Неважная птица…

— Видишь-ли, Маша, голубчикъ, въ чемъ дѣло. Вотъ письмо. Необходимо завтра утромъ пораньше отправить его къ Александру Николаевичу…

— Ну, слава Тебѣ, Господи! — обрадовалась Маша. — Онъ ужъ, барышня, поди, высохъ съ тоски… безъ васъ-то…

Софья Сергѣевна слегка улыбнулась. Эта заботливость тронула ее.

— Ты, Маша, завтра, какъ только встанешь, отдай это письмо Петру…

— Да я, барышня, сейчасъ отдамъ…

— Ну, все равно, какъ знаешь… хоть сейчасъ… И скажи ему, чтобы онъ пораньше снесъ письмо къ Александру Николаевичу.

— Слушаю-съ.

— Ну, вотъ и все. Прости меня, дорогая, что я тебя потревожила.

— Нѣтъ, барышня, не прощу… николи не прощу… Вѣкъ буду помнить! — пошутила Маша, и вдругъ спросила. — Барышня, что-жъ это у васъ свѣчка-то горитъ до сихъ поръ! Посмотрите-ка: вѣдь Божій день ужъ совсѣмъ.

— Ахъ, да! Дѣйствительно, ужъ свѣтло, — спохватилась Софья Сергѣевна и задула свѣчу.

И правда, ясное утро глядѣло въ окна, такъ и лѣзло въ нихъ, охватывая, какъ-бы пожирая собою предметы. Ничто не укрылось отъ его свѣтлыхъ, смѣлыхъ взоровъ. Блѣдное лицо Софьи Сергѣевны при сильномъ утреннемъ свѣтѣ казалось еще больше исхудавшимъ.

— Ишь, какъ извелась, сердешная! — шептала съ соболѣзнованіемъ Маша, унося письмо къ Петру.

Остановившись передъ его коморкой, она принялась будить его.

— Пётра!

— Ну?..

— Чего — ну? Ты, прямо, вставай, когда будятъ: будятъ — значитъ, дѣло есть.

— Ымгы! — подтвердилъ Петръ хриплымъ голосомъ. — Слушаемъ-съ, ваше сіятельство.

И, тяжело просопѣвъ, онъ вскочилъ на ноги и показался въ дверяхъ. Его появленіе непріятно подѣйствовало на Машу, и она не преминула огрызнуться:

— Не балуй!

— Хорошо-съ.

— Лучше дѣло слушай.

— Слушаю-съ.

— Вотъ пораньше утромъ письмо къ Александру Николаичу снесешь. Слышишь? на, вотъ, письмо-то…

Петръ улыбнулся и, подмигнувъ, пропустилъ сквозь зубы:

— Что? стосковалось сердечушко? заиграло?

— Молчи, дуралей!.. чего зубы скалишь?

— Не извольте гнѣваться…

И опять послышалось, какъ Маша сердито осадила его:

— Не тронь! У… о́зарь!

Отмахнувшись отъ него, она быстро ушла по корридору. А онъ захихикалъ, мотнулъ кудрявой, встрепанной головой, сунулъ письмо себѣ подъ подушку и, плюхнувшись на кровать, снова закатился крѣпкимъ, молодымъ сномъ.

Всѣ въ квартирѣ спали, охваченные утреннимъ сномъ, приковывающемъ къ постели и разливающимъ по тѣлу силу и нѣгу. Не спала только Софья Сергѣевна. Не раздѣваясь, она лежала на своей кровати. Она-бы и рада была уснуть, освѣжиться; но впечатлѣнія и мысли, роясь и путаясь, гнали сонъ отъ ея глазъ и не давали имъ сомкнуться.

Она все думала объ Александрѣ Николаевичѣ, строила планы, какъ она сообщитъ ему все, что узнала сама, и предугадывала: какъ онъ отнесется къ этому, что станетъ говорить, и какое будетъ его рѣшеніе. Остановиться на чемъ-нибудь она не могла опредѣленно. Ей все казалось, что ему нельзя будетъ примириться съ новымъ, неожиданнымъ для него положеніемъ ея, что и онъ сочтетъ себя обманутымъ, какъ и она; ей казалось даже естественнымъ, если онъ отъ нея откажется: онъ, ненавидящій ложь, благородный и чистый въ каждомъ своемъ словѣ, въ каждомъ помыслѣ, — можетъ-ли онъ любить человѣка, котораго породили на свѣтъ ложь и измѣна? Такъ она думала, и ужъ готова была выслушать любое его рѣшеніе, какъ-бы оно ни было невыгодно для нея, и чувствовала при этомъ, какъ замирало ея сердце отъ боязни вѣчной разлуки…

Какъ-бы то ни было — природа взяла свое. Истомленная пережитыми впечатлѣніями, Софья Сергѣевна уснула и не просыпалась до тѣхъ поръ, когда, наконецъ, въ дверяхъ послышался осторожный голосъ Маши:

— Барышня, восемь часовъ.

— Что? — отозвалась Софья Сергѣевна.

— Вы приказали васъ въ восемь часовъ будить.

— А ужъ есть?

— Сейчасъ било.

— Хорошо. Благодарю. А что, Петръ отнесъ письмо?

— Пошелъ.

— Хорошо.

И опять она почувствовала, какъ что-то, похожее на холодъ, пробѣжало по ея тѣлу и, дойдя до сердца, остановилось и охватило его.

— Барышня, прикажете одѣваться?

— Да, пора. А кофе готовъ?

— Накрытъ въ столовой. Прикажете сюда подать?

— Нѣтъ, я тамъ буду пить. А то, пожалуй, все равно, хоть сюда подай. Или нѣтъ, тамъ напьюсь.

Этими вопросами и отвѣтами, въ сущности ничтожными и пустыми, Софья Сергѣевна старалась какъ-нибудь заполнить время и отвлечь себя отъ мыслей, навлекаемыхъ томительнымъ ожиданіемъ предстоявшаго ей разговора. Умываясь и переодѣваясь, она закидывала ими Машу, изобрѣтая ихъ ни къ селу ни къ городу. И хоть она сама подмѣчала это, однако старалась не отпускать отъ себя Машу и даже въ столовой, когда сѣла за кофе, все еще говорила съ ней о томъ, о другомъ, о разныхъ разностяхъ, до чего ей, въ сущности, рѣшительно никакого дѣла не было. А Маша въ душѣ радовалась тому, что барышня ея, повидимому, повеселѣла и охотно пускается въ разговоры. Когда-же, наконецъ, Софья Сергѣевна почувствовала, что всѣ темы для бесѣды съ Машей у нея изсякли, она нетерпѣливо обернулась къ ней и сказала:

— Ну, Маша… разскажи-же мнѣ что-нибудь.

— Да что, барышня, разсказывать-то?.. Все то-же…

— Какъ это такъ — все то-же? Не понимаю.

— Самое это и есть… все то-же…

И, къ удивленію Софьи Сергѣевны, Маша, отступивъ шагъ назадъ и приложивъ къ глазамъ край передника, залилась слезами. Софья Сергѣевна испугалась, подбѣжала къ ней, стала ее успокаивать, разспрашивать. И Маша, сквозь слезы, всхлипывая и сморкаясь въ передникъ, пожаловалась ей:

— Все лѣзетъ онъ.

— Кто лѣзетъ?

— Да Пётра!

— Какъ лѣзетъ? То-есть, что это?

— Да сватается!

— Ну, такъ чтожъ? А ты его не любишь?

— Такую-то харю?!.

— Вѣдь онъ, кажется, хорошій человѣкъ?

— Уродъ-то этотъ?!.

— Смирный… и непьющій…

— А кто его знаетъ!

— Какъ! мы всѣ его знаемъ: онъ ужъ давно служитъ, съ тѣхъ поръ, какъ Григорій умеръ.

— Э! всѣ они, мущинки, на одинъ фасонъ. Одно только имъ и нужно…

— Полно, милая, онъ хорошій человѣкъ. И лакей хорошій. Если-бы ты за него пошла, я-бы очень была рада… И служили-бы вмѣстѣ у насъ, какъ и теперь…

Софья Сергѣевна сказала «у насъ» и удивилась себѣ, какъ у нея сорвались эти два слова. «Не слишкомъ-ли рано и смѣло?» — подумала она и подосадовала на себя.

А Маша тѣмъ временемъ изливалась слезами. Оказывалось изъ ея словъ, что она и сама не прочь выйти за Петра, но что ей страшно, а почему — она и сама не могла объяснить: единственно, кажется, лишь потому, что «всѣ мущинки на одинъ фасонъ». И наконецъ такъ закончила свои изліянія:

— А чтожъ, коли онъ въ сурьёзъ… такъ я… чтожъ, я пойду…

Ихъ бесѣду прервалъ звонокъ, раздавшійся въ передней. Маша вскрикнула:

— Ай, батюшки! кто это въ такую рань?

И, обтирая на ходу глаза передникомъ, побѣжала отворять дверь.

А Софья Сергѣевна ухватилась пальцами за край стола и точно замерла въ одной позѣ, прислушиваясь и глядя въ сторону прихожей. Она, дѣйствительно, такъ заняла время болтовней, что и не замѣтила, какъ прошелъ этотъ часъ. А теперь вотъ ужъ сію минуту долженъ войти Александръ Николаевичъ; она уже слышитъ знакомый голосъ, ясно долетаютъ до нея вопросы:

— Вставши?.. Здорова?.. И ничего не было?

Вотъ ужъ она видитъ его…

Стройный, высокій, съ красивымъ, нѣсколько опавшимъ лицомъ, озабоченнымъ и встревоженнымъ, одѣтый въ легкое лѣтнее, но черное платье, Александръ Николаевичъ, пройдя залу и гостиную, входилъ въ столовую. Онъ былъ весь — изящество и простота. Ни одного лишняго, разсчитаннаго движенія, безъ щегольскихъ украшеній на цѣпочкѣ, на галстухѣ, съ открытымъ, яснымъ взглядомъ, причесанный безъ малѣйшихъ претензій на франтовство и показной блескъ, — таковъ онъ былъ всегда, — такимъ былъ онъ и въ ту минуту, когда, войдя, крѣпко пожалъ Софьѣ Сергѣевнѣ руку и почтительно произнесъ:

— Вамъ угодно было меня видѣть? Не случилось-ли чего?

— Мнѣ необходимо поговорить съ вами, Александръ Николаевичъ.

— Я къ вашимъ услугамъ, Софья Сергѣевна. Вы можете располагать моимъ временемъ, какъ вамъ угодно.

Они прошли въ маленькую гостиную, которая имѣла такой уютный видъ, благодаря выдававшемуся на улицу карнизу, уставленному цвѣтами, и благодаря хорошенькой, вычурной мебели, красиво размѣщенной въ полукругѣ. Висѣвшій съ лѣпного потолка цвѣтной фонарь, а по стѣнамъ канделябры и полочки съ разными статуэтками и бездѣлушками придавали комнатѣ еще больше уютности. Молодые люди сѣли, и Софья Сергѣевна сразу, не позволяя себѣ колебаться и медлить, начала объясненіе:

— Александръ Николаевичъ, вы помните: когда мама умерла… Вы помните ея послѣднія минуты?

— Помню.

— Все? ясно?

— Да, увѣренъ въ томъ, что все помню.

— Она насъ благословила…

— Потомъ стала просить у васъ прощенья въ чемъ-то…

— Я теперь знаю, въ чемъ именно…

— И вы ее тогда простили…

— Да, простила… Потомъ она велѣла отпереть шифоньерку…

— Просила васъ достать оттуда что-то; но что именно — она не успѣла сказать…

— Да, она не успѣла, она скончалась, — добавила Софья Сергѣевна и замолкла, опустивъ глаза.

Онъ также не проронилъ ни слова. Она первая прервала молчаніе, но ужъ не съ тою рѣшимостью:

— Александръ Николаевичъ, я теперь знаю все…

— Да… но я… должно-ли мнѣ знать? — спросилъ онъ уклончиво.

И она оживилась и воскликнула горячо:

— Непремѣнно! Должны все знать!..

И, порывисто вставъ, быстро удалилась въ свою комнату. Онъ посмотрѣлъ ей вслѣдъ съ недоумѣніемъ и подумалъ: «Зачѣмъ?» Когда она вернулась, у нея въ рукахъ была маленькая изящная шкатулочка съ инкрустаціей и серебряной оправой у замка.

— Вотъ, возьмите и разсмотрите это, — сказала она.

— Но… имѣю-ли я право? — спрашивалъ онъ, принимая шкатулку нехотя.

— Имѣете. Вы должны знать все.

Софья Сергѣевна смотрѣла на него упрямо и съ раздраженіемъ. Онъ пожалъ плечами и опять спросилъ:

— Что-же это такое?

— Это… переписка моей матери съ…

Она запнулась. У нея не хватало силъ высказаться сразу. Но она собралась съ силами и досказала. Она чуть не выкрикнула:

— Съ любовникомъ!

И глаза ея сверкнули злобной насмѣшкой. Опять проснулись въ ней сознаніе обиды и жажды мести. Она чувствовала себя побѣдительницей и торжествовала позднюю побѣду. Но видъ этого торжества непріятно дѣйствовалъ на Александра Николаевича. Онъ смотрѣлъ на нее съ удивленіемъ и печалью, и даже со страхомъ, замѣчая въ ней черты, несвойственныя ея мягкой натурѣ и благородному образу мыслей. Онъ опять ужъ начиналъ опасаться за ея разсудокъ. Шкатулки онъ не открывалъ и молча держалъ ее на колѣняхъ.

— Ну, чтожъ, откройте, смотрите! — торжествовала Софья Сергѣевна. — Вы тамъ увидите портретъ моего отца… моего настоящаго отца!.. Оттуда вы узнаете, какой онъ былъ подлецъ… и еще вы узнаете, что я не Волошинская, а Лаврова, или Лавровская, или Лавренко, — только не Волошинская… Вы узнаете, что я недостойна вашей любви, что вы обмануты, какъ была обманута и я… Я только сегодня ночью узнала, кто я… И еще я узнала, что у моей матери былъ любовникъ, и что я его дочь… и что онъ ее бросилъ… а мой отецъ… т.-е. не отецъ, а Волошинскій отравился отъ горя, но не проклялъ своей жены, потому что онъ былъ благородный человѣкъ… Да, я узнала весь свой позоръ… Я все это узнала въ эту проклятую ночь… Ахъ, какую я ужасную ночь провела!

Софья Сергѣевна откинулась на спинку стула, тяжело дыша и бродя безпокойными взорами по сторонамъ. Александръ Николаевичъ молчалъ. Но, когда она тихимъ и вмѣстѣ вызывающимъ тономъ сказала ему:

— Ну, чтожъ, открывайте, смотрите!

Онъ поставилъ шкатулку на столъ, всталъ, прошелся по комнатѣ и заговорилъ ровнымъ, спокойнымъ тономъ:

— Полноте, Софья Сергѣевна… Я сейчасъ смотрѣлъ на васъ и не узнавалъ, вы-ли это говорили… Откуда эта иронія, это злорадство? Нѣтъ, Софья Сергѣевна, не ваши это были рѣчи: не въ вашемъ онѣ духѣ. Вы такъ любили вашу мать — и не можете простить ей то, что ужъ тогда простили…

— Да… но я тогда не знала, въ чемъ…

— Все равно. Назадъ слова брать нельзя. Да наконецъ… вѣдь она-же любила! она страдала! Вы говорите — обманъ. Не могла-же она открыть вамъ все, когда вы были еще ребенкомъ. Она ждала болѣе зрѣлаго возраста. Она передъ кончиной хотѣла повиниться и все разсказать вамъ. Да и намъ-ли судить? Другъ мой, преступниковъ оправдываютъ… а тутъ развѣ преступленіе? Тутъ увлеченіе, тутъ любовь… Почемъ знать, сколько, да и какъ она страдала? Быть можетъ… да что! не быть можетъ, а навѣрно… навѣрно она всю жизнь жила подъ гнетомъ угрызеній, подъ тяжестью грустныхъ воспоминаній, подъ давленіемъ сознанія своей вины передъ семьей, передъ вами, передъ мужемъ… Почемъ знать? Тутъ остается одно: примириться, простить и любить по-прежнему.

Софья Сергѣевна молчала въ грустномъ раздумьи. Ей вспомнилось, что она вчера еще простила во второй разъ; а вотъ теперь опять взрывъ негодованія возбудилъ ее противъ матери. Александръ Николаевичъ прошелся по комнатѣ и, помолчавъ, вновь заговорилъ:

— Нѣтъ, помилуйте, намъ-ли судить? И во всякомъ случаѣ, не мнѣ: я на это ни малѣйшаго права не имѣю. Я шкатулки разсматривать не буду, хоть это и ваше желаніе. Софья Сергѣевна, вы сказали, что недостойны моей любви. Почему? Потому что мы ошибались? Но развѣ это причина? Никто изъ насъ тутъ не виновенъ. Поймите, родная, что не фамилія мнѣ ваша нужна, и не состояніе… Все это у меня есть у самого. Человѣкъ мнѣ нуженъ… добрый, честный, любящій человѣкъ. И этотъ человѣкъ — вы. Вы мнѣ нужны, чтобы я былъ счастливъ. И больше ничто и никто. Потому что безъ васъ я жить не могу. Это мнѣ ясно, совершенно ясно… какъ день ясно. И еслибъ вы знали, мой добрый другъ, какъ я все это время страдалъ за васъ, какъ я и теперь страдаю!.. Вамъ надо успокоить себя, надо забыть все, уѣхать что-ли куда-нибудь, разсѣяться.

— Ни за что!

— А если это невозможно, то необходимо себя успокоить. Вспомните, что вы-же сами сейчасъ сказали. Вы сказали, что отецъ вашъ простилъ жену, не проклялъ ея, потому что — вы такъ сказали — онъ былъ благородный человѣкъ. И вѣрно. Значитъ, и вы простите ее, мой добрый, мой благородный другъ! Простите? да? Вы ужъ простили?

— Да, — проронила она шопотомъ, еще не въ силахъ оторваться отъ своего тихаго раздумья.

— Навсегда?

— Навсегда.

— А теперь знаете что?

— Поѣдемъ вмѣстѣ туда, къ ней!

— Да, именно! вы угадали мою мысль.

— Поѣдемъ.

Софья Сергѣевна сильно дернула за сонетку. Вбѣжала Маша.

— Лошадей! скорѣй запрягать!

Маша ушла. А Сонечка, повеселѣвшая, съ облегченнымъ сердцемъ, посмотрѣвъ ей вслѣдъ, засмѣялась.

— Чему это вы? — удивился Александръ Николаевичъ.

— Тоже невѣста.

— Кто? Маша?

— Да.

— А! Это новость! За кого-же она выходитъ?

— За Петра.

— Вотъ какъ! Тоже, значитъ, счастливы…

И онъ посмотрѣлъ на нее долгимъ, отраднымъ взоромъ. Она отвѣтила ему тѣмъ-же, протянула руку, и онъ крѣпко пожалъ ее.

Имъ было хорошо…