Меж двух огней (Авдеев)/Часть 3

Меж двух огней : Роман — Часть 3
автор Михаил Васильевич Авдеев
Дата создания: 1866—1867, опубл.: 1867. Источник: Авдеев, Михаил Васильевич. Меж двух огней. — Санкт-Петербург: тип. А. Головачова, 1869. — 539 с.; az.lib.ru

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X · XI

I править

Наступил великий пост. Изредка появлялись оттепели; в мягком воздухе по временам слышался уже, хотя еще тонко и неопределенно, тот неизъяснимый, отрадный и оживляющий не то запах, не то измененный состав (что мы называем «весной пахнуло»), который нигде так не чувствуется, как в России, и делает русскую весну вместе с её быстрым переходом ни с чем несравненной. Пятимесячная зима дрогнула, как мощный организм, вдруг пораженный острой болезнью, и быстро начало таять. В это милое время кровь быстрее начинает бить в жилах и не хочется сидеть дома; птица и свободный человек подымаются с места и каторжный сибиряк задумывает побег.

Камышлинцев очень любил встречать весну в деревне. Нигде так не замечается, как кровеет снег и показываются первые проталины на припеке, нигде так не слышится журчание пробудившихся вод, или задорный крик пролетающей птицы, нигде так не видно, как буреет лес, и вдруг после первого дождя, в теплый и пропитанный запахом талой земли день, весело распустится молодая зелень.

Камышлинцев года два уже, сперва по отсутствию за границей, а потом по крестьянскому делу, не мог себе доставить любимого наслаждения. Нынче он хотел им воспользоваться. Этому же, устройство отношений с своими крестьянами требовало его присутствия. Со времени открытия губернского присутствия он был один из членов, который ни разу не отлучался по своим делам, что тоже сердило старые дрожжи; поэтому он вполне имел право дать себе отдых, а может, к тому же не весело было встречаться ему и с Ольгой, и с её поклонником. Итак Камышлинцев заявил губернатору, что он на весну уедет в деревню, пригласил с собой, чтобы не было скучно, Благомыслова и по почерневшей и тающей дороге, по брызгам, как говорят охотники, поскакал в свою Камышлиновку.

Приехав в деревню, Камышлинцев начал толковать с крестьянами о выкупе. При этом он имел приятный случай убедиться, что хотя крестьяне и считают его помещиком добрым и справедливым, но полагают, что он их хочет все-таки понадуть, и, слушая его убеждения, все-таки больше верили первому, бессрочно отпускному солдату, нежели ему.

— Я очень хорошо понимаю, — говорил Камышлинцев соседу и приятелю своему, Илье Игнатьичу Еремееву, которого он тотчас же посетил, — я понимаю, что я для них все-таки помещик: что же делать, нужно платиться за это; но за что же они мошенником-то меня считают? Я им даю по лишней десятине на душу, чтобы только полюбовно разойтись, и обязательство в этом даю, — а они от меня бумаги-то не берут! «Нет, говорят, на что нам, мы и так вам, батюшка, верим». А врут все: просто боятся взять, думают — тут какой-нибудь подвох, мошенническая штука!

— Да вы бы им сказали, что хоть для спасения души дарите, так они бы поняли и вам поверили; а то как ни с сего, ни с того дарить. Это же это поймет?

— Напротив, я им объяснил, что я дружелюбной сделки хочу, а не из принуждения; а они мне говорят: «нет, уж лучше, как по закону!» Боятся какой-то царской милости решиться, коль на сделку пойдут. Еще какой-то воли ждут!

— А что ж, может и будет! Вы почем знаете, что не будет? — спросил Еремеев.

Камышлинцев был несколько озадачен.

— Как почему знаю, Илья Игнатьич? — сказал он, вопросительно глядя на приятеля, — да по ходу дела, по положению вещей знаю.

— Ну вот, по ходу дела и положению вещей! А представьте себе, что вы бы никакого хода вещей и положения дел не знали и при слухах о воле пытались бы их узнать, а вас бы за это сажали в кутузку и посекали! И вдруг воля, о которой вы не смели и заикнуться, вам с неба упала! Хорошо, только воля вышла разумеется не такая, о какой человек, не знающий положения вещей и разных затруднений, мог мечтать. Что же? Разве они не вправе ожидать, что если эта воля оказалась неудовлетворительной и испорчена злыми людьми, то с неба может упасть другая, гораздо лучшая, полная воля? Нет, уж вы лучше в самом деле по закону! — прибавил Еремеев: — и для вас, и для них лучше будет. А то они о троянской-то войне не слыхали, а «дары приносящих» остерегаются. Ну, а после, для душеспасения, дарите, что хотите.

— Да принуждения-то не хотелось бы! — говорил Камышлинцев, еще не отвыкший, как русский человек, поблагодушествовать, сделать все по душе. Однако, подумав и видя, что толки бесполезны, он, слушая опытного приятеля, потребовал обязательного выкупа.

Камышлинцев более месяца прожил в деревне и, раз в нее заехав на весну, не мог из неё выехать до окончания весны, не подвергаясь риску выкупаться в реке или овраге. И вот начали входить в берега реки, стали осушаться дороги, осадное положение, в котором весна держит всех наших деревенских жителей, мало-помалу снималось. Камышлинцев отдохнул, поохотился, освежился. Его опять потянуло к делу. Но прежде нежели уехать из деревни, ему хотелось повидаться с стариком Васильем Сергеевичем Мытищевым. Камышлинцев слышал, что он очень болен.

Мытищев жил без брата в своем отдельном имении, которое отделялось рекой от имения Камышлинцева. Узнав, что на ней установилась переправа, Камышлинцев собрался и взял с собой Благомыслова.

— Я вас познакомлю с нигилистом, — сказал он Благомыслову (тогда это название начало входить в употребление), — только нигилистом прошлого столетия: ему теперь 79 лет.

Они застали старика действительно в очень плохом положении: у него образовалась водянка в груди. В покойном вольтеровском кресле сидел он в своем кабинете, протянув ноги в бархатных полусапожках на низенькую и мягкую скамейку. Все в доме носило характер старинного барского житья, вместе, с привычками человека, свободного от предрассудков. Большой, почти пустой дом с старинной угловатой мебелью, столиками, с шашечницей из мозаики, такими же мраморными, невесть для чего стоящими на столе и камине обелисками, английские четырёхугольные столовые часы в углах, украшенные резьбой из бронзы и шишечками на футлярах, бьющие чисто и звонко все четверти, и одни сверх того выбивающие курантами «God Save the King», большей частью старая прислуга, незапуганная, свободная и даже фамильярная — и в кабинете старик-хозяин, окруженный книгами и новейшей журналистикой, следящий за всем ходом вещей и потухающими глазами скептика взирающий сквозь свои высокие черепаховые очки на все молодые мечтания и надежды.

Камышлинцев нашел в Василье Сергеевиче печальную перемену: грудь и живот у него вздулись, лицо отекло, говорил он прерывисто и задыхаясь, потухающие глаза смотрели из-под нависших седых бровей безотрадно, но с презрительной и неуступчивой непреклонностью. Узнав Камышлинцева, старик видимо оправился и обрадовался.

— А! спасибо, спасибо, что заехали, рад на последах поболтать с вами, — говорил он, пожимая руку.

— Давно хотелось, раньше бы приехал, да сами знаете, река не пускала, — сказал Камышлинцев. Он представил Благомыслова.

— Привез к вам молодого человека, который мне сопутствует и помогает, — сказал он.

— А, слышал про вас, — сказал Мытищев, — это вас называют нигилистами? — спросил он, поднимая голову и бесцеремонно осматривая Благомыслова через свой с большими стеклами pince-nez.

Благомыслову этот осмотр не понравился.

— Нас! — отвечал он пасмурно, хотя, по правде сказать, Мытищев, как барин, смущал его несколько.

— Да вы не сердитесь, — сказал Мытищев, — что я вас так осматриваю, нам нужно посмотреть хорошенько друг на друга: вы входящий, я выходящий…. Ну, а вы что, трудящийся гуманист? — спросил он Камышлинцева.

— Да живу, как живется, — отвечал тот, — а вы как?

— Видите! — с горькой усмешкой сказал старик, — к чертям на жаркое скоро отправлюсь.

— Э, полноте! — возразил Камышлинцев. — Да и давно ли вы в чертей-то начали верить? — прибавил он, чтобы отвлечь его.

— Ну к червям в сыром виде: что же это, лучше что ли? — спросил он сердито.

— Нет, тоже непривлекательно! — заметил Камышлинцев. — Но надеюсь, что не скоро еще дойдет до того.

— Чего не скоро! душит уже, — сказал он, указывая на грудь. — Лежа спать не могу, скоро и совсем задушит.

Он остановился.

— Да и печали-то мало, — передохнув, продолжал он: — ведь из любопытства только живешь. Ну, на последах занимательную штуку пришлось видеть, а новой не скоро дождешься, так хоть и домой! Скверно только, что там-то ничего не ждешь.

Утешать было нечем, и они тяжело замолчали.

— С вам, я слышал, сын приехал? — сказал Камышлинцев, знавший очень хорошо, что действительно несколько дней назад к старику приехал из полка его единственный сын.

— Да, — сказал он, — выписал его: пусть теперь хозяйничает!.. Мои на выкуп пошли.

— Как это вы их уговорили? — спросил Камышлинцев, — я и своим предлагал, да нейдут: потребовал обязательного.

— Призвал стариков да обругал, — сказал Мытищев. — Дополнительный-то платеж я им простил разумеется. Смотрите, говорю, мне жить не долго. Чтоб после хуже не было! Ну, они поняли и поторопились.

Мытищев, кажется, находил болезненное удовольствие беспрестанно упоминать о своей близкой смерти. А может быть он ждал, — как знать! не уверят ли его, что еще опасность не так близка. Сердито насмешливым тоном он сделал несколько вопросов Благомыслову. Умирающий скептик смотрел на молодого с беспощадным юмором знания и безнадежности.

— Вы вот от общины много надеетесь, — сказал он, — а знаете, чем она держится?

— Практическим смыслом народа, — сказал Благомыслов.

Мытищев усмехнулся.

— Скажите своим-то учителям, что на лошадином хвосте она держится! Мужик еще не придумал, как ему без неё на пару скотину пасти.

Благомыслову совестно было сознаться, что он сам не раз слышал от крестьян тоже самое.

— И за что вас нигилистами считают! — раздражительно говорил Мытищев: — такие же идеалисты, как и другие! Мы смолоду верили в болтовню Руссо. У вас свои пророки, только пожиже.

— Наша задача определительнее, — сказал Благомыслов: — защита бедняка и труженика.

— Мечты, вздор! — проворчал старик: — так вы их и защитите утопиями-то своими! Подождите, вот как и вас так же душить будет, как меня теперь, тогда будете нигилистом.

В это время вошел высокий, здоровый и, можно бы сказать, красивый молодой человек, если б в выражении его лица не было чего-то пошловатого.

— Вот это не нигилист, — сказал Мытищев, кивнув на вошедшего: — сын мой.

И старик посмотрел на сына с какой-то странно ласковой злобой и насмешкой. В этом взгляде было то невольное, завистливое презрение, которое хилый больной питает ко всякому здоровяку, презрение развитого ума в животной натуре и вместе снисходительная любовь отца в сыну.

— За Матрешками бегал? — спросил старик.

— Нет, — добродушно улыбаясь, сказал сын: — вороного объезжал. Чего! у кучеров совсем отбился. Да и мне все руки оборвал, — продолжал он и в подтверждение слов показал здоровенные руки, исполосованные багровыми рубцами.

— Однако же таки сломал его. Шелковый воротился! — с торжеством заключил он.

Старик посмотрел на него с состраданием.

— Устал я, — сказал он, — говорить трудно. Покажи оранжерею, — сказал он сыну, кивнув ему на Благомыслова.

Камышлинцев тоже хотел идти, но старик кивнул ему головой, чтобы он остался.

— Наследники! — сказал он вслед уходящим. — Мой-то лучше! хоть счастливее нас проживет.

— Молодые силы ломятся! — сказал Камышлинцев, защищая Благомыслова: — жить, делать хотят, а дела-то нет, да еще бедность одолевает: в том и беда!

Мытищев посмотрел на него и не сказал ни слова.

— Ну, рассказывайте, что Ольга? — спросил он.

Камышлинцев рассказал ему, что знал, и не мог утаить о своем разногласии во взглядах и происшедшем от этого охлаждении.

— Разошлись? — спросил старик.

Камышлинцев молча наклонил голову.

— Пошалили! — сказал он.

Камышлинцев объяснил ему свой взгляд на подобные отношения, но старик не возражал, а только насмешливо улыбался.

Камышлинцев рассказал ему еще о столкновении с дворянством, о новом губернаторе, но видя, что утомляет старика, собрался ехать, и подумал, что надо бы дать знать Ивану Сергеичу о положении брата. Чтобы приготовить старика к этому, он сказал: — Иван Сергеич, может быть, скоро приедет: хотел побывать по спаде вод.

— Это хорошо, — отвечал старик, — я хотел послать за ним, когда плохо будет.

«Пора!» подумал Камышлинцев, и стал прощаться.

— Ну, до свидания! — сказал он.

— Прощай! — ответил старик (он ему никогда не говорил прежде «ты»). Живи, да не заботься много: не стоит! — Он пожал ему руку и печально посмотрел на него.

— Ну, мы еще не раз, надеюсь, увидимся и поспорим, — сказал Камышлинцев.

— У червей в брюхе! — угрюмо сказал старик. — Скоро уезжаешь?

— На днях, но заверну еще к вам.

Кажется, поняв, что он обманывает его, старик кивнул ему головой и сердито отвернулся, а Камышлинцев вышел с грустным чувством.

На дворе он встретил молодого Мытищева и сказал ему, что надо бы послать за дядей.

— Хотел спросить старика, да рассердится. Сам все про смерть говорит, а когда спросишь его, как он думает распорядиться тем или другим, — злится. «Что, говорят, хоронить меня, что ли, спешишь?» Не нравятся видно умирать-то! — равнодушно заметил он.

Камышлинцев заметил, что можно приезду дяди дать вид случайности, и посоветовал сейчас же послать нарочного. Он сам написал несколько строк Ивану Сергеичу, и нарочный уехал. Уехал и Камышлинцев с Благомысловым.

Дня через два Иван Сергеич, печальный и огорченный, сидел перед братом. Старик был слаб и делал только короткие ответы и вопросы.

— Что Ольга? — спросил он.

— Она очень встревожена, и поручила тебе много кланяться. Очень жалела, что сама не может приехать.

— Не то! — сердито прервал старик. — С тобой как?

Иван Сергеич печально улыбнулся.

— Очень хороша! — сказал он. — Скоро родит мне Камышлинцева, а там, кажется, графы уже пойдут! (он, кажется, заметил происшедший разрыв). — Весьма приятно оставлять после себя чужих детей.

— Вздор! не все ли равно! ну я своего оставляю: приятно?

— Моя драма кончается мещанской комедией с обманутым мужем! — с горькой усмешкой продолжал Иван Мытищев, умышленно не отвечая на замечание брата.

— Все фарс! все мы обмануты! — угрюмо сказал старик.

Эти слова Василия Мытищева напомнили религиозному брату о предмете, которого он боялся коснуться, хотя он составлял его самое горячее желание, и, ехавши к брату, он только и думал о том. Он решился приступить к нему.

— Послушай, брат, — сказал он, — ты знаешь мои мысли…. на этот счет. Теперь спорить об этом не время. Положим, ты сомневаешься, не веришь, но ошибки сродны людям! Неужели тебе не приходит никогда на мысль «а если?» Еще не поздно: примирись! Для меня! — сказал, умоляя, Иван и взял старика за руку.

Но он сердито вырвал ее.

— Оставь! я не сомневаюсь! — хрипло сказал он, сверкнув глазами. — На болезнь надеешься? Голова еще цела! — Он замолчал и стал тяжело и коротко дышать. Волнение душило его.

Иван Мытищев печально опустил голову. Слезы бежали по его лицу.

Старик закрыл глаза и долго не мог успокоиться. Наконец его короткое дыхание стало ровнее и он открыл глаза.

Иван ничего не заговаривал.

— Александра! — сказал старик. — Сын сейчас же явился; он кивнул ему на стул, и тот сел.

— Деньги, по тысяче старикам! — начал отрывисто Василий, разумея под стариками ключницу и слугу, которые ходили за ним. — Гроб из простых досок. Покрыть — этим! — он указал на одеяло, которым одеты были его ноги. Он помолчал.

— Да не читать! — сказал он сердито, как бы вспомнив что-то. — А там, как хотите!.. После смерти не зачем тянуться жить…

Он опять закрыл глаза и замолчал.

— Сжечь бы! — тихо проговорил он, не открывая глаз.

Иван Сергеич не понял, и, думая, что брат начинает бредить, переглянулся значительно с племянником.

Тот пожал плечами, как бы говоря: «не понимаю, или завирается!»

— Что сжечь? — спросил Иван Сергеич?

Василий открыл глаза.

— Это сжечь! — громко и сердито сказал он, и пальцем ткнул в свое тело.

Вдруг он повернул голову к сыну, посмотрел на него как бы с надеждой.

— А? — сказал он, как бы спрашивая его согласия.

— Да, это хорошо! — сказал сын, вероятно, чтобы успокоить старика. Он не раз слышал от него и прежде желание быть сожженным. Но старик понял его, кажется, иначе. Он с ласковой усмешкой взглянул на него. Казалось, ему в первый раз пришла мысль, что сын его может быть на что-нибудь пригоден и если что захочет, то над препятствиями не задумается.

Иван Сергеич ничего не отвечал. Он был глубоко возмущен и опечален.

Старик был утомлен и задремал. Было уже поздно. Иван Мытищев тихо вышел, велел себе сделать в соседней комнате постель и, в ожидании её, тихо беседовал с старой ключницей и старым слугой, расспрашивая их про болезнь брата. Он не выдержал, чтобы опять не заговорить о предмете, его более всего заботившем.

— Пробовал поговорить о причастии: и слышать не хочет, — сказал он грустно.

Ключница отчаянно махнула рукой.

— И не говорите! — сказала она, — уж я давно пробовала, так куда тебе! Ведь всем бы человек: ведь ворчал только, а сердце доброе! золотой человек! ну, а грех этот, грех… — она не договорила и заплакала.

— Тверды в этом очень! — сказал положительно старик-слуга.

— Не послать ли завтра за отцом Никандром? — сказал Мытищев, желая во что бы то ни стало, хоть обманом примирить брата с церковью. — Скажем ему сначала, что он просто проведать его зашел.

— Вряд ли! — сказала печально ключница. — Разве попробовать, может Господь вразумит?

— Нет, оставьте, сударь! — сказал слуга. — Огорчатся они! Что же, если у них вера такая была?

Но сомнения их были нечаянно разрешены. Вошел Александр Мытищев, несколько встревоженный, и сказал: «отец умер!» Все встревожились, вошли в комнату и уверились в печальной истине. Всклокоченная голова старика была опущена, и он был мертв: вода задушила его.

На другой день все было сделано, как завещал старик. Гроб сколочен из простых досок, покровом служило простое одеяло. Иван Мытищев хотел было сделать все «как следует», но сын равнодушно, но настойчиво замечал: «ведь отец так велел», и сделал, как было завещано. Иван Сергеич удовольствовался тем, что решил на свои деньги купить парчи на ризы, и успокоил этим приходского священника. Сын воспротивился и тому, чтобы над покойником читали Псалтырь.

— Нельзя же этого; этого требует закон церкви! — сказал дядя.

— Ведь над крестьянами же редко читают? — заметил сын. И когда дядя начал настаивать, он остановил его неожиданным возражением:

— Ну, а как отец-то слышит еще? — заметил он.

Несколько мистический дядя был смущен этим замечанием.

— Ну, я сам буду читать в соседней комнате! — сказал он.

— Там как хотите, — сказал он, — хоть и дьячков призовите.

Так и было сделано. В комнате, соседней с залой, в которой стоял покойник, сам Иван Мытищев перед образом читал Псалтырь, но он уставал, и по предложению племянника его сменили дьячки.

Все шло обычным порядком, но накануне похорон случилось странное происшествие.

Был дождь. Крестьяне толпой приходили прощаться с старым барином. Их не удивляла необыкновенно простая обстановка похорон, они давно привыкли в странностям своего «старика» и думали, как его старый слуга: «что ж, если он такой веры: может но своим книгам дошел!» Вообще русского человека, видавшего скопцов, бегунов, прыгунов и разные нелепейшие толки, эксцентричностями в деле религии не удивишь.

Прощались они с своим барином, тихо проходя по соломе, обильно настланной на старый паркет, чтобы не загрязнить его. Свечи горели вокруг дощатого гроба; под своим одеялом лежал старик с всклокоченными волосами. Густые седые брови нависли сердито, как будто он и в гробе готов был ворчать. Но умное лицо отекло и было бесстрастно и бессмысленно. В боковую комнату дверь была полуоткрыта, и там слышалось мерное жужжание чтеца, изредка вытягивающего какое-нибудь неразобранное дремлющими глазами слово.

Вдруг ночью крик «пожар» огласил дом. Когда люди, большей частью не ложившиеся и кое-где прикурнувшие, сбежались, зала, где стоял покойник, была в огне. Дым и пламя от горевшей соломы были так велики, что в комнату нельзя было и войти. Полагали, что одна из свечей, горящих у гроба, упала и зажгла солому.

Однако большего несчастья не последовало. Дождь, сбежавшийся народ, исправные пожарные инструменты не дали распространиться огню. Молодой помещик оказался молодцом и действовал ловко. Он вообще был человек наружного порядка и механической исправности. Инструменты, в беспорядке стоявшие в сарае, вскоре по приезде, как только попались ему на глаза, были исправлены, и он им, в великому удовольствию дворни и мальчишек, сделал смотр. Во время пожара он тотчас велел затворить двери и окна горящей комнаты и, заперев в ней дым, действовал только на стены… Тем не менее, вся часть дома, угол которого составляла зала, прогорела и была испорчена, особенно сильно горел сухой паркет: полы прогорели насквозь, и когда огонь был потушен, между обгоревшими балками нашли обугленные кости старика.

Таким образом, случайно или нет, но исполнилось желание старика, и тело его не досталось червям, к которым он чувствовал такое отвращение; впрочем, кости его были собраны и в новом гробу прилично отпеты и схоронены.

Молодой хозяин не был огорчен пожаром: — Эдак лучше еще! — говорил он про дом, — а то велик больно был сарай-то: не по нынешним порядкам!

Иван Сергеич пытливо и подозрительно посматривал на племянника и наедине спросил:

— А от чего произошел пожар, Александр?

— От огня вероятно! — наивно отвечал, несколько грустный, но спокойный племянник.

Иван Сергеич не продолжал расспросов; похоронив брата, он уехал, а молодой помещик вступил в свои права, и непрерывно работающая машина природы, поглотив одну ничтожную мошку, продолжала свой бесстрастный ход вечной жизни и вечной смерти.

II править

Когда Иван Сергеич Мытищев дал знать Камышлинцеву о смерти брата, посланный не застал его уже в имении. Возвратясь от больного старика, Камышлинцев собрался в город, но он заехал проститься и переговорить о своем хозяйстве с Еремеевым.

— Как вы поедете? — спросил Еремеев: — в горах, говорят, дожди были, с Юнгуша паром сорвало, а вам придется два раза переезжать его.

Камышлинцев был в нерешимости.

— Разве ехать в объезд, на Темрюково? — сказал он; — да туда надо ехать на своих: лошадей там не сыщешь теперь.

— Ну так что ж?.. А кстати и мне нужно бы в ту сторону, в лесную дачу, — заметил Еремеев.

— Ну, так вот и поедемте вместе! — сказал Камышлинцев.

— И отлично! — заметил Еремеев.

Так и было решено. Рано утром Еремеев заехал за Камышлинцевым и они отправились.

Часу в 9-м приехали они на первый привал. Это была большая и зажиточная деревня ведомства государственных имуществ. У Еремеева по всей дороге были знакомые.

— Есть у меня я здесь один мужик знакомый, — сказал Еремеев, — да тараканов у него много, и к тому же раскольник: табаку не любит! так мы на станцию; смотрительша — баба знатная!

И они подъехали к трехоконному домику, на выезде, с садиком перед окнами и классическим пестрым столбом, на котором сохранилось еще старинное название верст «вдов до Москвы» столько-то.

Это была маленькая станция на уездном тракте, всего с двумя парами лошадей. Старый смотритель, большой пьяница и мистик, был переведен сюда за совершенной непригодностью на большом тракте. Но жена его, здоровая и хлопотливая баба, была женщина бойкая: она и станцией заведовала, и хозяйство у неё шло споро.

Наших приезжих прежде всего озадачила надпись над дверью. На косяке было надписано мелом: «рабов Божиих Никанора и Степаниды дома нет».

— Куда это рабы божии Никанор и Степанида отправились? — спросил Камышлинцев.

— А вот мы узнаем, — отвечал Еремеев.

Они вошли в большую комнату с известной обстановкой: обитые кожей стулья, десятки почтовых предписаний в рамках по стенам, часы в футляре, вечно врущие, и прикованная в стене, как Прометей, тетрадка для записки жалоб. В комнате не было признака жизни, но над дверью опять красовалась надпись: «рабов Божиих Никанора и Степаниды дома нет».

— Эй, раб Божий, Никанор, дома, что ли? — закричал Еремеев.

— Дома! — отвечал заспанный голос; затем кто-то завозился, встал с кровати, и вскоре явилась заспанная, растрепанная и мрачная фигура в форменном сюртуке, на котором оставалось всего две светлые пуговицы.

— А, это вы, Илья Игнатьич! — сказал он фамильярно, но, увидев Камышлинцева, несколько воздержался.

— Я! А раба Божия Степанида — тоже дома? — спросил Еремеев.

— Дома, в огороде что-то копается, — отвечал смотритель.

— Для чего же это ты везде сделал надпись, что вас дома нет? (Надписи потом оказались не только над дверями, но и над окнами.)

Смотритель сначала не сообразил.

— А, это-то? — сказал он, догадавшись, — это от неё.

— От кого от неё? спросил Камышлинцев.

— Известно, от кого! от неё

— Да от лихорадки, что ли? — спросил Еремеев.

— А то от кого же? назвать что ли ее, чтобы привязалась? Это ведь вы не верите ни во что! — сказал он с сердитым упреком.

Показалась и раба Божия Степанида, маленькая, толстенькая и проворная баба. Она поздоровалась, затараторила, мигом поставила самовар, собрала прибор и пошла готовить яичницу, успевая из кухни переговаривать с гостями.

— Кто это на вас жалобу настрочил? — спросил Камышлинцев, заглянув от нечего делать в Прометея и прочитав в нём жалобу какого-то подпоручика, который на двух страницах расписывал, как смотритель не давал ему лошадей и бранился с ним.

— Да вот какой-то молокосос написал, давай, говорит, лошадей; а перед этим управляющий пятерик взял. Мой-то убогий толкует, толкует с ним, да еще и язык-то у него плохо шевелится, а тот, так и налетает, так и налетает. Досадно мне стало. Я ему говорю: да что вы на него нападаете? Каких вам лошадей, коль управляющий взял? «Да нет, говорит, ему тройка прописана». — Ну, а уехал на пятерке… «Мне, говорит, до этого дела нет, да с тобой я и говорить не хочу, ты не смотритель!» — Да ведь, я говорю, он мне муж, чего же вы на него нападаете? где ему с вами сговорить? А он опять свое: — «не твое, говорит, дело!» — А я ему опять: да как же не мое, коль он мой законный муж? Спорили, спорили, чай целый час, и он как рак покраснел. Даже у меня в горле пересохло, надоело мне, плюнула я, — ну, говорю, барин, здоровая у тебя глотка! да и велела запасных ему дать. А он возьми, подлец, да и настрочи.

— Самое подлое житье!. — заговорил из-за перегородки смотритель. — Лошадей мало, проезжающие бранятся, а народ кругом — один грех!..

— Какой грех с народом? — спросил Еремеев, входя к нему за перегородку. Камышлинцев тоже заглянул и, увидев оригинальность обстановки, тоже вошел.

Это была обыкновенная маленькая комната с сундуком, столом, грязной кроватью и несколькими образами, перед которыми висел вырезанный из дерева голубь с распущенными крыльями и пасхальное яйцо в длинной сетке, вырезанной из бумаги. Но особенность комнаты составляли стены её. Кроме прибитых гвоздочками лубочных картин, изображающих большею частью чудеса или беседы святых людей в грешными, где вопросы, и ответы излетали из уст печатными буквами, все свободные места стен были исписаны углем и мелом, и очевидно исполняли должность памятной книжки. Записывались тут сны, видения, замечания и прочее, и видно было, что во всем доискивался таинственный смысл. Так в одном месте были нарисованы какие-то круги и столбы, а внизу надпись: «небесное знамение февраля 3-го дня 1857 года», и потом прибавлено: «слышно, был в Царьграде пожар». Но большей частью записывались сны, так например: «7-е июня. Видел голубицу; несет во рту яко бы златый горшок. И вопроша ее: „что несешь?“ и отвеща: „сметану“. Спросил „кому?“ но разбужен разгоном». — «Губернский почтмейстер получил орден Святые Анны 3-й степени». Или: «на утрие читал в псалме: „наступиши на василиска и змия“. Вечером идя в баню наступил на ужа, но укушен оным не был».

— Ну говори про народ-то! — сказал Еремеев.

— А народ-то беда! кроме того, что раскольник, да еще и с ними знается.

— Да с кем, с ними? — спросил Еремеев.

— Ну, все вам назови! хорошо разве по имени-то их называть? и вспоминать-то грех! тьфу! — он отплюнулся.

— Что ж они делают? — спросил Еремеев.

— А вот-что! этто выхожу на свету, на крыльцо: почту проводил. Стою и смотрю на младый месяц; а старуха одна — ведьма такая тут у нас есть — вышла на улицу, да рюриков и пускает.

— Кого? — спросил Камышлинцев.

— Рюриков! — повторил смотритель.

— Это что еще за зверь? — спросил Еремеев.

Смотритель посмотрел на него с недовольной миной.

— Тебе бы только зубаскалить, — отвечал он укоризненно.

— Да нет же, говорят тебе, не знаю. Птицы, что ли, это?

Старик встал, медленно надел сюртук и, ни слова не сказав, ушел. Так они и не могли допытаться, что это были за новые рюрики.

В комнате было душно и пахло чем-то затхлым, а на дворе теплое и весеннее утро было ясно.

— Знаете, что, — сказал Камышлинцев, — устроим-ка чай на воздухе?

— И отлично, — ответил Еремеев. — Раба Божия Степанида, давай нам самовар на крыльцо, скомандовал он.

— Хорошо, голубчик, хорошо, — отвечала она, и немедленно командировала ямщиков переносить, что нужно.

Проезжающие наши устроились у крыльца, в ожидании чая, и вскоре около них начал собираться народ. Сначала подошел невысокий коренастый мужик.

— Еще здравствуйте! — сказал он, подходя и снимая шапку. — Гораздо ли живешь, Илья Игнатьич? — продолжал он, подавая Еремееву руку. — Что нынче спесив стал — не заехал?

— Да не один вот еду, с гостями! — отвечал тот.

— А кто они будут? — сказал старик, указывая на Камышлинцева.

Еремеев назвал соседа помещика и его товарища.

— Нешто! — подтвердительно сказал старик: — ну что ж, всем бы местечко было, — прибавил он.

— Да курят они больно, так, пожалуй, тебе бы не понравилось, — заметил Еремеев.

— Э, ничего! нынче уж и наши парни этой дрянью заниматься стали.

Он подсел б ним и начались разговоры про житье.

— Ну, а что, про нас не слышно, когда освободят? — спросил старик.

— Да вас от кого же освободить-то, кто у вас помещик? — спросил Камышлинцев.

— У нас-то? и-и, пропасть! у твоих-то крестьян, какой ни на есть ты, да один был, тебя и знали, а у нас управляющий этот, да окружной, да помощник, да волостной, да писарь, да левизоры разные, и… и… и… не сочтешь! Опять же угодья, оброчные статьи! ты помещик, ты знаешь в них толк; а он из Питера или отколе там приехал — не знает, что такое и сабаном называется, чего он знает в земле? Этто отдали мельницу с потным лужков задаром!

— Разве упустил? ведь ты давно о ней думал, — сказал Еремеев.

— Да как ее укараулить, — сердито сказал старик; — разве мы газеты читаем? Сделали в губернии торги, ну, раз мы проведали, приехали, проторились, а торги отложили. Проходит время, слышим, другие были и отдали мельницу мещанину городскому за 30 рублей! А мельница и лужок, я тебе скажу… — и он начал расписывать выгоду их и прелести. Видно было, что это его задело за живое, и он начал перебирать все за бесценок отданные статьи.

Шел другой крестьянин, стал присматриваться к проезжим и, увидав Еремеева, подошел к нему, и приподняв шапку сказал:

— Илье Игнатьичу — наше!

— А, Беспалый, здравствуй. — Действительно у мужика не доставало а одной руке двух порубленных пальцев, кто говорит — от неосторожности, а кто — от рекрутчины. — Ты как здесь?..

— Да вот, кормлюсь! ездил в горы дегтику закупить.

И этот подошел; опять пошли расспросы.

Крестьянин был удельный.

— Ну, что у вас? — спросил Еремеев, — как?

— Ничего, — отвечал мужик: — управляющий прежний, Петр Степанович (но фамилии ни одного он не знал), больно садом донимал, разводи ему сад возле каждого двора, а на что мужику сад и когда им заниматься? Ну, а нынешний толковитее будет, про сады ничего, мы их и порешили. Зато запашкой больно донимает. И не приведи Бог, как дрожит над ней, хуже помещика дрожит!

— Ну, а нового что? — спрашивал Еремеев.

— Нового ничего, слава Богу. А вот в Андреховой так была секуция.

— За что? кто делал? — спросили Камышлинцев и Еремеев.

— Проезжал их этто в Темрюково целый синклит, — говорил крестьянин, — да узнали, что туда еще команда не пришла, так Андреховой занялись. Слышали, чай, про Андрехову?

Камышлинцеву действительно известно было это дело. Оброчные крестьяне, недовольные наделом, не пахали его. Они своевременно вносили оброк, нанимали у соседей землю, но до своего надела не дотрагивались.

— Ну, что же? — спросил Камышлинцев.

— А такую комедию там разыграли — беда! Это сначала доказывать им начал, убеждать — они свое. «Мы, говорят, от оброка не отказываемся, а земли не возьмем». Он опять им, а они свое… Видит — не сговорить; кто более супротив его говорил, «это говорит, зачинщик, взять его!» — Они и говорить перестали. Ну, человек пять посекли. «Ты, говорит исправнику, не умеешь их заставить пахать! Завтра, говорит, всем с сохами выехать, кто не выедет — высечь». — Исправнику говорит: «Смотри!» — Ну тот: «Слушаю!» — А ты слушай, — сказал крестьянин, ухмыляясь: — поутру ни одного не собралось. Одначе начал исправник с становыми да с сотниками бегать по дворам, сгонял, сгонял, собрались! Вышел сам. «А, собрались, говорит. Едем в поле!..» — Поехали, а за ними точно антилерия… Приехали. Увидал поле, «ваше?» говорит. — Наше, ваше сиятельство! — «Паши!» — Шепчутся наши крестьяне. — «Чего, говорит, еще? паши», говорит. — Только староста молвит: «Осмелюсь доложить, тут, говорит, яровище было». — А он и не знает, что за яровище. «Чего же, говорит, вам надо?» — Ржанище надо. — «Ну, веди на ржанище». — Приехали. — А ты слушай! — вновь прибавил рассказчик, хотя все и без того слушали. — Ну, опять: «паши!» — Да у нас, говорят, поле не делено! — Не вытерпел, выругал их. «Я, говорит, разделю! Становись первый на первую десятину, второй на вторую; полиция, разведи!» — Полиция развела. Крестьяне смеются. Потеха! «Вот-то, говорят, разделил, и по тяглам, и по дворам». — Ну, развели; он ко всем полицию приставил, а сам подошел к первому, говорит: «паши!» — Земля, говорит, жестка, ваше сиятельство, соха не возьмет, надо сабоном. — «Врешь, говорит, паши!» — Тот упер в землю, рванул, лемех пополам! Он ко второму: «паши!» — Тот говорит: нельзя, соха не берет. — «Врешь, говорит», — да не выдержал, сам-то его в шею-то пихает; тот как пустил соху-то поверх земли, да рысью, да рысью!.. Бился он, бился, и плюнул. Обещал обжорную команду поставить и держать — покелева пахать не станут.

В продолжение этого разговора, время от времени издали начал долетать до разговаривающих звон колокольчика; мало-помалу он стал слышнее, и вдруг звякнул громко вблизи, и в тоже время тройка лошадей и тарантас показались из-за угла станции, и остановились у крыльца, в нескольких шагах от собравшегося общества.

— Разгон какой-то пришел, — заметил старик раскольник.

Между тем из старого, дорожного тарантаса, кузов которого сзади более походил на арбуз, чем на коляску, вышла сначала небольшая полненькая женщина, в тех неописанных одеждах, в которых ездят по дорогам засидевшиеся в деревнях небогатые провинциалки барыни, а за ней выпрыгнула молоденькая, высокая девушка, с башлыком на голове. Приехавшие хотели войти уже в дом, когда молоденькая оглянулась на сидевших и вдруг три голоса вскрикнули: «Анна Ивановна!»

— Ба, знакомые все лица! — сказала она, подходя к группе, — и пошли здорованья и расспросы.

— Откуда вы! — спросила она.

Еремеев и Камышлинцев ответили.

— А вы как сюда попали! — спросила она Благомыслова.

— С хозяином, — отвечал он.

— А я с теткой в город еду, — сказала она, отвечая на вопросы. — Мы с Дарьей Степановной, с неделю, как приехали, прямо в свою деревню. Теперь спешу устраиваться. С первым пароходом товар свой жду.

При слове товар она невольно улыбнулась.

— К вам письма есть от ваших знакомых, — сказала она Камышлинцеву, — только они у меня спрятаны далеко. Я вам очень благодарна за рекомендацию: она мне много была полезна.

— Ну и отлично. Так мы вместе пустимся! — сказал Еремеев. —Вы на своих!

— На своих.

— И отлично! а теперь подсаживайтесь к нам чай пить. Вы с Ариной Степановной! Где же она, невеста моя! — Еремеев в шутку называл так тетку Анюты, пятидесятилетнюю деву, от чего она всегда конфузилась.

— А вот я сейчас ее вытащу. Тетя! тетя! жених здесь! — кричала она, и отправилась в комнату.

Компания крестьян, видя, что не до них, начала откланиваться.

— Прощения просим! к нам напредки! не забывайте! — говорили они, удаляясь.

Через минуту вместе с Анютой вышла невысокая полненькая и румяная дева, лет под пятьдесят, с добродушным круглым лицом, вообще весьма похожая на брата своего Ивана Степановича. Она была в каком-то шерстяном на вате, узеньком, не то платье, не то капоте, завязанном в талии поясками из той же материи, сзади пришитыми; на шее у неё был платочек, а сверх всего еще большой пуховый платок, концы которого, перекрещенные на груди, были завязаны на спине, а на голове черный шелковый на вате капор.

— Невеста, так-то вы спешите к жениху! — говорил Еремеев. Он взял её руку и сделал вид, что хочет обнять.

— Полно! полно! бесстыдник! хоть бы чужих людей посовестился! — сказала она, покраснев.

— Какие чужие?.. все свои! — сказал Еремеев. — Разве Дмитрия-то Петровича не знаете?

— Имела удовольствие встречать их, но очень давно! — говорила она, церемонно раскланиваясь с ним.

— Да, может, лет тридцать назад, когда он был у кормилицы? — заметил Еремеев. — Садитесь-ка, — сказал он, отодвигаясь на скамейке, — Ну, куда вы поднялись от своего гнезда?

— Ох, не говорите, Илья Игнатьич, — начала она, усаживаясь. — Да вот проказница!.. слышали, чай, что магазин вздумала открывать? в торговлю пускаемся, — сказала она с насмешливым неудовольствием.

— Тетя, — строго заметила Анюта, — а условие — не сердиться?

— Ну, прекрасно, — сказал Еремеев, — она магазин открывает, а вы-то зачем туда? продавать, что ли, будете, или на выставку?

— Ах, батюшки! — заговорила тетка, вспыхнув и действительно начиная сердиться, что всегда доставляло особенное удовольствие и чего имел талант добиваться Еремеев, — что ж ее, одну, что ли отпустить?

— Резон! а кто ж у вас за кем будет присматривать? — приставал Еремеев.

— Я думаю, кто постарше! у добрых людей так водилось в старину, — отвечала старая девица.

— Не вижу никакой цели, — продолжал Еремеев.

Старуха, кажется, боялась, чтобы Камышлинцев не принял всего этого за чистую монету и не заподозрил ее в легкости поведения. Она совершенно сконфузилась и готова была заплакать.

— Что это, Илья Игнатьич, вы говорите! Что они могут подумать обо мне! — с глубоким укором говорила она.

— Подумаю, что вы очень добры и избаловали этого болтуна, — сказал Камышлинцев, чтоб ее успокоить, и тем доставил большое удовольствие Арине Степановне. В это время хозяйка принесла самовар.

— А яичницу-то? после что ли? — спросила она.

— Все давай, тетка, вместе, — командовал Еремеев, — все в один мешок пойдет! Барышня, нуте-ка принимайтесь, — говорил он Анюте и очистил ей место против самовара.

Анюта ловко принялась за дело, все стали весело завтракать и в разговоре не видали, как шло время, Когда завтрак кончился и тетка ушла побеседовать с своей знакомой — хозяйкой, Анюта таинственно рассказала петербургские новости. А рассказывать было что: это было памятное время брожения молодых сил. Известия заставили призадуматься Камышлинцева и произвели большое впечатление на Благомыслова. Только Еремеев, выслушав их, сказал многозначительно:

— Эге! — но, подумав, прибавил: — все вздор! все это только поверхность рябит.

Часа через три лошади были выкормлены и общество веселой гурьбой собралось вместе в дорогу. На проводы явился и мрачный мистик — смотритель.

— Ну, полно дуться-то, — сказал Еремеев, — выпьем-ка на прощанье.

Он налил из дорожной фляги стаканчик и подал смотрителю, тот молча выпил и несколько прояснился, но был, казалось, занят какой-то мыслью.

Они хотели уже садиться, как смотритель остановил их.

— Позвольте! — сказал он вдруг, как будто пробудившись. Все остановились. — Вот вы ученый народ; ну, а как вы полагаете, что теперь идет, — спросил он глубокомысленно: — года, или времена?

Слушатели были совершенно озадачены.

— Я полагаю, года! — сказал серьезно Еремеев.

Смотритель поглядел на него с сожалением. — Вы вот только смеяться умеете, — сказал он, — а ничего не знаете: года прошли, теперь идут времена.

— Отчего же времена? — спросил Камышлинцев.

— Да оттого же, — спокойно отвечал нелюбящий объяснений смотритель и замолчал.

— Полно тебе вздор-то молоть, чего ты господ-то держишь! — закричала на него жена. — Что вы слушаете его, господа! — обратясь в проезжающих, сказала она: — ведь его-то вздору не переслушать.

Смотритель посмотрел на жену, покачал с состраданием и презрением головою, задумчиво повернулся и ушел.

Общество весело расселось в свои экипажи и тронулось.

III править

В вечеру путники приехали в большое селение, принадлежащее уже к Темрюковским заводам. Заводские жители обыкновенно разделяются на два класса: один — весьма зажиточный, другой — уже бедный, чуть не до гола; первый составляют обыкновенно бывшие или настоящие заводские чиновники, т. е. бесчисленные конторщики, поверенные, или их потомки и пр., а также главные мастеровые; вторые — просто чернорабочие. Почти все они раскольники, а какой секты, и сами определить не сумеют, и кроме того, резво отличаются нравами и образом жизни от обыкновенных пахотников. Все одеваются гораздо лучше и щеголеватее, живут беспорядочнее и беззаботнее. У бедного крестьянина есть лошаденка, есть скотинка, он отказывает себе во всем, кроме грешного винца, но не смотря на бедность — он домовит; заводский бедняк гол, как сокол, а между тем у него копейка ребром; зажиточные же занимаются торговлей и образом жизни более подходят в мещанству, нежели в крестьянству.

У Еремеева и тут были знакомые. По его указанию, компания остановилась у большой просторной избы, с тесовыми воротами, вверху которых был врезан медный образов.

— Дома Евстигней? — опросил он.

Большая, в седых кудрях голова высунулась из окошка.

— Дома, Илья Игнатьич, дома, милости просим! — всмотрясь, сказала она, и вслед за тем тесовые ворота широко отворились.

— Будет ли место всем-то гостям? я с приятелями еду, — сказал Еремеев.

— Всем будет место, всем найдется, — отвечал старик, здороваясь с Еремеевым.

Действительно, всем было место. Хозяин ввел гостей в большую чистую избу с перегородкой, и приезжие расположились в ней.

— Вам самоварчик, что ли? — спросила хозяйка, худощавая высокая женщина, как бывают обыкновенно русские бабы лет за сорок.

— Да, самоварчик, матушка, — отвечала Арина Степановна.

Здесь предположено было ночевать.

Вскоре на столе начали появляться поднос, весь разрисованный малиновыми цветами за красном фоне, стаканы, чашки и чайник с разбитым, как водится, рыльцем и крышкой на веревочке. Хозяйка устанавливала все это с молитвой, перетирая серенькой тряпицей.

— Благодарствуй, матушка, мы и сами перемоем, да и посуда-то есть у нас, только мало для всех, — говорила любившая чистоплотность Арина Степановна.

— Ничего, матушка, тряпочка-то чистенькая, чистенькая тряпочка-то. Господи, Иисусе Христе! — говорила хозяйка, продолжая перетирать чашки своей серой тряпицей.

Вскоре высокая, здоровая и красивая девка поставила самовар на стол и начала помогать матери. Видно было бойкую, работящую, но грубоватую в обращении девку.

Все уселись за стол, и пошло единственное по нашим дорогам насыщение — чаепитие, к которому запасливая Арина Степановна выложила из плетеного пещура целый ворох сдобных булок и лепешечек.

— А что же мы хозяина-то не позвали? — сказал Еремеев и, высунувшись в окно, кликнул:

— Евстигней Кузьмич, иди китайского-то зелья пить.

— Благодарим покорно, — сказал хозяин, разговаривавший с сыном и еще с кем-то.

— Ну иди, чего тут церемониться! — сказал Еремеев.

Хозяин медленно приподнялся.

— Можно ли курить-то здесь? — спросил Камышлинцев.

— Можно. Это у него взъезжая изба, тут все можно, а он с семьей-то особенно живет, туда вот не любит пускать нашу братию, — заметил Еремеев.

Вскоре вошел хозяин. Это был среднего роста, коренастый и еще не старый мужик, с седой, курчавой, умной головой и крутым, суровым лбом, напоминавшими голову Юпитера олимпийского; за ним, держась за подол рубашки, вошли двое ребятишек, один лет четырех, другой двух, оба беловолосые и курчавые.

— Садись, хозяин, садись, — говорила приветливо Арина Степановна, подавая ему чашку и сахар. — Это внучки твои? — спросила она, заводя по обычаю домовитых и ничего не читающих старосветских помещиц и купчих разговор про семью и родство.

— Нешто, матушка, внучки мои, — говорил хозяин, приняв чашку и усаживаясь. — Внучки, — повторил он, ласково улыбаясь и приглаживая рукой волосы ребятишкам. — Юпитеровское чело хозяина разгладилось, и все его лицо приняло расплывшееся выражение благодушествующего русского человека.

— А велика семья-то у тебя? — продолжала разговаривать Арина Степановна.

— Сын женатый да две дочери, одна-то замужняя, а другая-то в девках.

— Это сыновние? — спрашивала она про детей.

— Нет, дочуркины, дочурка натаскала, — отвечал хозяин, попивая чай с прикуской.

— Разве она у тебя живет, а не в мужниной семье? — продолжала любознательная на семейные отношения Арина Степановна.

— Нет — какой мужняя! это незамужней: вот эта девка натаскала, — ответил он спокойно добродушным тоном, указывая на дочь, которая принесла углей в самовар. — Она у меня молодец: все парней носит, — прибавил он, самодовольно поглядя на дочь.

Бедная Арина Степановна вся покраснела, как обожженная, и смолкла.

Дочь слышала предмет разговора; все, за исключением потупившейся Арины Степановны, с любопытством взглянули на нее, но у неё и бровь не шевельнулась. Сделала она свое дело, наложила углей и сурово и молча вышла.

Хозяин заметил смущение старой девы.

— Да вы, матушка, что думаете? это у нас ведь ничего! продолжал он успокоительно. — У нас заведенье такое: коль детей у девки нет, так ее пожалуй и замуж никто не возьмет, — сказал старик, — для того, что мужу надо жена плодящая, — а то что в ней, неплодящей?.. да пусть их и погуляют, пока на девичей-то воле, лучше: перебесятся, замужем лучше живут.

И хозяин, уверенный, что он вполне успокоил нравственное чувство Арины Степановны, спокойно продолжал пить чай.

— Однако ж, я думаю, ваш-то священник не очень одобряет это, — решилась заметить Арина Степановна несколько обиженно.

Как предмет разговора ни скандализировал ее, но она не могла не заявить своего протеста.

— Да какие у нас священники-то, матушка, — продолжал усмехнувшись старик. — Нет их у нас, священников-то. Ведь мы ваших-то не признаем, не подобает их, по нашей вере, чтить; а свой когда еще зайдет, да и то тайком.

— Так как же у вас, значит, и брака нет? — спросил Благомыслов.

— Нет, есть, как не быть браку. Только он у нас по родительскому благословению совершается.

— И прочно блюдется? разводов нет? — продолжал спрашивать Благомыслов, которого это видимо интересовало.

— Прочно… как не прочно! и никакого разводу нет, ибо сказано: «Господь соединяет, человек да не разлучает».

— Арина Степановна, вот, коль мы с вами оженимся, так родительским благословением, — сказал Еремеев.

— Полноте вздор-то городить, — отвечала недовольная Арина Степановна. Этот разговор, нечаянно самой же ею поднятый, сильно возмущал ее. Пускаться в спор с раскольником хозяином она не хотела, да может и боялась: он забросал бы ее текстами, в которых она была совсем не сильна, а слушать равнодушно она не могла. Поэтому, с женской хитростью, она начала заминать разговор, спрашивая, не хочет ли кто чаю, да заводя речь о том, что вода у них мягка, и где берут, и какая река и пр.

— Душно здесь, — заметила Анюта.

— В самом деле, пойдемте на завалинку курить. Арина Степановна, вы нам туда дадите по стаканчику? — спросил Еремеев.

Разумеется, отказа не было, все вышли; хозяин, перевернув чашку верх дном и положив на него обгрызки сахара, поблагодарил и вышел, ответив на предложение Арины Степановны «еще чашечку»: — много довольны, и без того шибко пот прошиб…

Тогда Арина Степановна попросила его прислать хозяйку и дочь.

Хозяйка явилась, а дочь нет, и Арина Степановна начала угощать ее, расспрашивая про хозяйство.

Был тихий, розовый вешний вечер, с влажным и пропитанным испарениями воздухом. Мягко рисовались в нём избы, клетушки, бродячий на улице люд и домашняя скотина. Молодой месяц бледным серпом стоял в чисто голубом небе. День и трудовая рабочая жизнь готовились заснуть вместе. Только молодежь, пользуясь весенним правом, бойко шныряла по улице и вдоль заборов, и собиралась где-то на конце в хоровод. Наши проезжающие уселись на завалине. Арина Степановна подала в окно чай; мужчины стали курить.

Через несколько времени хозяин, который о чём-то таинственно переговаривал с двумя крестьянами, отделился от.них и подошел к Еремееву.

— А что, — спросил он Еремеева! — это Дмитрий Петрович будет? — он указал головою на Камышлинцева, который сидел тут же рядом.

— Дмитрий Петрович, — отвечал утвердительно Еремеев.

— Тот самый, что в крестьянском присутствии царский выборный? — продолжал раскрашивать хозяин, поглядывая на Камышлинцева, как будто он был деревянный.

— Тот самый, — отвечал Еремеев.

— Так! — протянул хозяин.

— А что тебе? — спросил Камышлинцев, слушая переговоры. — Дельце разве есть?

— Нет, так, — отвечал хозяин. — Много мы слышали о вашей милости. Много за вас народ Бога молит, — выразительно сказал он.

— Очень рад, — сказал Камышлинцев, чтобы сказать что-нибудь.

Они помолчали.

Хозяин прокашлялся, как будто у него засело что в горле.

— А что, — решился спросить он наконец Камышлинцева, тихо и таинственно, — можно вам слова два сказать?

— Сколько хочешь, любезный!.. да говори смело: здесь все свои.

— Это точно, оно так. А все как бы это до вас одних касается, — заметил хозяин.

Камышлинцев встал и пошел за хозяином, который повел его в стоявшим поодаль мужикам. Хозяин бесцеремонно кивнул головой Еремееву, чтобы и он тоже шел за ними.

— Да что у тебя за секреты? говори прямо, — сказал Еремеев.

— Да вот темрюковские пришли, сказал хозяин. — Узнали они это Митрий Петровича, так с ним покалякать хотели. Неладно у них, — таинственно прибавил он.

Они подошли к крестьянам.

— Что вам ребята? — спросил Камышлинцев.

Те хотели поклониться в ноги, но увидев, что много зрителей, остановились.

— До милости вашей, — сказали они.

— В чём дело? — спросил Камышлинцев.

— Ребят наших в острог везут, — сказали они.

— За что?

— Да приезжал вчера генерал с командой в смирению нас приводить. Так по его приказу.

— Что же я могу сделать? — печально пожав плечами, сказал Камышлинцев.

— Да узнали они случаем, что вы здесь, так просили слезно: не придет ли, говорят, к нам Митрий Петрович на нашу бедность взглянуть. Ума, говорят, мы решились. А они вас знают, бывали у вас.

— А где они? — спросил Камышлинцев.

— Здесь, Митрий Петрович, лошадей меняют. Ну да мы позадерживаем их и ужином пока провожатых кормим.

— А много их?

— На пяти парах везем с солдатами, и сам становой провожает. Его-то мы в избе угощаем.

Камышлинцев знал свое полное бессилие помочь чем-нибудь, знал, что его вмешательство будет узнано и может быть перетолковано, пожалуй сплетут целую историю; но ему хотелось узнать истину, и если не помочь, то по крайней мере исполнить желание арестантов и дать им дельный совет. Он не колебался ни минуты, хотя, и не желал, чтобы его вмешательству было придано какое-нибудь официальное значение, на которое он не имел никакого права.

А мужики смотрели на него безмолвно просящим и тревожным взглядом.

— Хорошо, — сказал Камышлинцев, — ступайте. Мы придем. Хозяин проводит нас. Ты знаешь? — спросил он его.

— Знаю, — отвечал он таинственно.

Крестьяне быстро отправились вперед вдоль заборов, а Камышлинцев и Еремеев, сопровождаемые хозяином, пошли улицей.

— Утрось это у них погром, говорят, был, — сказал хозяин. — Вышло из того, что провианта требовали, а контора не дает. Что народу, бают пересекли — беда! А десятерых в острог взяли, «в Сибирь — говорит — сошлю». Ну, между ними, конечно, человека три и горлопаи есть, а остальных жалко: все что ни на есть самый радельный к миру народ. Особливо одново — Онуфрия Семенова жалко.

— Как, Онуфрия Семенова взяли? — спросил Еремеев.

— Ево самово, — вздохнув, выразительно подтвердил хозяин.

— Да чего он наделал? Самый смирный и рассудительный мужик, — сказал Еремеев.

— Ну поди-ты! — говорил хозяин.

Между тем они повернули в другую улицу и в конце её увидали несколько телег и собравшуюся около них толпу народа.

— Вот они, — указал хозяин.

Они подошли к толпе и увидали печальное зрелище.

В полусвете начинающихся сумерек, на нескольких телегах, сидели и лежали по двое крестьян с связанными назади локтями. Их помятые бледные лица носили следы тупого горя, а у иных мрачного озлобления. Несколько женщин стояло около них: это были их жены и матери, поехавшие вслед за ними; иные плакали, другие стояли молча, пригорюнясь, с безмолвной и беспредельной скорбью в лице. Одна из них голосила и причитала — точно обряд какой совершала; но, увидав подходящих господ, кто-то из крестьян дернул ее за рукав, и она перестала. Стояло еще несколько подводчиков и односельцев, приехавших проводить арестантов и переговорить с ними, да толпа тутошных крестьян, хотя и состоящих на другом положении, но принадлежащих тому же владельцу, родная им и сочувствующая и тоже по своему недовольная.

Вдали, составив ружья в козлы, конвойные солдаты отдыхали на земле и ужинали хлебом.

Народ почтительно и с любовью расступился перед пришедшими: видно было, что в них он видел своих и готов был внимать им, как оракулам.

Наши приезжие подошли к телеге, около которой было больше всего народу. Стоявшая около неё, подперев рукой голову, пожилая женщина поклонилась и молча отодвинулась; по лицу у неё бежали слезы и она их по временам отирала концом повязанного на голове платка. В телеге сидел высокий темноволосый пожилой мужик с умным, добрым и спокойно грустным лицом.

— Онуфрий Семенов! ты как попался? — сказал Еремеев, подходя к нему.

— Как видите, Илья Игнатьич. Господь видно наказывает, — сказал он.

— Да за что? — спросил Еремеев.

— За то, что миру служил, — отвечал крестьянин.

Камышлинцев вгляделся в него и лицо его показалось ему знакомым.

— Ты, кажется, бывал у меня? — спросил он у него.

— Точно так, Митрий Петрович, был у вас с народом; и в присутствии были с управляющим.

— Да за что же теперь-то попался?

— Контора на нас указала. Они, говорит, народ бунтуют. А мы действительно везде за народ стояли и по начальству просили для того! нас мир выбрал: какой же такой бунт? А что народ недоволен и провианту требовал, что же нам делать! Сами знаете, нам жить нельзя — есть нечего. — Камышлинцеву было глубоко жаль крестьян. Он хорошо знал Темрюковское дело. Это было одно из многих заводских дел, где применение общего закона встретило наибольшие трудности. Заводское правление было юридически право: оно сделало все, что требовалось от него законом; а крестьяне были правы фактически: они просто не могли питаться при настоящем порядке… Дело в том, что крестьяне, заселенные барской волей в леса и горы, пропитывались только скудным пайком, выдаваемым владельцем, и ничтожной задельной платой. С прекращением обязательных отношений, плата была повышена, но завод уменьшил производство и, вместе с введением уставной грамоты, перестал выдавать паек на нерабочих и детей. Вследствие этого много рук оставалось без дела, питаться ничего неродящей землей было не возможно, а уйти крестьяне не имели права. Губернское присутствие ходатайствовало у правительства о льготах, а между тем, вследствие отказа в уступках и некоторых неловких мер заводоуправления, между ним и крестьянами возникла непримиримая вражда и ряд беспрерывных столкновений. Неповиновение называлось бунтом, а затем являлось усмирение и непременное отыскание зачинщиков и возмутителей между крестьянством, тогда как причины были в самом положении вещей. Разумеется, контора указывала на главных ходатаев и за них принимались прежде всего.

Когда производятся реформы, глубоко перерабатывающие общественный строй, применение их в частных случаях не может не встретить неудобств. А между тем машина идет и должна идти своим мерным строгим ходом. Тогда несколько более смелых и честных людей: выходят вперед и на свой страх пытаются остановить то колесо, которое нажимает семью их собратов. Иногда их голос и бывает услышан, колесо отодвигается или переделывается, по часто этот голос, иногда грубый и неловкий, принимается за голос темного и тупого сопротивления, машина двигается — и они падают мучительной жертвой и живым указанием неприменимости закона…

И вот Камышлинцев стоял в кругу тех радельников, которые хлопотали за мир, выясняли его нужды, ходили и кланялись по начальству, но вместе с тем были стойки и, может быть, резки с своим заводоначальством. И вот они — эти темные, но лучшие и излюбленные люди в миру были связаны и как преступники препровождались в острог. Их ждали месяцы, а может и годы тюрьмы, потом держащийся строго буквы и формальности суд и затем Сибирь, из которой для них, бедных мужиков, нет возврата. Жены шли за ними, пока острожная дверь не отделяла их, и маленький мир, на бедствие которого они обращали внимание начальства ценой собственной свободы, безмолвно глядел на них… Камышлинцева за сердце хватало, а между тем он не мог ничего сделать для них. Таково должно быть положение врача у постели больного, который и знает верное лекарство, да не может его дать: нет у него этого лекарства и не в силах он достать его.

— Постараюсь за вас, братцы, сколько смогу, — сказал он, — но тут я могу только просить за вас. Эх, вам бы не шуметь, а просить следовало, — сказал он, сознавая всю праздность своих замечаний.

— Да мы разве мало просили! сам я знаю, что горлом не возьмешь, — сказал Онуфрий. — Да разве с голодным-то народом совладаешь: нужда кричит, а мы ответчики.

— Да ну, Бог даст, перемелется, мука выйдет, — сказал Еремеев. — Посидите немного на казенной порции, а на свете не без добрых людей: похлопочут и выпустят; да что ты сидишь сиднем-то, — прибавил он: — еще успеешь насидеться!

— Совестно встать-то, Илья Игнатьич, — тихо отвечал Онуфрий: — видите, в чём. — Он показал ноги: на них вместо кандалов были лошадиные путы.

Еремеев только прокашлялся, словно в горле что засело.

— С твоей лошади что ли сняли? — с угрюмой усмешкой спросил он.

— Уж и не помню, — ответил Онуфрий, мотнув головой.

Они замолчали и весь окружный люд стоял молча, слушал и ожидал.

— Вот что, Митрий Петрович, уж там с нами что хочешь делай, а нам жить не причём у этой земли. Пусть дадут нам землю да спрашивают, какие хотят там оброки: мы не супротивники. Мы не прочь платить. Да ведь у земли-то этой кормиться нечем, не кормит она, сказал Онуфрий.

Обо всем этом было представляемо, но на это ходатайство от начальства, не имевшего в виду факта уменьшения работ и желавшего, в видах развития заводского дела, чтобы рабочие не уходили с заводов, был получен ответ, что так как крестьянами не выкуплены их усадьбы и владельцем оные им не подарены, то переход их в другие общества, по силе положения, невозможен, а наделение казенною землею подало бы повод и другим к подобным ходатайствам[1].

— Знаю, знаю. И представлялось обо всем этом, — сказал Камышлинцев, — да ведь вы знаете ответ?

— Знаем, — отвечал мрачно Онуфрий, — объявляли его. Да чем мы усадьбу-то выкупим, коль есть нечего? Куда пойдешь на заработки-то? А наш управляющий-то говорит: «выпишу мастеровых со стороны, вдвое им дам, а вас не возьму, с голоду будете околевать, за пять копеек в день придете, говорит, проситься во мне». Из этого вся и заварюха вышла. Теперь не знаешь, что и делать! просто сухая беда! ума решились! Провьянт перестали давать: «вольные, говорит, вы теперь». Приставать — бунтуем, говорят. Научите вы нас, дайте нам ума! — просил он, — уж мы совсем без головы.

— Да что делать-то? просить да ждать, — сказал Камышлинцев, грустно пожав плечами. — А я даю вам слово еще раз поднять об этом речь. Все сделаю, что могу, — прибавил он, — а там, что Бог даст.

— Да мы знаем, что вы-то за нас, да другие нас не слышат; напишите вы им, что голод нудит, есть нечего: ведь брюхо-то не ждет.

— Все напишу, даю вам слово; а теперь, чем можно пособить, пособим, и о вас похлопочу, сколько могу, — сказал Камышлинцев; — а пока что делать, терпите.

Камышлинцев видел всю ничтожность утешения, ему тяжело было оставаться зрителем, тем более, что кроме слов и обещаний он не мог ничего им дать.

Подняв фуражку, «ну, прощайте», — сказал Камышлинцев, и, поклонившись, хотел идти; но женщины, сначала одна, потом другая, как по сигналу, бросились ему в ноги.

— Батюшка! за наших-то заступись! Кормилец! ведь сгниют они в остроге-то, угонют их от нас, кормильцев наших! на кого сироты-то покинутся?..

— Заступись, Митрий Петрович! — загудела толпа, кланяясь; несколько темрюковцев встали на колени, и вдруг вся толпа, как подкошенная, повалилась за ними.

— Полноте, встаньте, — говорил Камышлинцев. — Все, все, что могу, друзья мои, все, что в силах моих, слово даю! — говорил он и, бледный и смущенный, спешил вырваться из толпы: судорога точно крепкая рука сдавила ему горло, он стиснул зубы, что есть мочи, и готов был заплакать от жалости, злобы и бессилия.

Быстро вышел он из круга и, почти не узнав, прошел мимо Анюты Барсуковой, которая стояла с Благомысловым и, вся потрясенная, смотрела на эту сцену.

— Постойте, куда вы бежите? — сказал Еремеев, догоняя Камышлинцева.

— Видеть я этого не могу, — сказал с озлоблением Камышлинцев, — а ничем не в состоянии помочь.

Они молча и быстро пошли дальше.

— Что?.. что такое? что там такое? — раздался голос около них.

Они оглянулись и увидели высунувшееся из окна взъезжей избы раскрасневшееся и испуганное лицо станового пристава.

— Что это такое? — кричал он.

В поднявшейся на ноги.толпе пробежал неясный гул… и точно рычание льва послышалось в нём. Камышлинцев воротился.

— Ничего, народ узнал меня, ну и, вы знаете, сейчас просить, — сказал он.

— Ах-с, Дмитрий Петрович! извините-с. И вы изволили приехать! — говорил становой, застегивая сюртук.

— Нет, я мимоездом из имения, — сказал Камышлинцев. — Послушайте, — прибавил он тихо, — не можете ли вы их развязать?

— Не смею-с!.. Его превосходительство приказали!

— Ну, генерал, вероятно, сказал это сгоряча, или для острастки, — заметил Камышлинцев; — а впрочем, я не смею настаивать, как знаете.

— Народ-то бедовый здесь, Дмитрий Петрович! Оно, впрочем, конечно, можно! Эй, Ефремов.

Из избы выскочил, разжевывая кусок отставной унтер-офицер, служащий рассыльным, вытянулся и глядел в глаза станового с такой выдрессированной готовностью, словно хотел ему вскочить в рот.

— Развяжи им руки-то, а то есть им нельзя! — сказал становой.

— Слушаю-с, ваше благородие! — сказал Ефремов, и бросился исполнять приказание.

Камышлинцев пожал руку становому и ушел.

IV править

Когда хозяин отозвал Камышлинцева с Еремеевым и они ушли в крестьянам, Анюта Барсукова осталась одна с Благомысловым.

— Куда же они? — спросила она.

— Верно что-нибудь по крестьянскому делу, — отвечал Благомыслов.

Благомыслов был неразговорчив.

— Пройдемтесь-ка! — сказала Анюта. Вечер был отличный. Они встали и, по чувству скромности, отправились в противоположную ушедшим сторону.

Анюта разговаривала с Благомысловым о разных вещах, но он отвечал коротко и неохотно. Она замечала, что в нём работает какая-то мысль; по прежним к нему отношениям она догадывалась о предмете этой мысли, и пыталась свести разговор на иные колеи, но, когда увидела, что её усилия плохо успевали, она оставила их, и гуляющие шли молча.

— Слышали вы, — спросил он наконец, — что говорил хозяин?

— Слышала, — отвечала Анюта.

— Ведь вот живут же люди, и русские люди. — У нас на глазах девушка отдается тому, кого любит, не дожидаясь брака, и женятся по родительскому благословению.

— Что же из этого? — спросила Анюта. — Мало ли верований и обычаев на белом свете!

— Да отчего же это не делается у нас? — спросил Благомыслов.

— А вероятно оттого, что не находят этого согласным с своими понятиями о нравственности, — отвечала Анюта.

— Понятия о нравственности! — усмехнувшись, сказал Благомыслов. — Да ведь это все условно! ведь это хорошо для толпы! но люди мыслящие не должны стесняться пеленками, а делать, как находят удобнее и полезнее…

— Я думаю, что и понятия о нравственности выработались везде стремлением в удобству, к пользе, — заметила Анюта.

— Может быть, — отвечал Благомыслов, — но условия, при которых они выработались, давно изменились, а толпа все валит по старой колее… Ну пусть толпа, а людям-то поумнее можно бы и своей дорогой идти.

— Я думаю, они и идут, — сказала Анюта. — Вот вам хоть бы отношения Камышлинцева к Мытищевым.

— Ну, что ж?.. полумеры! маскарад! характера и смелости не достает идти прямо: все поближе к старой дорожке! — отвечал Благомыслов.

— Почем вы знаете, что они это делают по бесхарактерности, а не по другим побуждениям? — возразила Анюта. — Наконец, как же это теперь, когда почти все молодое поколение, к которому принадлежат Камышлинцев с Мытищевой, хочет новой дорожкой идти, и вы укоряете их в рутине?

Благомыслов несколько смешался.

— Идут, да плохо! — сказал он. — Только мы, молодежь, и то больше мужчины, и пробиваем новую дорогу.

— Есть и женщины, — сказала Анюта: — я в Петербурге видала.

— Однако на вас, кажется, пример не подействовал? Вообще, я замечаю, вы во многом изменили свои взгляды, — сказал Благомыслов, смотря на Анюту.

— Вы сами же упрекаете тех, кто по колее идет, а хотите, чтобы я действовала по примеру других, а не по своему соображению? — сказала Анюта. — Вот именно мне в Петербурге-то и показалось, что там молодежь идет по колее, только не по старой колее, а по новой, которая помоднее: та же мода и рутина, а не свое убеждение, только другая крайность:

— Крайности! вы, кажется, это поете с голоса Камышлинцева? — сказал с некоторой горечью Благомыслов: — он середины придерживается, старое с новым примирить хочет. Это общее желание слабохарактерной посредственности.

Лицо Анюты вспыхнуло.

— Это вы из крестьянского дела заметили, что у Камышлинцева характера нет? — спросила она.

— Что же? и в крестьянском деле! Конечно, он человек развитый и не бесчестный, а все действует не радикально. Подобные люди, но моему, даже вредны, оттягивают развязку, тогда как нужно напротив подготовлять и ускорять ее.

Анюта в свою очередь пристально посмотрела на Благомыслова.

— У нас у всех, кажется, все, что не по вас, так либо подлец, либо дрянь: вы не убедить хотите, а навязать ваши мнения. А я желаю, чтобы у вас было столько же характера и стойкости, как у Камышлинцева. Мало ему достается от старых — надо, чтобы доставалось и от молодых?

— Это общий удел тех, которые не пристают ни к тем, ни к другим, — сказал Благомыслов. — Однако вы горячо защищаете его? — заметил он, улыбнувшись подозрительной и недоброй улыбкой.

— Защищаю, потому что не люблю, когда грязью бросают в хорошего человека, да еще те, которые более других толкуют о хороших людях да о меньшей братии. Если бы каждый из вас делал столько же для меньшей братии, как он, так этого было бы достаточно с них!

Благомыслов опять усмехнулся с снисходительным превосходством.

— Не много будет толку, если все меньшую-то братью только по губам будут мазать! — сказал он.

— Ну, я думаю, он многим кое-что и побольше сделал, — заметила Анюта.

Они прошли несколько времени молча. Благомыслов в душе сердился; сердился и на себя, и на Анюту, и на Камышлинцева, за то, что разговор против его желания как-то вышел совсем не на ту дорогу, на которую он хотел его вывести, и некоторым образом заставил Анюту стать на сторону Камышлинцева. Не умея владеть собою и нисколько не обладая ловкостью лавирования, или даже просто мягкостью обращения, — да Благомыслов и не желал этих свойств, а напротив, считал их вредными и затемняющими дело, — Благомыслов вдруг круто повернул разговор.

— А ну его, Камышлинцева, и его образ действий! — сказал он. — Меня вовсе не то занимает и не о том хотел я с вами говорить. Мне досадна примиримость и нерешительность, с которой вы начинаете смотреть на вещи. Вот, перед вами в глазах люди живут рационально. Любят, как любится, женятся без всяких обрядов, а впрочем и то еще глупы, — заметил он, — не знаю, зачем и женятся! Ну да как бы то ни было, все-таки гораздо рациональнее нашего, так называемого света и вообще массы! Ведь выработали же они себе такое положение. Ведь, чтобы дойти до него, сколько девок было избито до полусмерти, сколько у них кос обрезано, сколько в хомутах по улицам вожено! А мы смотрим на это равнодушно, нам палец об палец лень ударить, чтобы изменить наши порядки. Если у нас какой-нибудь Мытищев, чтобы жену не оконфузить, принял на себя роль рогоносца, так мы его чуть не в герои ставим. А я бы за такую пустую бабенку, как эта Мытищева, кусочком ногтя от мизинца не пожертвовал… да и выбор вашего-то героя! — сказал с усмешкой Благомыслов. — И все-то у нас таковы, и все это нам не противно! Давно сказано, а правда, что

«И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…»

Анюте стало досадно на него.

— Ну, нет! — сказала Анюта — мы видим, что и жертвуют…

— Как же! особенно в любовных-то отношениях! У нас коль кто из вашей братьи и полюбит, так и тогда признанье-то зубами надо вытащить. А уж если коими судьбами иная отдается, да не женятся на ней, так после всю жизнь на весь свет ревет, что ее обманули, как малого ребенка.

Анюта промолчала.

— Даже и в лучших-то из вас нет свободного и прямого отношения к своему чувству, — продолжал он. — Все-то вы, как подкупленная крепость, ждете нападения, чтобы капитулировать и сдаться на выгодных условиях, хотя сами денно и нощно только и думаете, только и возносите не то что теплые, а самые горячие мольбы, чтобы на вас нападатель явился. А ни у одной не хватит смелости, коль полюбит, так придти да и сказать прямо: я люблю тебя.

Благомыслов говорил горячо и искренно, но у него, неловкого и застенчивого, не могло сойти с языка то слово, которое так и вертело его, и вся эта тирада была напускной храбростью ребенка, который кричит, чтобы не сознаться в трусости. Не замечал он, что и до стихов договорился и что вся его злоба на женщин была более всего злобой на себя.

— Коль полюбишь, так без слов скажется, — задумчиво отвечала Анюта. — А распахнуть вдруг глубь душевную разве легко? И у мужчин разве все слова легко говорятся? — спросила она, и так посмотрела на Благомыслова, что ему стало стыдно.

— Глупая же привычка, привитая с детства, — сквозь зубы проговорил он и вдруг, как будто с отчаяния, собрав всю свою храбрость, сказал: — вот я например? Говорите вы… без слов скажется: видно я без слов говорить не умею!

Он замолчал. Анюта не отвечала. Так прошли они несколько шагов.

— Что же, вы не видите, или не хотите видеть, что я люблю вас? — хрипло проговорил он, глядя в землю.

Анюта и ждала, и предчувствовала, что разговор придет к этому концу; но все-таки покраснела, смутилась и молчала.

— Так что же! — спросил Благомыслов, — да, или нет?..

— Нет! — тихо сказала Анюта и потупилась в землю.

Благомыслов побледнел.

— То есть, не суйся с неумытым рылом да в калачный ряд! — сказал он с напускной развязностью, и постарался улыбнуться, а голос у него подрывался, и дух захватывало от волнения, и сознавал он всю неловкость своего положения, и не знал, как выйти из него, и, как водится в этих случаях, делал еще более промахов.

Анюту покоробило от этой грубой шутки, но она промолчала.

— Действительно, — начал опять, идя на пролом с горькой усмешкой, Благомыслов: — ведь наш брат из кутейников и груб, и не ловок, и одет-то так, что лакей у иного франта за пояс заткнет, так за что же нас и любить!.. ну а все-таки, хоть вы теперь и других идей придерживаетесь, — он иронически улыбнулся, — а все же мы толковали и, так сказать, старались о развитии!

Он приостановился от волнения, и в оскорбленному самолюбию прибавилось новое чувство: ревность.

— Ну, так в память старой дружбы, можно бы хоть доверенности удостоить и сказать например… ведь не может же быть, чтоб в ваши года да вы не любили кого-нибудь!.. — что есть, мол, другой?

Анюта, выслушавшая это молча, вдруг прервала его…

— Постойте! — сказала она — не говорите: это не хорошо! Я вам много обязана и уважаю вас, как честного молодого человека, ну так будьте же тверды и не роняйте себя… Насильно мил не будешь! — прибавила она тихо. — Я избегала объяснения потому, что не хотела огорчать вас, но теперь, когда слово высказано, не напускайте на себя роли, которая вам не идет: уважайте и себя, и меня!.. Останемся друзьями, — сказала она, и протянула Благомыслову руку. Он, молча и не поднимая головы, пожал ее. Он был смущен.

Анюта, высказав твердо все, что хотела, замолчала. Так прошли они несколько времени, и Анюте стало жаль Благомыслова. Женщина никогда не остается равнодушной к первому признанию и для человека, сделавшего его, у неё всегда найдется немного любви и много сожаления.

— Вы еще молоды! — сказала Анюта, — у вас еще впереди много и дела, и любви. Вам есть чем, да и надо заняться серьезнее, а тогда все скоро пройдет.

— Довольно об этом! — сказал Благомыслов, взявшись за лоб и как бы стирая с него все старые мысли. — Я теперь знаю свое дело. Лучше не отвлекусь от него… Ну, и баста!

Анюта не поднимала разговора. Она шла молча. Благомыслов пристально глядел вперед, несколько прищурясь: он хотел скрыть навертывающиеся у него слезы. Анюта старалась не глядеть на Благомыслова, но не смотря на то, заметила эти слезы.

Между тем, занятые разговором, они раза два повернули из улицы в улицу и вдруг, не вдалеке перед собою, увидели толпу с стоящими посреди её телегами арестантов.

— Что это такое? — спросила Анюта. — Посмотрим! Я думаю, можно?

— Разумеется можно! — сказал Благомыслов.

Они оба были рады, что нашелся предмет, которым можно было заняться или сделать вид, что занимаешься. Они подошли к толпе, и были зрителями и слушателями сцены, которую мы рассказали.

Когда Камышлинцев, переговорив с становым, присоединился к остальным, все пошли молча и под разными впечатлениями. Камышлинцев был смущен и глубоко взволнован, Еремеев угрюм и зол; Анюта была тоже взволнована, но внимание её делилось между положением крестьян и положением, которое занимал Камышлинцев. Благомыслов был в возбужденном состоянии; глаза его блистали, и в нём виднелась какая-то горькая ирония.

— Ужасное положение! — сказал Камышлинцев. — При прежнем губернаторе нужды не так еще выяснились, но мы представляли и хлопотали, а этот на букву закона смотрит и требует одного её выполнения… Будем с Мытищевым воевать и ссориться, да что поделаешь! большинство всегда на стороне губернатора.

— Однако же, славный вы рецепт-то дали от голоду: терпеть, пока вы будете ссориться да представлять, а может быть и не представите еще!

Анюта встрепенулась и глядела на Камышлинцева с ожиданием. Она и сочувствовала ему, и зла была на него за недостойную, как ей казалось, любовь к Мытищевой, про которую ей напомнил Благомыслов. Притом она довольна была, что упрек Благомыслова, прямо обращенный в Камышлинцеву, вызовет оправдание его самого и лучше ей выяснит, чей образ мыслей справедливее.

Камышлинцев нахмурился. Ему и без того было горько и досадно за свое малосилие, а тут еще упрекают в нём.

— Каждый делает и должен делать, что может, — сказал он. — А вы на моем месте какой бы рецепт прописали?

— А я бы им посоветовал требовать, пока дадут, — угрюмо сказал Благомыслов: — потому что факты говорят гораздо красноречивее бумаги, и, конечно, настоящее происшествие поможет этим людям гораздо более, нежели все ваши представления.

— Да, — сказал Камышлинцев. — Это сильное доказательство. Только надо, чтобы начальству выяснены были коренные причины происшествия, а если оно будет представлено, как одно неповиновение его воле, так толку будет мало.

— Ну еще, вы выясните, либо нет, а настойчивость выяснит гораздо лучше и яснее, — сказал Благомыслов.

— Может быть, только по вашей-то методе это пожалуй случится в то время, как все будут разорены, да половина сослана, — сказал Камышлинцев. — Я вот думаю попробовать, не довольно ли и этих фактов, что вот теперь в телегах везут. А вы полагаете надбавлять их, пока переписка идет?

— Я думаю, что если нужна операция, так пусть и будет операция, а все эти переписки и посредничества — паллиативы, замазывания, от которых только усиливается болезнь. А жертв жалеть нечего: одна вовремя спасает тысячи последующих.

— Ну, а по моему и этих слишком достаточно. — Вы, как видно, верите в одну хирургию, а я кроме того и в терапию, да ею и занимаюсь, — сказал раздраженно Камышлинцев. — Так я и советую, что могу и во что верю. А когда они спросят вашего совета, так вы им дайте свой.

— И дам! — сказал угрюмо Благомыслов.

Еремеев искоса посмотрел на Благомыслова.

— Однако просто вы лечите! — сказал он ему. — Около нас полковой лекарь есть: тот вот так же, как вы…

Благомыслов не отвечал и все возвратились сумрачные и молчаливые.

Они нашли Арину Степановну уже беспокоившуюся их отсутствием: она всегда беспокоилась об отсутствующих если они отлучились даже не далее огорода. Подумала она и на счет ужина, но все отказались от него и разошлись спать, мужчины в отведенную им светелку, а женщины в большую избу. На другой день все поднялись и выехали рано, сделали еще один перегон, выбрались на большую дорогу и расстались.

Еремеев поехал к себе на лесную дачу. Камышлинцев, вспомнив, что в этот же день будет заседание губернского присутствия, на котором, может быть, пойдет речь о темрюковцах, оставил своих лошадей и взял почтовых, а Барсуковы и Еремеев простились с ним и, выкормив лошадей, поехали не торопясь вслед за Камышлинцевым в Велико-Федорск.

V править

Как ни горячо спорил Камышлинцев и отстаивал свой взгляд на темрюковское дело, но он успел только в том, что по нём не было принято никаких решительных мер, пока не приехал Мытищев. С поддержкой его и при самом энергическом протесте, им удалось убедить Нобелькнебеля, что буквальное исполнение положения не отвратит печального положения темрюковцев и что дело это требует обстоятельного разъяснения, пред высшими учреждениями, тех неблагоприятных условий, в которые поставлены названные крестьяне уменьшением заводского производства и невозможностью иметь заработок на стороне. Пробовал было Камышлинцев замолвить слово и за арестованных, но встретил непреклонный отпор.

— Ну уж, извините! — отвечал ему Нобелькнебель, — я бунтовщикам потакать не намерен.

Напрасно Камышлинцев доказывал, что они вовсе не бунтовщики, что они, как ходатаи, избирали самый законный путь для заявления своих нужд, что это — лучшие излюбленные и самые толковые люди завода и что гораздо выгоднее действовать на народ через них, а не репрессивными мерами. Нобелькнебель оставался при своем.

— Нет-с, — говорил он, — тут нужна энергия, а не мягкие меры; мягкие меры довели уже до беспорядков! Когда у бунтовщиков отнимут голову, то тело будет парализовано.

— Да вы лучше желудок отнимите у них, это будет рациональнее! — не выдержав, сказал Камышлинцев.

Нобелькнебель ответил ему с тонкой вежливостью, что каждый действует в своей сфере по своему усмотрению и что за дело об арестовании отвечает он, и рассмотрение этих дел не подлежит членам губернского присутствия. После чего Камышлинцев, заметив, что он и говорил в этом случае, как частный человек, разумеется, должен был замолчать.

— Ты, почитатель Англии, — сказал бывший при этом Мытищев, — не придерживаешься видно идей Борка. Он говорит, что не понимает тех, которые хотят только тишины и восстают против всяких нарушителей спокойствия, а напротив, желал бы, чтобы был везде крик, где только есть злоупотребление.

— Тут нет злоупотребления — возразил Нобелькнебель, — а есть только строгое исполнение владельцем своих обязанностей. И притом мы не в Англии-с! — прибавил он, выразительно кивнув головой.

Чутьем истинно ловкого человека он уже понимал, что в воздухе носятся презрение к Англии и всем западным тонкостям и предпочтение взглядов, выросших на родной почве, что в непродолжительном времени и обнаружилось в общественном мнении.

Но наедине с сестрой Нобелькнебель был откровеннее.

— Пристают они все с Темрюковеким делом, — сказал он, поверяя ей свои заботы, — а не знают того, что из-за этого дела, может быть, слетел мой предместник. Тут надо действовать осторожнее!

— Что их слушать! — решила Ольга: — ведь известно, что они фантазеры; делай, как сам знаешь, да посоветуйся лучше с графом Гогенфельдом.

Граф Гогенфельд, хотя и находил владельца совершенно правым, а крестьян бунтовщиками, но нашел, что и крестьяне отчасти правы и нужно сделать нечто и для них. Вследствие всего этого Нобелькнебель, хотя в самых нежнейших формах, решился высказаться о безвыходном положении крестьян. Впрочем, резкие и вполне обрисовывающие положение крестьян заявления Камышлинцева и согласившегося с ним Мытищева были помещены в журналах присутствия и потому дошли до сведения и высших учреждений.

VI править

Чтобы привести в исполнение свою мысль — оставить дом Мытищевых и вместе избавиться от городской пыли, Камышлинцев придумал нанять домик где-нибудь около города. Он нашел его в одном имении, принадлежащем двум братьям Вахрамеевым, из которых один холостой уезжал года на два за границу. Узнав желание Камышлинцева, тот предложил ему свой дом. Они сошлись в условиях и переезд был решен.

Дня через два после приезда, Камышлинцев получил письма из Петербурга, привезенные Барсуковой, которая была сама у Ольги и оставила их. Новости, которые он узнал из писем, были гораздо хуже, нежели он ожидал; ему описывались петербургские волнения и между прочим говорили, что некоторые из его приятелей компрометированы в них. Он был очень огорчен этим, тем более, что видел всю ложность пути, на который они вступили, а между тем любил их и жалел не только, как людей ему близких, но как людей честных и желающих пользы, которую при других, более правильных взглядах они бы без сомнения и принесли. Намекалось и о том, что эти приятели недовольны образом действий Камышлинцева и считают их слишком мелкими.

Камышлинцев хотел расспросить некоторые подробности у Барсуковой и вскоре собрался к ней.

— Не знаете ли вы, где устраивается Барсукова? — спросил он у Ольги, — мне нужно побывать у неё.

Ольга рассказала ему.

— Кстати, — прибавила она, — мне тоже хочется с ней кое о чём потолковать; зовите ее к нам завтра обедать.

Камышлинцев отправился.

Он нашел Анюту в хлопотах за устройством своего помещения и раскладкой полученных товаров.

— Не помешал я вам? — спросил Камышлинцев.

— О, нет, — ответила Анюта. — Напротив вы мне поможете советом: ваша репутация, как человека со вкусом, сделана.

Не знаю, сказала ли это она без скрытной мысли, или хотела намекнуть на его склонность к Мытищевой. Но вообще Анюта была в духе и оживлена: приход Камышлинцева, кажется, доставил ей удовольствие.

— Особенно в деле мод! — смеясь, прибавил Камышлинцев. — Ну, а как вы устраиваетесь? приобрели мастериц и сотрудниц?

— Приобрела, — отвечала Анюта, — и вообразите, самым обыденным образом: просто наняла! В сотрудничество никто нейдет; говорила им о доле из барыша: «это, говорят, как вам будет угодно сделать нам награду или нет, а мы условимся в жаловании»; так и сделала, — вот вам и кооперативное предприятие!

Они потолковали о петербургских новостях.

Камышлинцев стал прощаться.

— Я вам забыл передать приглашение Ольги Федоровны, — сказал Камышлинцев: она вас просит обедать завтра.

— Не знаю, — сказала нерешительно Анюта. — Дела много; если освобожусь, то с удовольствием.

— Мне очень жаль будет, если вы не придете, — сказал Камышлинцев: потому что теперь редко буду иметь удовольствие видеть вас… Я переезжаю на лето в деревню Вахрамеева: я нанял дом у старшего брата.

— Как, совсем переезжаете? — спросила Анюта.

— Да, совсем, — отвечал Камышлинцев.

— А теперешняя квартира?

— Будет свободна! Не хотите ли осмотреть ее? — сказал Камышлинцев, улыбаясь; он повторял слова, сказанные Анютой в маскараде.

Анюта, вероятно, вспомнила их и вся вспыхнула.

— Ну, это только до осени, вероятно? — заметила она, насмешливо улыбаясь.

— Напротив, — положительно отвечал Камышлинцев. — Семейство Ольги Федоровны, вероятно, скоро увеличится и мое сожительство стеснит их. Да и меня тоже, — прибавил он.

Анюта посмотрела на него большими недоумевающими глазами, как бы ожидая разъяснения. Но Камышлинцев любезно улыбнулся, пожал ей руку и ушел.

Анюта осталась, вся радостно возбужденная.

Вещь, на которую намекнул Камышлинцев, была совершенно неожиданна. Анюта не была еще уверена в разрыве Камышлинцева с Ольгой; но имела волную надежду предполагать его. И потом, с какою целью Камышлинцев напомнил ей её слова в маскараде? Все это подействовало на нее неопределенно, радостно и отрадно, точно праздник какой стал у неё на душе.

Сам Камышлинцев словно нарочно ронял преграды, которые стояли между ними, и как будто звал ее в себе.

Она не была влюблена в Камышлинцева, по крайней мере не допускала в себе этой любви, но сердце её весело трепетало и рвалось куда-то.

На другой день, в обычный час обеда, Анюта была у Мытищевых, и я полагаю, много надо было сломить препятствий, чтобы помешать ей придти к ним. Кроме своей семьи и Камышлинцева, обедал еще граф Гогенфельд. За обедом Мытищев был молчалив и печален, недавняя смерть брата иного прибавила грусти к его обыкновенно невеселому настроению; граф Гогенфельд рассказывал о своей поездке на завод.

— Я не знаю, как вы толкуете с крестьянами, — сказал он, обращаясь в Мытищеву и Камышлинцеву; — но меня они ставили в презатруднительное положение. Например, на другой день после усмирения, я остался еще в заводе и поутру вздумал с ними поболтать. Разумеется, они смотрели еще как волки. Только один берет меня вдруг за аксельбант… — я, знаете, нарочно с ними запросто, amicalement… — берет за аксельбант и спрашивает: «Это тебе за что царь дал?» — Я говорю, за службу. — «А это за что? Тоже за службу?» — показывает на ордена. — За службу!.. «И это тоже?» — вензель на эполетах. — И это. Я думал, что все это он так, из любопытства спрашивает. «А много, говорит, ты лет ему служишь?» — Я отвечаю: лет 10. «Ну, а вот не только мы, говорит, а и отцы, и предки наши сотни лет служили помещику, что же, говорит, мы у него выслужили?» Представьте же себе, что я мог им ответить! А?

— Опять, жалуются они на свое положение. Я им объясняю, что царь сделал все, что мог: освободил их, предоставил им выкупать землю и дает на это средства; но что сама казна выкупить не может, потому что нет на это денег. Что же они? «Как, говорят, у батюшки-царя да деньгам не быть? ну, велит напечатать, и только! Ведь она, говорят, бумага-то чай полушку стоит, а ходит за десятки и сотни рублей!» Я было им стал объяснять падение бумажных ценностей от чрезмерного выпуска, а они мне: «как, говорят, упадут? да велели бы принимать за сколько хотят, и баста!» Вот извольте им тут объяснять, почему нельзя велеть, — каково мое-то положение?

Камышлинцеву и Мытищеву сотни раз приходилось толковать подобные вещи, и эти разговоры были для них не новость; они только посмеялись над смущением, в которое был поставлен граф Гогенфельд.

— Или опять… сказал было Гогенфельд, но хозяйка перебила его.

— Нет, граф, это уж чересчур, — строго сказала Ольга. — Вы точно так же портитесь, как и эти господа. Не говорите о крестьянах, если не хотите мне надоесть! Что это за заразительное дело, — воскликнула она с искренним недоумением, — к которому никто не может прикоснуться, чтобы не толковать о нём с утра до вечера и не забыть о существовании других вещей на свете!?

Вследствие этого энергического протеста, разговор переменился. Стали толковать о переезде Камышлинцева.

— Послушайте, Камышлинцев! — сказала Ольга; — знаете, что, вот бы вам жениться на Вахрамеевой. Она — миленькая и состояние порядочное.

Анюта с любопытством посмотрела на Камышлинцева, но он только улыбнулся.

— А что же, мудреного нет, что этим и кончится, — заметил Гогенфельд. — Деревенское знакомство, ежедневные встречи, прогулки, — а бес силен!

— Нет, — отвечал Камышлинцев, — к этой штуке я вообще влечения не имею. Да я еще и хочу поработать обществу, а женившись, человек связан и делается уклончивее, и притом… — прибавил он с комической серьезностью.

«Кому завистливой судьбою
В сей жизни бури суждены,
Тот стой один перед грозою,
Не призывай к себе жены!»

Никто не придал этим стихам особого значения, кроме Мытищева.

— Нет, — сказал он печально и несколько торжественно, — если бы автор этих стихов[2] прожил подолее и разделил участь большинства его соучастников, он не сказал бы этого. Он увидел бы, какое великое утешение во время грозы могут подать иные жены.

И он стал еще печальнее.

Слова и, главное, тон их навели на слушателей некоторое почтительное безмолвие: так бывает, когда дотронутся до чьего-нибудь горького воспоминания.

— Ну, я совсем не принадлежу в подобным женам, — сказала Ольга, но сказала вполголоса и как бы только сидящим около неё. — Я ужасно боюсь грозы; да и вообще неспособна переносить никаких гроз.

Мытищев печально улыбнулся.

— Вы вообще растение тепличное, — сказал с приятностью граф Гогенфельд, — растение, которое любит ухаживанье за собой.

— Граф, — сказала, Ольга, — что это вы говорите? Как ухаживанье? Уход!.. Вы, надеюсь, не хотели острить на мой счет!

— Виноват! — сказал он, несколько смешавшись, — я совсем не хотел сказать того! Я хотел сказать: une plante qui aime à être soignée.

— Любит ухаживанье! слышите! — сказала Ольга: — это было бы очень мило!

Граф извинялся и оправдывался непривычкой говорить в обществе по-русски. Все смеялись и разговор пошел весело и игриво, как это было почти всегда, когда руководила им Ольга Федоровна.

Анюта пробыла до вечера, когда Камышлинцев по обыкновению ушел в клуб. Она воротилась веселая; ей как-то было необъяснимо легко. Ничего по-видимому не изменилось в обращении Мытищевой и Камышлинцева, по Анюта чуяла своим женским чутьем, что уже что-то не то. Даже в самом предложении о женитьбе, не смотря на его шутливость, показалось ей гораздо более искренности и правды, чем бы это могло быть при других отношениях. И Анюта еще больше убедилась в разрыве между Камышлинцевым и Ольгой.

Арина Степановна сидела и что-то шила, когда воротилась Анюта; одно в садик было открыто и оттуда вносился теплый и душистый от цветущей сирени воздух.

Анюта сбросила шляпку, но не села. Ей не сиделось. Она прошла еще несколько раз по комнате, что-то весело напевая, и вдруг подошла к тетке и весело ее поцеловала.

Арина Степановна почему-то смутилась и покраснела от этого поцелуя, и подозрительно посмотрела на Анюту.

— Что с тобой? — спросила она.

— Ничего, тетя! Вечер славный, так хорошо дышится!.. весело как-то!

VII править

Камышлинцев переехал в деревню и устроился очень хорошо. У него был небольшой, но совершенно отдельный и комфортный домик. Прислугу Вахрамеев всю распустил: и в доме, и в комнатке на верху оставалась только его пожилая ключница, которую Камышлинцев пригласил у себя хозяйничать. За домом начинался огромный, запущенный за недостатком прислуги сад, и этим садом домик Камышлинцева отделялся от другого барского дома, принадлежавшего брату Вахрамеева.

Но, не смотря на удобность устройства, не спокойно жилось Камышлинцеву. Началось памятное лето 1862 года. Под влиянием духа жизни, который коснулся России, под влиянием всеобщего пробуждения и стремления к деятельности, кровь быстрее двигалась в жилах; молодые силы, жаждущие участия в политическом развитии страны, не находя выхода, ничем не регулированные, приняли печальное направление; начались известные волнения между молодежью, появились прокламации.

Дошли некоторые из этих листов и до Велико-Федорска и произвели в нём величайший переполох. Общественное мнение, темное, не руководимое печатью, даже не извещаемое ею об истинном ходе происшествий, было смущено и запугано. Люди так называемых старых дрожжей, недовольные либеральной реформой правительства, на которую роптать не смели, подняли теперь голову.

«А, что, мы говорили?.. а? до чего дожили?» — кричали они, и безголовая масса начала на них поглядывать как на удачных пророков, а мелкие либералы поджали хвост, воображая, что они повинны в этом явлении, что они, как крыловские мухи, неведомо для себя пахали это запретное поле.

Положение Камышлинцева было вдвойне не радостно. Он был глубоко опечален этим явлением, потому что, вследствие известного склада своих убеждений, видел в нём только задержку правильному развитию политической жизни, орудие, дающееся в руки людям, враждебным этому развитию; а между тем все старые дрожжи, в числе которых, увы! находилось и много молодых еще сил, смотрели на Камышлинцева, как на участника, как на проводника крайних идей, распространителя прокламаций.

— Не угодно ли полюбоваться? — говорил один из них, показывая Камышлинцеву запретный листок. — Полюбуйтесь-ка! Позвольте узнать, что бы вы думали сделать с этими молодцами?

— А я бы напечатал их произведение во всех газетах! — сказал Камышлинцев.

— Гм!.. — с злобной усмешкой сказал господин. — От вас бы это сталось. А я бы, милостивый государь, — сказал он, переменив тон и входя в азарт, — я бы всех их и им подобных — повесил, повесил бы всех до одного, да еще за ноги!

— Мера радикальная! — сказал Камышлинцев, усмехнувшись. — к счастью, управляете-то нами грешными не вы!

— Да, к счастью! — сказал тот, энергически кивнув головой.

Но Камышлинцев и без этого был уверен, что для него, более чем для других, управление подобных собеседнику господ было бы весьма невыгодно.

Но были у Камышлинцева и другого рода споры, споры с молодежью, которая часто стала навещать его. Являлась она к. нему возбужденною и чего-то как бы ожидала от Камышлинцева, а уходила в раздумье.

Раз пришел к Камышлинцеву Благомыслов. Он был особенно мрачен и возбужден. В этот день почта принесла известие о пожаре толкучего рынка и намеки газет на участие в нём студентов.

— Читали? — спросил Благомыслов.

Камышлинцев молча указал ему на разбросанные газеты. Он был возмущен до глубины души.

— Среди груды деревянных и холщевых балаганов, всякого тряпья, сора и рухляди, жгут на открытом воздухе свечи, когда нет никого кроме пьяных сторожей, — и недоумевают о причине пожара! — говорил Благомыслов, ходя по комнате. — В пожарах наших деревянных и соломенных деревень, которые горят огулом, в городах, в какой-нибудь Казани или Самаре, с периодическими пожарами, с нашим рассердившимся мужиком или бабой, или вором и мошенниками, которые разумеется прибегают к самой сподручной мести, или наконец с ребячьей пироманией, — они ищут политических поджогов да винят студентов! Эта самая-то просвещенная и либеральная молодежь, по ихнему, пойдет поджигать избу мужика, разорять народ, за который она готова бы сама в огонь идти!

— Конечно, масса глупа, — продолжал он. — Гораздо легче думать, что лекаря отравляют народ и студенты поджигают избы, чем смотреть за собой и принимать предосторожности, — а газеты-то, эти руководители общественного мнения, поддерживают ее в этом.

— И заметьте, — сказал Камышлинцев, — что это черта нынешнего времени: прежняя литература не так говорила.

— Все хороши! — сказал Благомыслов, не задумываясь подвести всех под одну рубрику.

Он долго ходил, потом сел, посмотрел на Камышлинцева как-то пытливо и вдруг спросил:

— А что же мы-то?

— А мы будем делать каждый свое обыденное дело, — отвечал Камышлинцев. — Да постараемся не доставлять легких средств в отличию господину Милашкину.

Благомыслов еще посмотрел на Камышлинцева, потом встал и холодно сказал ему:

— Ну, так прощайте!

— Куда же вы? — спросил удивленный Камышлинцев, подавая руку.

— Да делать свое дело, — сказал он. — Ведь ваше дело не мое? вы знаете, всякий лечит по своему; ну вы здесь и оставайтесь, а я пойду.

Он кивнул головой и вышел.

Камышлинцев догнал его в следующей комнате.

— Послушайте, Благомыслов! — сказал он. — Подумайте прежде, чем решаться на что-нибудь, и не играйте легко ни собой, ни другими: довольно бесполезных жертв.

Благомыслов выслушав Камышлинцева холодно и не глядя ему в глаза.

— Довольно думано! — сказал он глухо. — Да и не для кого мне очень себя беречь. А теперь не то время, чтобы за перепиской бумаг сидеть.

Он решительно кивнул головой, как бы желая сказать: «довольно об этом!» и вышел.

Камышлинцеву было жаль Благомыслова, а между тем он был уверен, что его советы и настояния, если бы он и повторил их, ни к чему не поведут.

Не смотря на несогласие воззрений, горячие, до враждебности доходящие споры, Камышлинцев любил Благомыслова. «Все это молодо, не выработано, самоуверенно, — думал, он, — но в нём есть стойкость, жажда честного труда; его сочувствие к бедному — не исполнение долга: он сам бедняк, он не наш брат белоручка и способен на суровую работу, а остальное может придти со временем…» — и ему хотелось употребить все силы, чтобы остановить Благомыслова. Думал он, как бы это сделать, и нашел, что всего лучше обратиться в Анюте Барсуковой, которая, как ему казалось, одна имеет на него влияние: женщина, которая нравится, убеждает средствами ей одной доступными: логикой взглядов, улыбкой, звуком слов, а что говорится этими словами, то дело неважное, ибо мужчина может говорить в десять раз последовательнее и убедительнее, а все-таки безуспешнее, чем любимая женщина. Камышлинцев велел заложить лошадь и поехал в Анюте.

Жаркий ясный день начинал вечереть и в воздухе почуялась отрадная душистая свежесть. Камышлинцев дорогой не обогнал Благомыслова: тот вероятно пошел прямо пешеходной тропой, которая была гораздо короче, или приезжал на беговых дрожках, на лошадке хозяина, который часто снабжал ею Благомыслова.

Камышлинцев застал Анюту в магазине, но она позвала его в свою комнату.

Дела Анюты шли весьма хорошо. Барыни, как мухи на мед, накинулись на свежие и со вкусом выбранные петербургские товары. Притом закройщица, которую Барсукова привезла с собой, оказалась мастерицей своего дела и сразу затмила местных швей. Швейная машина, также привезенная на пробу, работала скоро и отчетливо.

В магазин являлись и мужчины, покровители женского труда вообще и хорошеньких трудящихся в особенности. И Анюта, не смотря на летнюю пору, была завалена работой. В провинции этот успех бывает сначала: там вообще и люди, и клопы с жадностью нападают на свежего человека.

Комната, в которую Камышлинцев зашел с Анютой, была и контора её, и её гостиная. Налево от входа, у окна на улицу был стол со счетными книгами и бумагами, направо у стены широкий диван, а против него, у окон, выходящих в садик, стояли покойное кресло и маленький рабочий столик. На окнах зелень, по стенкам полки с книгами и несколько фотографических портретов. А спальная и комната тетки были в другой стороне магазина. Арина Степановна постоянно сидела у себя. С начала открытия магазина, заслышав мужской голос, она пробовала было выходить в магазин, считая все-таки неприличным оставлять Анюту без своего покровительства, но когда некоторые покупщики стали обращаться с ней довольно бесцеремонно, спрашивая, чтобы она показала те или другие вещи, она обиделась и покинула Анюту на свои силы; и Анюта была очень довольна: она терпеть не могла надзора.

— Я вас не спросила, — сказала. Анюта, вводя Камышлинцева: — вы во мне, может быть, покупщиком, и не хотите быть гостем?

— Я к вам просителем, — вы их где принимаете?

— Таких, как вы, здесь, — отвечала она, садясь в садовому окну и указывая ему место напротив.

Она ему предложила курить, и Камышлинцев закурил папироску.

Он рассказал Анюте, в чём дело.

— Вы на него имеете влияние, — сказал Камышлинцев, — уговорите его не делать глупостей и остаться.

— К сожалению, влияния-то я не имею никакого — зарумянясь, сказала Анюта: — если и было оно, так утрачено.

— Да? — спросил Камышлинцев, посмотрев на нее. — Вы, может быть, говорите это из скромности?

— О, нет, — сказала, она. — Тетушка находит напротив, что я совсем не скромна. Но я боюсь даже, что если Благомыслов зайдет ко мне то мое вмешательство испортит дело.

Камышлинцев посмотрел на Анюту, улыбаясь.

— Я не думаю, чтобы вы были не скромны, — сказал он; — но что вы не умеете быть скрытной, это заметно! — Значит, он вам признался и был дурно принят, — прибавил он. — За что же вы были жестоки?

Анюта вся вспыхнула. Ей было досадно, что Камышлинцев так хладнокровно и свободно играл ею и как будто смотрел на нее свысока.

— Хорошо. Если вы делаете подобный вопрос и высказываете такую проницательность, — сказала она, — то я вам отвечу, но с тем, чтобы и вы мне сказали: вы были жестоки к Мытищевой, или она к вам?

Очередь несколько смутиться была теперь за Камышлинцевым.

— Вы нас обвиняете напрасно! — сказал он: — ни она, ни я этим пороком, кажется не страдаем. — Он постарался произнести эти слова сколь возможно просто, но довольство удовлетворенного самолюбия невольно проглянуло в них.

Может быть, намек на снисходительность Ольги вышел у Камышлинцева невольно, но он им не был недоволен. Всякий мужчина, когда речь коснется о его любовных победах, становится несколько самохвалом, и это самохвальство, надо заметить, никогда не вредит ему в глазах женщины.

— Если не страдали сначала, так может быть в конце, — сказала Анюта. — Из чего-нибудь ведь разрыв вышел? — Она увлеклась желаньем не остаться в долгу у Камышлинцева, а между тем невольно, как к больному месту, наводила разговор на отношения Камышлинцева к Мытищевой.

— А вам очень хочется знать? — спросил Камышлинцев.

— Я нескромного вопроса не сделала бы, если бы вы не подали примера, — сказала Анюта.

— Очень хорошо! так я вам подам пример откровенности: видите ли, если при любви нет согласия во взглядах, нет общего стремления, то она сгорит, как светильня без масла.

— Ну, а когда нет огня, — ответила краснея и скороговоркой Анюта, намекая на свои отношения к Благомыслову, — так она вовсе не загорится, это просто.

— Значит, если нет уменья зажечь? — начал снова Камышлинцев.

Но в это самое время в двери магазина зазвенел колокольчик и раздался голос Благомыслова.

— Анна Ивановна?

— Она в конторе, — ответила девушка: — я доложу.

Но Благомыслов, не дожидаясь её, подошел в полуотворенной двери.

— Можно? — спросил он, и прежде нежели Анюта успела ответить: «разумеется, можно», он уже вошел.

Увидев Камышлинцева, Благомыслов остановился, и все выражение его лица вдруг переменилось, как перевернутая декорация. Он никак не ожидал встретить Камышлинцева. И по разным причинам Камышлинцев и Анюта тоже были смущены, точно они врасплох были пойманы.

— Извините, — сказал Благомыслов, — я не знал, что вы не одни! — Он хотел насмешливо улыбнуться, но в его смущенном лице это вышло как-то странно, и сам он чувствовал, что вышло совсем не то.

— Это все равно. — отвечала Анюта. — У нас с Дмитрием Петровичем секретов нет. Садитесь, — и она указала ему стул возле себя.

— Да и к тому же я должен оставить Анну Ивановну, — сказал Камышлинцев, вставая. — Он желал дать ей случай переговорить наедине с Благомысловым.

— Нет, зачем же, — сказал Благомыслов, — я не помешаю. Я на минутку только — проститься. Прощайте! — сказал он, протягивая руку Анюте.

В смущенном и опущенном взгляде, в краске и выражении лица, более чем в словах видны были чувства, волновавшие Благомыслова. Он ревновал Анюту и подозревал прерванное свидание. И Анюта, и Камышлинцев оба ясно поняли это.

— Я заезжал к Анне Ивановне, — сказал Камышлинцев с некоторым оттенком оскорбленной невинности, снисходящей до оправдания (она обыкновенно заключается в басовых и горловых звуках голоса), — чтоб сказать ей о ваших намерениях. Я надеюсь, что вы более послушаетесь её, чем меня. — Высказав это, Камышлинцев, не спешил уйти, так как секрет был уже открыт.

— Что за заботы! — с усмешкой сказал Благомыслов. — Не все ли равно, уйду я, или нет, и что со мной станется! Кому и для чего я здесь нужен? — прибавил он, пожав плечами.

— Что же вы думаете, что нам все равно, что бы с вами ни сталось? — горячо спросила Анюта, глядя ему в глаза. — Вы это по себе, что ли судите?

— Я полагаю, — хмуро, хотя несколько осевшись, сказал Благомыслов, — что надо дело делать, а о себе думать нечего, особенно таким счастливым господам, как я, — добавил он.

— Да в том-то и вопрос, — сказал Камышлинцев, — так ли вы дело-то понимаете? Будет ли прок в этом деле? Можно не думать о себе, когда уверен, что несомненно принесешь пользу, что по верной дороге идешь.

— Ну, я в этом не сомневаюсь, — твердо сказал Благомыслов. — Конечно, приятнее и безопаснее здесь заниматься протестами против Кнебелей да беседовать с такими прекрасными девицами, — он с усмешкой взглянул на Анюту, — но это не наше дело; да меня, слава Богу, ничего и не держит здесь, прощайте! — он протянул руку Анюте и крепко пожал ее.

— Да постойте, — сказала она, — переговорим по крайней мере.

— Все переговорено. — сказал он угрюмо, повернулся и быстро вышел. Анюте показалось, что она вновь услыхала в его слове те подавленные слезы, которые она слышала при памятном объяснении.

Анюта и Камышлинцев остались, молчаливые, друг против друга.

— Жаль его, — сказал Камышлинцев, — да не воротите. В его лета без дела и без любви бросишься в омут, чтобы уйти от скуки, а где ж усидеть в такое горячее время. Молодые силы рвутся, а средств к выходу мало, и вот как они гибнут!

Анюта слушала молча и печально. Вообще эта сцена навеяла на них грусть.

— До свидания, — сказал Камышлинцев, — подавая руку Анюте.

— Как, вы уходите? — сказала она. — Боже мой, какая тоска, душно, пыльно, — выйти некуда, хоть бы гроза прошла!.. — И она сама готова была заплакать.

А дело в том, что в ней самой собиралась и чуялась ей гроза, что в ней кипела молодая кровь, скоплялись, как электричество в воздухе, те томящие и волнующие силы, которые гнетут, как летний зной, и вся она, замирая, ждала, когда блеснет огненная искра, и по всей по ней, потрясенной и счастливой, пронесется благодетельная или гибельная буря.

Камышлинцев, оставшись с Анютой, по уходе Благомыслова, сам почувствовал, что остается с ней в каких-то иных отношениях. Бывают такие минуты, что человек, с которым видишься годы, вдруг, казалось бы, от совершенно постороннего обстоятельства, делается для вас совершенно другим. Как будто подозрения Благомыслова пали на них тем лучем, под которым дремлющее в земле зерно пробуждается к жизни, как будто уходом своим Благомыслов оставил Анюту на руках и попечении Камышлинцева. Случай, доселе, сталкивавший его с Анютой, как постороннего, теперь делал их близкими; и Камышлинцев почувствовал и желание, и обязанность придти на помощь этой скучающей, молодой и красивой девушке.

— Знаете, что? — сказал он. — Поедемте в Вахрамеевку. Там отличный пустой сад в моем распоряжении, дорога славная, и нагуляетесь там досыта, и воздух, как мед, хоть ней его. Липа цветет теперь. Да мы, кроме воздуха, и чаю напьемся.

Анюта вспыхнула от радости.

— Отлично, — сказала она, — только… поедет ли тетка? или без неё? — спросила она, посмотрев с улыбкой на Камышлинцева. — Нет, на первый раз нельзя, — решила она сама, несколько покраснев.

— Ну, зовите тетю! поднимайте ее! — сказал Камышлинцев.

— Сейчас, — ответила Анюта, и скрылась.

Камышлинцев, оставшись один, смотрел в маленький, находящийся под окнами садик, а сам чувствовал что-то приятное, точно он дело покончил трудное, или приобрел вещь, которую ему давно хотелось иметь.

— Едем! — вбежав, сказала Анюта. — Я Росинанта велела заложить.

Росинант была одна из пары почтенных и пожилых лошадей, которых ей прислал отец из деревни: Анюта для разъездов должна была завести свой экипаж, да в провинции кто же и не держит его!

Через несколько минут вошла Арина Степановна, румяная, приодетая. Она радушно, но не без церемонии обращалась с Камышлинцевым и благодарила его за приглашение. Впрочем, Камышлинцев ей нравился. «Учтивый и прекраснейший молодой человек», говорила она про него. Образа мыслей его она не знала, но она судила по наружности.

Через четверть часа они выехали. Сад им понравился. Это был, как мы сказали, большой, за недостатком ухода запущенный барский сад. Его перекрещивали под прямым углом четыре главные аллеи, шириною — хоть катайся четверней, с старыми высокими и ветвистыми деревьями, и множеством аллей побочных, густо заросших и почти закрытых листом, аллей, по которым двое в ряд едва могли проходить меж разросшихся ветвей. Были в нём и беседки, и бельведеры с поломанными ступенями, с потертыми надписями на стенах: стихи — мечты и мысли людей, может быть сгнивших уже или разваливающихся, как и ступени беседок! С одного бельведера был вид на деревню, поля и перелески, — небольшой русский вид, и мягкий, и грустный. Но хорошо было в эту пору гулять под широким навесом этих высоких деревьев, смотреть, как косые лучи заходящего солнца золотыми стрелами пронизывали, а разгоревшийся закат обливал горячим малиновым светом — стволы, зелень и тихо трепетавшие как от неги листья! Хорошо было дышать этим пахучим, сладким и освежающим воздухом, который, словно засыпая, не шелохнувшись стоял между деревьями и сбирался уже прилечь на ночь к земле влажной и освежительной росой.

Пока хозяин и гостьи гуляли, на широком округленном перекрестке главных аллей, что в старину называлось rond-point и было необходимой принадлежностью всякого порядочного сада, — собран был стол с самоваром; Арину Степановну заставили хозяйничать и все втроем весело принялись за чай. Т. е. веселились и смеялись Камышлинцев и Анюта, но Арина Степановна со свойственной ей церемонностью позволяла себе только благодушно улыбаться.

По правде сказать, присутствие этой милой и благодушной девы было, по мнению молодых людей, совершенно лишнее и стесняло отчасти их разговоры, хотя и сами они не знали, что и им хотелось сказать и услышать друг от друга. Но и эта сдержанность при бесцельности и неопределенности желаний имела свою прелесть — прелесть легкого раздражающего препятствия, которое гораздо лучше сближает, чем разъединяет, и делает молодежь соучастниками общего заговора, как обойти и обмануть скучного стража.

Но, сидя мирно за столом, Камышлинцев иногда нападал на мысль: «вот так бы он сидел с молодой женою, если бы…»; но он не доканчивал, он знал, что за этой приятной декорацией семейной жизни валяются картонные бутафорные принадлежности, снуют грязные ламповщики и ссорятся герои, жрецы и весталки.

Однако приятная беседа была прервана маленьким эпизодом. Во время чаепития и веселого разговора, Анюта, сидевшая лицом к длинной аллее, вдруг смолкла.

— Кто это? — спросила она.

Камышлинцев оглянулся и увидал два женские молоденькие существа в одинаковых, весьма кокетливых для деревни платьях, — которые приближались к ним.

— А, это мои соседки, Вахрамеевы, — сказал он, — они иногда ходят сюда.

— Что они, каковы? — спросила Анюта.

— Да ведь вы их знаете?

— Так мимоходом, только но наружности, — заметила Анюта.

— Ничего! так себе — знаете, русское тесто, которым любят хвастаться маменьки, говоря, что умный муж может из него сделать, что хочет; а в сущности не правда: уж тесто заквашено, только не известно еще, что при печении выйдет, эфирная булка, калач или лепешка.

Но русское тесто уже было близко и разговор должен был прекратиться.

— Здравствуйте, m-r Камышлинцев! — сказала старшая, здороваясь с Камышлинцевым, который встал им на встречу; она в то же время успела вонзить взор в гостей. — Извините, что мы без позволения приходим в ваши владения.

— Ах, это вы! — сказала она, узнав Анюту Барсукову и подавая ей кончики пальцев.

В этом восклицании и самом рукопожатии было все выражено, вершок в вершок было вымерено то расстояние, на котором должна бы стоять небогатая дворянка и на которое должна отодвинуться модистка. Благовоспитанные барышни в провинции не хуже столичных, — в совершенстве умеют рассчитать это расстояние.

— Да, мы с тетей заехали подышать сюда, — отвечала Анюта.

И на поклон тети было как след отвечено преувеличенно вежливым поклоном. А меньшая в унисон следовала за старшей, точно они были вымуштрованы, как танцовщицы в кордебалете.

Они бы, может, и не подали совсем руки Анюте, если бы в самой их крови не жила уже та русская наклонность подлаживаться, которая заставляет иногда большего чиновника заигрывать и фамильярничать с столоначальником другого ведомства, у которого производится дело по его тяжбе.

«Все же она лучшая здесь модистка» — думали сметливые барышни.

— Что это вам вздумалось извиняться, — сказал Камышлинцев на их слова, — тогда как вы ходите сюда каждое утро?

Девицы несколько смутились.

— Да! но мы не знали, что у вас, гости, — сказала старшая.

Это была очень миленькая и стройная блондинка, лет осьмнадцати, с круглым беленьким и розовеньким лицом, мягкими и неопределенными, но приятными чертами и глазами бесцветного русского неба, но хорошенькими; только светлые волосы были жидковаты и какого-то полинялого и затрапезного оттенка, точно платья, в которых ходят по страстным пятницам, когда гости не приезжают и пыль и уборка идет по всему дому; но за то эти волоса были взбиты, как сливки на пирожное. Меньшая была тоже не дурна, но еще жиденькая и не совсем сложившаяся девочка.

— Не хотите ли чаю? — спросил Камышлинцев, подвигая старшей свой стул, но другого не было и он хотел пойти за ним.

— Нет, merci, не беспокойтесь, мы пили. — А самой ужасно хотелось присесть и сделать свои наблюдения. — Я хотела вас спросить: нет ли у вас «Revue Etrangère» за прошедший год? там есть одна повесть, которую бы мне хотелось прочесть.

— Нет, я подобных журналов не выписываю — сказал он. — А вот из русских, если хотите.

— Нет! Русские maman не позволяет нам читать. Они, говорят… ils sont sales — и она сделала гримаску, как будто увидала таракана в чаю.

— Ну, а я только сальные-то и читаю, — сказал смеясь, Камышлинцев.

— До свиданья, — сказала старшая и опять тем же порядком простилась.

— Vous viendrez demain nous voir! — сказала она Камышлинцеву нарочно по-французски, как любят поговорить даже и скверно говорящие на нём русские бары где-нибудь на гулянии между писарями и маленькими чиновниками. Барышни знали, что Анюта или не говорит, или плохо владеет сим языком салонов.

— Не знаю, может быть, — отвечал Камышлинцев по-русски.

— Venez, — сказала меньшая, обертываясь и кивая ему головой.

— Может быть, барышни. Может быть! — повторял вслед им Камышлинцев, зная, что они ужасно оскорбляются, когда их называют барышнями.

— А старшее-то тесто не дурно, — заметила Анюта. — Часто они вас навещают? — И у неё скользнула насмешливая и ревнивая улыбка.

— По утрам иногда встречаемся в саду, а вечером они пришли вероятно узнав, что есть посетительницы. Вы знаете, дело женское! — прибавил Камышлинцев.

После чаю они еще прошлись. Стало совсем поздно, но не было еще темно, когда Анюта с теткой садились в экипаж и прощались с Камышлинцевым: с одной стороны догорала заря, с другой поднимался месяц, становилась светлая теплая ночь: так бы и не ушел до утра с воздуха.

— Отлично у вас здесь! — сказала Анюта, прощаясь.

— Приезжайте чаще, кто же вам мешает! отвечал Камышлинцев. — Сад всегда к вашим услугам; а коли дадите знать, так и я явлюсь.

— Хорошо, — сказала Анюта. — Смотрите, я поймаю вас на слове.

— Чем скорее, тем лучше, — заключил Камышлинцев.

— Постараемся при случае, — сочла обязанностью добавить с своей стороны добрейшая Арина Степановна, о которой если и думала молодежь, то как о лишнем грузе. Но она своей сдержанностью и церемонностью нашла нужным умерить излишнюю, как ей казалось, короткость обращения Анюты.

Росинант двинулся — они уехали, а Камышлинцев ушел в себе. Он свежее и бодрее принялся за работу.

VIII править

Прошло несколько дней; такая же духота и жара стояли на дворе, так же тянуло Анюту подышать свежим воздухом Вахрамеевского сада, но еще сильнее другое разгоравшееся чувство влекло ее к Камышлинцеву: она не выдержала и собралась к нему.

— Куда ты? — спросила тетка.

— Прокатиться, — отвечала Анюта, — да за работой заеду.

Если бы Анюта и не прибавила последнего обстоятельства (она действительно по пути заезжала в кому-то за работой), то и без того Арина Степановна не двинулась бы с места; она принадлежала в тем домовитым русским женщинам, которые потребность подышать свежим воздухом считают праздной забавой и довольствуются движением по хозяйству в четырех стенах двухсаженной комнаты.

Анюта не без смущения сказала кучеру «в Вахрамеевку» и с биющимся сердцем вошла в сад.

Надобно заметить впрочем, что сад этот был почти публичным. Холостой помещик редко жил в этой деревне, а когда и жил, то не мешал городским посетителям иногда приезжать в его сад, хотя за отдаленностью и вообще сидячестью нашего славянского племени этим дозволением пользовались довольно редко. Поэтому приезд Анюты не заключал в себе, ничего особенного, непривычного.

— Что, можно в сад? — спросила она больше для обрядности, чем из нужды, проходившую в это время по двору ключницу и ласково ей поклонилась.

— Можно, сударыня, милости просим! отвечала та с вежливостью старинной прислуги хорошего барского дома.

— А Дмитрий Петрович дома? — нерешительно проговорила она.

— Дома; доложить прикажете?

— Нет, — не беспокойтесь, — я так только…

Но Дмитрий Петрович и видел проехавший мимо экипаж, и слышал разговор: в деревне все видится и слышится. Не прошло минуты, как Анюта заслышала за собой шаги и, оглянувшись, увидала стройную и красивую фигуру Камышлинцева.

Опять была долгая и веселая прогулка (от чаю Анюта отказалась), опять как зарево разгорался закат, когда она простилась с Камышлинцевым, хотя месяц еще не вставал и вообще было еще не поздно. Анюта опять обещала Камышлинцеву приехать и не вопрос его: «скоро навестите?» назначила «дня через два;» но в этот раз она уезжала не столь довольная, не с теми сладкими ожиданиями в будущем. Что-то тревожное, что-то словно задевающее и раздражающее прибавилось к её чувству: она не совсем была довольна Камышлинцевым и начинала не совсем понимать его.

А разгадка была в том, что Камышлинцев вел живой, игривый, порой дельный разговор с Анютой, но не позволял себе перейти грань обыкновенного знакомства и был вообще сдержаннее. Он уже был не мальчик и не незнающий, что делать с своею особою, молодой дармоед. Он видел, что ему дается легкая и приятная победа. Анюта ему самому очень нравилась, нравился ему её стройный стан, красивое и оживленное лицо с черными блистающими глазами, нравился ему и живой, деятельный и решительный склад её ума; но… по его ясному уму не мог не явиться вопрос: «что же из этого выйдет», или лучше сказать, «что сделать из этого», потому что он знал, что от него зависит это «что сделать».

Камышлинцев не хотел лгать перед собою, не отворачивался от этого вопроса и не затемнял его себе. Страсть не мешала ему пока вполне владеть собою и отдавать ясный отчет в поступках. Раздумывая часто о взаимных отношениях полов, Камышлинцев не был против брака, как основы семьи; хотя и желал для него большой свободы в разрыве, но в деле любви (любовь и брак были для него две вещи разные), в принципе, стоял вполне за свободный союз любящихся: только уже применение этого принципа, по его мнению, требовало много условий и не все из них удовлетворялись в настоящем случае. Независимый и самостоятельный характер Анюты как раз подходил к его требованиям: она имела свое дело, дающее ей хлеб и ее занимающее; у неё достало бы вероятно смелости и сил нести свое положение в свете, но отец, семья, тетка, все любимые, для которых острым ножом станут отношения Анюты к Камышлинцеву, что с ними поделаешь? Может быть, Анюта в молодом порыве, в горячке страсти и решилась бы нанести им этот тяжелый удар. Конечно, Камышлинцев мог сказать: «какое мне дело до их понятий и до страданий, которые они сами себе устраивают». Но — было ли то несовершенное отречение от старых, издетства усвоенных понятий, или просто то была сердечная доброта — только Камышлинцев чувствовал совестливость и нерешительность нанести этот удар старикам. Ему жаль было также поставить и Анюту в положение, в разрез идущее с общепринятыми понятиями, в ту непрестанную борьбу, которая могла бы быть легка в массе, тогда как в одиночку, при малейшей слабости, легко быть втоптанной в грязь. Добросовестность подсказывала Камышлинцеву еще и другое сомнение: не скрывается ли здесь под его инстинктивною совестливостью, кроме уважения к старым преданиям, какая-нибудь не открытая им ложь его соображения? Он верил в какую-то врожденную правоту этого безотчетного чувства, которое мы называем совестливостью, верил в чутье её, которое не раз вернее рассудка угадывало заблуждение и останавливало его. Он вообще осторожно и с строгой поверкой относился в тем общественным привычкам и обычаям, которые часто кажутся безосновательными предрассудками. Он помнил меткое замечание поэта-мыслителя: «предрассудок — он обломок старой правды». И теперь, к этой разборчивости прибавилось еще сомнение, — прав ли будет он, попирая в силу своего принципа убеждения стариков. Та боль, которой поразит он их, этот стон, который у них вырвется, не будут ли вызваны действительной опасностью, которую они видят для своей любимой дочери, а не только страхом общественного укора, страхом перед грязью и камнями, которыми будет кидать в нее полное прикрытой грязи общество.

Как бы то ни было, но Камышлинцев не поддался приятному влечению и его сдержанность породила сомнение на счет его чувств в Анюте.

«Может, он меня не любит? — думалось ей, — или нет ли тут сближения с Вахрамеевой: они видятся вероятно каждый день!..» Припоминались ей и слова Благомыслова: «А крепость только и ждет, когда сделают на нее нападение». Через два дни Анюта повторила посещение и опять выходил к ней Камышлинцев: они гуляли и пили чай — только не Анюта его делала, а приносили его из дома. Камышлинцев был с ней проще, как будто короче, — иногда пристальный взгляд его останавливался на ней и вся её непослушная кровь кидалась ей в голову, — но вообще опять та же сдержанность. Попробовала она заговорить о «русском тесте», как называла Вахрамеевых, и ничего не открыла. Камышлинцев отзывался так же непринужденно и равнодушно. И опять Анюта уехала с теми же чувствами, и крепость еще нетерпеливее ждала нападения… И нападение последовало, но совсем не с той стороны, с которой она ожидала его.

Тетки не было дома, когда возвратилась Анюта. Арина Степановна имела своих знакомых и обзавелась новыми; большею частью это были пожилые чиновницы, вдовицы, купчихи, живущие поблизости: в знать и в даль Арина Степановна пускаться не любила. По вечерам хаживали они друг в другу, подчивались чаем и вели разговоры «по душе»; было в них и о божественности, и житейского зацепляли.

Анюта переоделась, надела блузу и высунулась в окошко, выходящее в садик. На дворе спускалась темная душная ночь. Напрасно Анюта выставляла открытую шею и обнаженные по локоть руки: неподвижный воздух не освежал их, а ей было душно, кровь била в голову, мысли, как, бред, неясно, но порывисто бродили в разгоряченной голове, тело горело и по временам пробегала по нём нервная дрожь. То ей хотелось плакать, то безотчетная досада я зло брало ее.

Она очнулась только тогда, когда услыхала за собой голос Арины Степановны.

— Засиделась я у Анфисы Михайловны, — сказала Арина Степановна, — зажигая свечу; — уж меня сынок её проводил: старец у них один остановился и все рассказывал про Иерусалим да гроб Господень. Заслушалась! Ну, а ты где была?

— Гуляла, — отвечала Анюта.

— Где, на бульваре, что ли?

Анюте было противно лгать.

— Нет, — в Вахрамеевку ездила, отвечала она.

— Одна? — спросила тетка.

— Одна, — отвечала Анюта: — ведь там разбойников нет! — Ей были досадны эти расспросы тетки, да и все не по ней было сегодня.

Тетка помолчала.

— Дмитрия Петровича видела? — спросила тетка несколько минут спустя, роясь в комоде и не глядя на Анюту.

— Видела, — отвечала та отрывисто, по прежнему глядя в окно.

— А Вахрамеевых не встречала? И никого не было?

— Нет, не было их тут и никого не было.

Разговор опять прервался.

Нечего и говорить, как не нравилась тетке свобода, которою завладела Анюта, и беззастенчивость, с которой она пользовалась ею. Скрепя сердце, смотрела она на все это и, любя Анюту, оправдывала иногда ее тем же, чем и отец: «видно время нынче такое», вздыхая, говорила она себе. Иногда ей приходило на мысль, что не было ли какого таинственного и правдивого смысла в словах мистика — станционного смотрителя? не прошли ли в самом деле года, и не наступили ли времена? Она не догадывалась, что для неё, почти не жившей и уже отжившей, действительно прошли года с их переменами, счетом, надеждами, ожиданиями и наступает одно безразличное время…

Арина Степановна была и недовольна, что Анюта оставалась наедине с «молодым человеком», и довольна, что ее никто не встретил с ним. Наружность и говор были для неё главное. Тревожило ее и то, что Анюта начала учащать посещение Вахрамеевского сада, потому что ей кухарка, как бы ненароком, по отъезде Анюты и на вопрос её, куда она уехала отвечала: «может, в Вахрамеевку; она и этто там, слышно, была». Арину Степановну еще глубже огорчало не то собственно обстоятельство, что Анюта туда стала ездить, но что об этом ей уже сказали другие, «что все добрые люди значит замечают и говорят», — разумея в этих словах под добрыми людьми всех, кому только вздумается на чужой счет язык точить.

И потом, был еще у неё замысел, который она в заботах своих об Анюте начала лелеять. Разумеется, первой мечтой и самой священной, хотя и тайной, заботой её с самого приезда было — «пристроить» Анюточку. Самой ей хотя и не было «судьбы», но все-таки она считала назначением каждой девушки, не посвящавшей себя Богу, соединиться в браке с хорошим человеком. Вот этого-то хорошего человека с самого приезда и начала разыскивать Арина Степановна. На уловление его она, как предусмотрительный паук, и начала немедленно по возвращении раскидывать паутину. Одной из самых надежных нитей этой паутины оказалась некая Перепетуя. Перепетуя эта была сваха, бродячая проживалка, торговка и все, что угодно. Полюбилась она Арине Степановне тем, что действовала и рассуждала обстоятельно, умно, не без хитрости, но вместе с тем набожно и богобоязненно, хотя эта богобоязненность не мешала ей при случае и молодым людям услужить. Молодежь Перепетуя любила и вообще гуманно относилась к житейским слабостям. Вот эта-то Перепетуя и сообщила ей, что «объявился» хороший человек, который бы не прочь был жениться на Анюте.

Объявившийся человек, надворный советник Кондаков, был действительно человек не дурной. Это был обстоятельный средних лет чиновник, из породы тех благоразумных Федей, которых выставляют в пример в детских повестях. Рано остался он полусиротой с вдовой матерью, хорошо учился в гимназии, но в университет не пошел, потому что средств не было да и крайности в том, не видел; поступил на службу и был исправным и ловким чиновником, жениться же он по благоразумию не спешил. «Надо, маменька, сначала гнездо устроить», говорил он пристававшей к нему матери, и когда гнездо в виде места советника было дано ему за усердие, услужливость и почтительность, то он стал подумывать и о женитьбе. И тут он выказал себя человеком хорошим и благоразумным. На купчих с приданым он не зарился: «была бы хорошая да приличная девушка: — говорил он, — а с голоду не умрем». И вот, когда Анюта переехала в город и он увидал ее, она ему понравилась. Понравилась и лицом, и развитостью, и деятельностью. Как сметливый человек, он замечал, что ветер не в ту сторону дует, чтобы чиновницы только о светских приличиях думали и в аристократию лезли (по провинциальным понятиям, к аристократии принадлежали все председатели присутственных мест и выше), а что запрос усиливается на женщин деятельных и трудолюбивых, и он остановил свой выбор на Анюте.

Вот об этом-то объявившемся человеке и лелеяла сокровенную мечту Арина Степановна, хотя она знала, какой отпор встретит в своей «характерной племяннице».

Она уже не раз слегка и как бы шутками заводила речь, и намекала, что ведь вот жених хороший, а потом объявила, что и сватается; но получила решительный короткий отказ.

Об этом же предмете, но уже более серьезно, решилась, в виду опасности от Вахрамеевского сада, переговорить теперь Арина Степановна.

— А ко мне Перепетуя Ивановна сегодня заходила после обеда, — сказала она, кончая ужин, который ей собрала кухарка Арина Степановна, не поужинав, не ложилась: у неё сна не было без ужина.

— Ну, что ж она вам наговорила? — спросила Анюта.

— Что наговорила?.. она женщина не ветреная, по пустякам не любит болтать! — возразила, несколько обидевшись, Арина Степановна.

Анюта промолчала.

— Опять она об этом человеке, о Кондакове речь заводила. — сказала немного погодя Арина Степановна.

Анюта снова не отвечала.

— Ответа, говорит, он решительного ожидает.

— Какой же ему еще ответ? — спросила Анюта холодно. — Я, кажется, довольно определенно сказала, что не думаю замуж выходить!

— Да какой же это ответ, Анюта: — вытирая рот салфеткой и складывая ее, сказала Арина Степановна. — Ведь в таком деле надо обстоятельно говорить. Ведь хорошие женихи на улице не валяются. Как же отказывать человеку, не зная его?

— Да поэтому и отказываю, что не знаю его, — отвечала Анюта.

— Ну, посмотри, коли не знаешь, ознакомься. И Перепетуя Ивановна справедливо говорит: как же браковать человека, почти не видавши его! какой же, говорит, она в нём недостаток видит? нельзя же, говорит, такую мараль на человека без причины власть?

— Ах, тетя! да никакой марали я на него власть не хочу! — сказала Анюта с ленивым упреком. — Сказали бы вы ей просто, что не хочу я за него замуж выходить и знакомиться с ним не хочу, потому что пойду за того только, кого полюблю, а его я не люблю и не полюблю никогда.

Арина Степановна вместо ответа прокашлялась.

— Аксинья, убери ужин, — сказала она, как бы приготовляясь к чему-то важному. Бедная Арина Степановна и не заметила, что не съела половины своего обычного ужина.

Пока кухарка убирала со стола, тетка молчала.

Отпустив и дав ей время удалиться, Арина Степановна снова начала:

— Ты думаешь, я не умела передать ей твоих слов? — сказала она, несколько обидевшись. — Говорила все твои резоны. А знаешь, — прибавила она таинственно, — что мне ответила Перепетуя Ивановна? «Что же, — говорит, — значит она любит кого-нибудь? значит уже есть у неё человек на примете, коль она моего так, не видав, бракует и наперед говорит, что не полюбит!» Она меня так и срезала, — прибавила Арина Степановна, и таким убитым голосом, что легко было поверить, что она действительно срезана.

— Чем же это она вас срезала, тетя? — спросила Анюта, оставляя окно и обратившись к тетке. — А вы бы ей и сказали: «Да, мол, может, и любит!.. Камышлинцева, Дмитрия Петровича, кажется, любит!»

Этот ответ Анюты срезал Арину Степановну еще больше, чем замечание Перепетуи, и тем сильнее, что не знала она, явился ли тут Камышлинцев для примера, или в самом деле племянница любит его? Подозрения об этом уже шевелились в голове Арины Степановны.

— Что ты, Анюта? в своем ли уме? — спросила она с ужасом. — Как же это я-то, я, твоя тетка, что на руках своих тебя вынянчила, да такие вещи про тебя рассказывать буду?.. Господь с тобой!.. что ты это говоришь?.. Что же после этого о нас подумают!

— Да какое же мне дело до того, что эта шленда обо мне подумает? — сказала Анюта горячо. — Ну, пусть она будет говорить, что я люблю: какое и мне, и вам горе от этого? Какое нам горе оттого, что какая-нибудь Перепетуя будет думать, что я влюблена?

— Ах, Анюточка, да ведь ей язык не завяжешь!. Она везде слоняется и везде будет рассказывать.

— Ну, и пускай будет рассказывать!

— Да ведь ей поверят!

— Ну, и пусть поверят! что же тут страшного? Ведь это вы сами себе, тетя, пугало-то устраиваете! — Арина Степановна была совершенно поражена подобной логикой.

— Как, что же, Анюточка?.. Господь с тобой! Да разве хорошо, когда про девушку будут говорить, что она влюблена?.. Да кто же после этого за нее присватается? Неужто в девках сидеть, пока любимый-то не возьмет за себя. Будто без любви нельзя век прожить? Не любовь нужна для семейного счастья, а мир и согласие.

— Хорошо, тетя, — сказала Анюта, — выйду и отдамся я без любви, ну и проживу, да чем же я жизнь-то вспомяну? Ведь это значит продать себя!.. Разве это хорошо? честно? Да и из-за чего мне себя-то продавать? ведь кусок хлеба есть у меня, слава Богу!

Но Арину Степановну не сбили эти возгласы. У неё самой был сильный аргумент, к которому не охотно, но решилась она прибегнуть.

— Эх, Анюточка! не знаешь ты, что значит в девках век скоротать, — сказала она, вздохнув. — Разве у меня искушенья-то не было? Ведь и я была молода и так же, как ты, думала! Из себя в свое время тоже была не дурна! и около меня женихи ухаживали и присватывались, да тот не мил, другой не хорош; а тятенька любили меня и не неволили. Я все и не выходила, ждала милого да хорошего, вот как ты, ну, и дождалась!

Голос задрожал при этом у Арины Степановны, и она приостановилась, а Анюта сквозь тень полусвета заметила, как легкая краска облила и без того румяное и круглое лицо тетки.

— Ну, что ж, тетя? — приподняв голову, спросила Анюта.

В Арине Степановне совершалась, кажется, какая-то борьба. Она встала, потолкалась по комнате, поправила лежавшие совершенно у места вещи и потом села к другому открытому окну, как будто для свежего воздуха, предварительно так переставив свечу, что вся оставалась в тени.

— Ну, уж видно приходится рассказать тебе, Анюточка, в чём я отроду никому не сознавалась, да и теперь совестно как-то рассказывать, — точно грудь постороннему человеку открывать! Никому я не жаловалась на свое житье, кроме царицы небесной, и никто про него не знает, а тебе теперь в назиданье рассказать должна.

Арина Степановна высморкалась и, вынув маленькую табакерочку, понюхала табаку: она начала пристращаться к нему, хотя еще скрывала от посторонних сию последнюю отраду и признак старых дев.

— Тятенька жил тогда в управляющих у генерала одного, — начала Арина Степановна, — а возле нас жил граф, и жил как царек; пышностью-то говорят, он гордость свою хотел удовлетворить, потому что жил при дворе в большом звании, а потом в опалу попал. Сын у него был, учился где-то за границей и в Петербурге по иностранной части служить определился. Старик-то и умер. Молодой граф приехал, стал дела в порядок приводить, и видит, что просто чуть не разорен. Он тятеньку и пригласил в управляющие, так как они в славе были, что хорошо управляют. Выгодные условия предложил, а генерал что-то зазнался. Тятенька и поступили к графу и сам он остался в имении: «Надо говорит, с год поэкономничать да отдохнуть». Вот живем мы в одном дворе, ну и стали встречаться то в саду, то где… Скучно графу-то стало? вот он катанья завел да прогулки, всегда нас зовет, вместе мы да вместе… и понравился он мне! Да и как было не понравиться, не только мне, деревенской девочке, а хоть кому: из себя красивый, брюнет этакой был и ловкий, усики маленькие, чуть пробивались, одет всегда, как на картинке, и как я себя ни останавливала, как ни разуверяла, что не пара он мне, а не сладила таки с сердцем! Ну, тоже молодость, кровь-то играла тоже!.. — Арина Степановна вздохнула и несколько смутилась.

— Скрывала я свою любовь, сколько могла, — продолжала она, — виду старалась не подать, только замечаю, что и я графу начинаю нравиться… Дальше да дальше… повел он меня раз в оранжерею, — чудесные были такие оранжереи, — да и объяснился. Весна начиналась и левкои тогда там цвели, — и до сих пор я их запаха равнодушно слышать не могу!.. прибавила она и замолчала.

— Ну, тетя? — сказала Анюта.

— Ну, что! — вздохнув, снова продолжала Арина Степановна; — как изъяснился он мне, так у меня сердце за сердце зашло! Однако оправилась я и говорю ему: «Какая же, говорю, я, граф, вам пара? Я ли вам чета?» — Ну уж, об этом мне рассуждать, — говорит. — Я гляжу на него и ушам своим не верю, и точно свет мне какой новый открывается. Только, говорит, я теперь разумеется не могу жениться, потому что мне еще, говорит, в посольство съездить надо, да говорит, времени еще много у нас впереди: и я, и вы еще молоды. — Я это выслушала. Только и стал он меня к любви склонять. — Арина Степановна выговорила это потупясь, хрипло и потом прокашлялась. — Однако, как я ни любила графа, а в таких строгих правилах была воспитана, что и думать. о том не смела, и как он ко мне не приставал, однако я себя соблюла. И длилось это вплоть до осени. — «Мучительница, говорит, Ирина, ты моя!» Он меня Ириной звал. Да так и следует правильно! — заметила она как-то обиженно: — уж это мы у мужиков переняли Ариной-то звать!

— Зовет он меня мучительницей, — продолжала Арина Степановна, — а сам не знает, чего стоила мне жестокость моя. Иной раз убежишь от него, да и не знаешь: в воду ли броситься, к нему ли воротиться! а ночью — вот тоже грех! — схватишь себя за голову, да и думаешь: — Господи, что же это я делаю: спасаю, или гублю себя. Вот до каких мыслей доводила любовь-то, а он же попрекает! И этак-то месяца три мучилась я!.. И вот она, жизнь-то бессемейная, безрадостная, что это время мучений-то моих было мое самое лучшее время, и я… до сих пор!.. вспомнить его не могу…

Голос у Арины Степановны перервался, она вдруг смолкла и стала пристально глядеть в сад. Анюта встала, тихо подошла к тетке и молча обняла ее.

Когда та обернулась, Анюта увидала, что все её лицо было в слезах.

— Глупость какая! — сказала Арина Степановна, засмеясь и отирая слезы. — А оттого все, что никогда я не говорила никому этого!

Когда она оправилась, Анюта припала к её плечу, как в детстве привыкла она припадать, когда слушала, как тетя рассказывала сказки или пела тихие песенки (Арина Степановна очень любила песни, и теперь, сидя одна за работой, певала их), и, заглядывая ей в лицо, сказала:

— Ну, тетя?

— Да что, голубчик! — печально продолжала тетка. — Прошло лето, собрался мой граф и уехал: «Ну, говорит, Ирина, Бог с тобой!» недоволен он мною остался. Так уехал, да с тех пор как в воду и канул! Тятенька купили здесь именьице и переехали сюда, а с графом и сношения все прекратил. Слышала я после, что женился он на какой-то танцорке! — с горечью прибавила Арина Степановна.

— Вот и началось для меня тяжелое девичье житье, — помолчав, продолжала она. — Сперва-то и навертывались женихи, да у меня все граф еще из ума не выходил (ну скоро ли после него чиновник какой или дворянчик мелкий понравится!), а потом, как угар-то прошел, и женихов-то нет! Разве много охотников найдется на бесприданную-то нашу братью, а тятенька кроме носильного ничего не давал, да и не мог дать; у него нас-то было пятеро! Я-то старшая, года-то уходили, коль и навернется кто, все около молоденьких. Вот тут-то, голубчик, — вздохнув и понизив голос, продолжала Арина Степановна, — тут-то глупость-то нашу девичью и узнала я. Жили мы безбедно и после смерти батюшки; братец и жена его, твоя покойница мать…. вспышка была, как ты же, а меня любила…. ну и вторая его жена, как ты видишь, тоже — все, дай Бог им здоровья, а твоей матушке царствия небесного! (Арина Степановна перекрестилась), все успокаивали меня, а все жизнь не в жизнь! Ни у меня впереди, ни у меня позади: день-то тянется, тянется, ночью-то ворочаешься, ворочаешься, да мысли это разные; ну, уж теперь разумеется отжила я мою-то молодость, а тогда — ах тяжело было! И этак-то недели да месяцы, да годы, и все ждешь чего-то, ждешь — и все нет ничего. да нет, и не приведи Бог! И не верь ты, Анюточка, коль тебе какая-нибудь из нашей братьи будет говорить, что ей все равно, что де без мужа-то покойнее: покой-то этот, голубчик, хуже смерти! Ну, разве там какая болезненная или Богом пришибенная — так может и точно покойнее, а здоровой-то все думается, все думается, что же де это, жила я на белом свете и жизни не ведала, божеский закон не исполнила, не знаю, что значит милого приласкать, что значит детей возрастить! — Вот до чего дурь-то доходит, голубчик! — заметила Арина Степановна, переменив тон: — что, лет восемь назад, ты чай помнишь, уж мне под сорок было, становой за меня присватался: старый, рябой, бочка бочкой, а уж пьяница — не носи ты, мать сыра земля! Так я за него было пошла! Да; уж и братец меня отговаривал, так нет, совсем было решилась! — Подлинно уж говорят: крепилась кума, да рехнулась ума! — прибавила подсмеиваясь Арина Степановна. — Да на мое счастье опился, спасибо. Так вот, голубчик, девичье-то житье да разборчивость, да как не на свою-то ровню заглядишься! — Арина Степановна вздохнула и смолкла.

Анюта по прежнему лежала головой на её плече.

— Тетя, — сказала она, немного погодя, тихо и мягко, — а не жалеете ли вы иногда, что были… жестоки к графу? — и она ласково и пытливо заглянула в глаза тетки.

Арина Степановна быстро отсторонила её голову и встала, словно она боялась пытливого взгляда племянницы.

— Что это ты говоришь, Анюточка, Бог с тобой, как же это можно! — сказала она несколько обиженно. — Конечно, иной раз чего в голову не взбредет, но все же грешно допускать в себе такие помыслы!

Анюта помолчала.

— Ну, что же, тетя, выходит из всего этого? — сказала она, тоже вставая. — За нелюбимого выйти — себя продать, выйти потому только, что нестерпимо в девках оставаться, еще хуже, а любимый-то иногда не хочет жениться… что же делать-то?

Арина Степановна обернулась в Анюте, посмотрела на нее, как бы что-то соображая, и вдруг, догадавшись, что она своей исповедью, которая так ей дорого стоила, ничего не доказала или доказала совсем не то, что хотела, с досадой сказала:

— Что это, Анюта, на все у тебя расспросы да затруднения? И все у тебя выходит не так да не по людски! все умнее людей хочешь быть! А надо делать так, как на свете делается. Коль девка в поре да сватается за нее хороший человек, так и выходить за него.

— Ну, хорошо, тетя, не сердись! — сказала Анюта, улыбаясь; поцаловала еще хмурящуюся тетку и пошла в свою комнату.

— Анюта! Анюточка! — сказала Арина Степановна, подходя к её двери и вкрадчиво понизив голос. — А что ты давича мне о Дмитрии-то Петровиче, так что ли это, для примера упомянула, или уж в самом деле нет ли у вас чего?..

Анюта обернулась в тетке головой.

— Нет, тетя, успокойся, нет ничего у нас! — сказала она; и Арине Степановне показалось, что в этом ответе было больше жалобы на то, что ничего нет, чем успокоения.

— То-то, мой друг, то-то, — сказала тетка ласково. — Слова нет, прекрасный он человек, Дмитрий Петрович, да не жених тебе, Анюточка, не женится ведь он! А девичье-то сердце ведь как порох… Ну, Господь с тобой, спи! Я это так только… — прибавила она в виде извинения, заметив, что Анюта, не оборачиваясь, начала раздеваться и была как будто недовольна её предостережениями. Она знала, что Анюта до них не охотница. — Ох молодость! молодость! — притворяя двери, вздохнув проговорила Арина Степановна.

И задумчивая, беспокойная, опустила она окно, обернулась к образу и усерднее обыкновенного начала свою молитву на сон грядущих.

IX править

У Мытищевой родился сын. Это обстоятельство сблизило на время — если не любовью, то чувством дружбы и общей связи — Камышлинцева с Ольгой. Он почти целые дни проводил у выздоравливающей и Анюта не видала его. А между тем Велико-Федорск не был обойден эпидемией пожаров. В городе было два пожара, один вскоре после другого; распространился слух о поджогах и были подкидываемы безграмотные письма с угрозами. В назначенный ими день, действительно нашли тлеющие тряпки, позади одного каретника; тогда местная общественная деятельность встрепенулась, начались совещания, приняты были меры осторожности, заведены обходы и строгие караулы. Проницательные умы связали эти пожары с политическим брожением, и в среде русского, так называемого просвещенного класса, преимущественно у здоровенных и подвизавшихся дотоле в клубах и трактирах тридцатилетних деятелей с неудержимой силой — начал проявляться тот сорт известного нам патриотизма, который в благородном порыве любит заушить какого-нибудь пришибенного судьбой жида, а иногда и беззащитную женщину, вывести из собрания особу недворянского звания, отправить в полицию гуляющую без кринолина девицу или науськать толпу на поляка, студента или вообще на какую угодно не понравившуюся личность.

Дремавшее озлобление против Камышлинцева, в помещичьем классе, огорченном равнодушием начальства к его жалобам, почерпнуло в настоящих обстоятельствах новую пищу. Про Камышлинцева стали ходить намеки, что он глава местной шайки политических злоумышленников и, как неопровержимое тому доказательство, приводили переезд его в уединенное и безопасное от наблюдения и городских пожаров место; были в ходу и другие подобные доказательства. Хотя ни купечество, ни мещанство, знавшие Камышлинцева, подобным вещам не верило, да и само начальство, в лице начальника губернии, было уверено, что все это вздор, но как нет такой клеветы, от которой бы не осталось каких-либо последствий, то, отвергая с благородным негодованием возможность участия Камышлинцева в таких преступлениях, как поджоги, Нобелькнебель, зная мнения и петербургские знакомства Камышлинцева, — подумывал, что, может, он и не без греха в политическом отношении, и что, во всяком случае, пользуется опасною популярностью между молодежью и вообще человек не совсем благонадежный. Ему было не известно, что некоторые из этой молодежи считали Камышлинцева отсталым и устаревшим.

Около этого времени официальный мир города Велико-Федорска, кроме своих обыкновенных и необыкновенных, по тому времени, забот, был несколько взволнован приездом в город значительного сановника Темрюкова.

Действительный тайный советник и кавалер многочисленных орденов, Темрюков принадлежал к тем государственным, деятелям, о великих заслугах и даже существовании которых удивленное отечество узнает впервые из некролога. Темрюков занимал весьма почетное и с большим жалованьем место (наши аристократы, оставаясь верными наследственным преданиям, не прочь от хлебных или с большим жалованьем мест). Он обладал огромным и сильно расстроенным состоянием и хотя тонул в массе петербургских сановников (в Москве он был бы непременно звездой первой величины, и к нему по праздникам независимые люди считали бы обязанностью приезжать с поздравлениями), но все-таки, благодаря связям, имени и состоянию, имел, если не в делах, то между собратиями, своего рода значение. Таков был сановник, своим появлением всколыхавший чиновничью и — как богатый аристократ — дворянскую волну.

Известно, что правительство, озабоченное волнениями, почти повсеместно возникшими с введением преобразований в заводском населении, приглашало в это время владельцев самих побывать на своих отдаленных и мало посещаемых ими заводах. Мера эта оказалась весьма полезной, потому что многие заводовладельцы, увидав истинное положение вещей, сделали для своих крестьян уступки, на которые не имели права, а иногда и охоты их управляющие.

Вследствие этого же приглашения и запутанности заводских дел посетил свои имения и Темрюков.

Он возвращался недовольный и расстроенный. Сказать но правде, и было от чего. Положение наших заводов могло бы возбудить в обыкновенное время желчь даже и в посторонних, а в ту пору, и особенно у самих владельцев, оно могло расшевелит ее весьма основательно. Управляющий Темрюкова, из его же бывших крепостных, ловкий и уклончивый с помещиком и деспот с крестьянами, протоканалья, каких только в состоянии воспитать одно основанное на шпионстве и доносах канцелярское управление заводов, был великий мастер, если не в управительском деле, то по крайней мере в интригах и угодничестве. Разумеется, он все беспорядки свалил на реформу, на истолкование и применение её губернским присутствием, на буйство и неблагодарность крестьян.

Темрюков охотно разделял симпатии и антипатии управляющего, и потому поверил даже и неблагодарности нищенствующих крестьян, однако, все-таки, для острастки напудрил управляющего во всю барскую и генеральскую мочь, и — нашел нужным сделал крестьянам некоторые уступки. Сделал он их, по своей сановнической привычке, нехотя, не полно, и потому только, что для своих же выгод нельзя было их не сделать, а дела тем поправил мало. Однако уехал недовольный, считая себя либералом и благодетелем крестьян, а их неблагодарными негодяями.

В таком расположении духа, отчасти проездом, отчасти для того, чтобы лучше лично устроить некоторые дела, приехал Темрюков в Велико-Федоров.

Чины явились ему; держась пословицы «честь лучше бесчестья», сочли нужным представиться и члены губернского присутствия от дворян.

Темрюков оказался не высокого роста, полненьким, кругленьким старичком, весьма щепетильным, приглаженным и приличным. Сановник в нём выказывался в нижней губе, которая весьма выпячивалась вперед; когда он слушал чиновника, то накладывал эту губу на верхнюю, что придавало ему очень глубокомысленный и таинственный вид.

— А где у вас тут есть господин Камышлинцев, покровитель крестьян и гонитель нашего брата, бедного помещика? — спросил Темрюков по окончании представлений.

Нобелькнобель несколько смешался и сказал, что зять его, Мытищев, болен (он действительно был болен), а Камышлинцев вероятно не знал о приезде его высокопревосходительства, а то бы конечно представился ему.

— Зачем же! Помилуйте! они разве господа служащие, или представители дворянства? — сказал Темрюков, указывая на присутствующих; — они ведь на особом положении: чинов не получают, да кажется и не признают, — заметил он с улыбкой.

Нобелькнебель пригласил Темрюкова откушать, и сказал, что если ему угодно, то он у себя представит его высокопревосходительству Камышлинцева.

— Весьма будет приятно познакомиться, — отвечал с иронией Темрюков.

Камышлинцев получил пригласительную записку от Нобелькнебеля и отправился на обед. Там уже узнал он о бывшем на представлении разговоре, и пожалел, что не знал этого ранее: он бы вероятно лишил себя удовольствия нового знакомства…

Впрочем, Темрюков был очень любезен с Камышлинцевым, которого представил ему губернатор.

— Очень приятно познакомиться, — сказал, пожимая ему руку, Темрюков. — Но не знаю, приятно ли господину Камышлинцеву это знакомство? вы, говорят, не очень любите нашу братью, помещиков? — и он приятно улыбнулся.

— До вас дошли неверные слухи, — отвечал Камышлинцев, в свою очередь приятно улыбаясь: — я сам имею удовольствие принадлежать в помещикам и очень этим доволен; следовательно не любить этот класс не могу.

— Ну, теперь трудно быть довольным нашим положением, — заметил Темрюков, и стал жаловаться.

Все выразили глубокое сочувствие горькому положению его высокопревосходительства, и каждый, чтобы подтвердить справедливость слов сановника, поспешил тоже с своей стороны пожалобиться; причём директор гимназии, не имея в своем владении никакого имения, кроме гимназии, пожалобился на то, что не выходят новые штаты.

Обед прошел очень приятно, и сановник очаровал всех любезностью своего обращения, но чаще, нежели к другим, обращался, заигрывая разговором, в Камышлинцеву.

«Совсем как простой человек!» — говорили про него очарованные собеседники друг другу, — «и не видать, что сановник».

Может быть так бы и случилось, что очарованные почти вовсе бы не увидали сановника, соблаговолившего спрятаться в скорлупу простого смертного, если бы не случилось небольшого казуса.

После обеда все вышли на террасу и более смелые, по примеру именитого гостя и приглашению хозяина, даже закурили. Известно, что после хорошего обеда человек делается добрее и мягче. В этом приятном настроении находился и Темрюков и счел нужным поблагодушествовать. Во второй раз упомянув об уступках, которые сделал заводским рабочим, он снизошел даже до того, что начал описывать, как в самом деле стало тяжело положение бедного заводского крестьянина после освобождения, и подтвердил это примером собственных крестьян, которые благоденствовали, когда принадлежали ему, а на воле чуть не стали умирать с голоду.

— Я очень рад, что вы в этом убедились, — сказал Камышлинцев. — Это мне позволяет надеяться, что вы не откажете в ходатайстве и заступничестве за тех из ваших крестьян, которые сидят теперь в остроге: они уже и так наказаны двухмесячным заключением.

Лицо Темрюкова потеряло благодушное выражение, но осталось приятным.

— Прошу извинить! — сказал он вежливо; — при всем желании я помочь им не могу. Не в моих правилах заступаться за бунтовщиков.

— Какие же они бунтовщики, — возразил Камышлинцев, — когда вы сами находите, что положение их было невыносимо и они добивались насущного хлеба!

— Проси, а не добивайся! — внушительно заметил Темрюков.

— Да они и просили, — ответил Камышлинцев; — что же им делать, если отказали?

— Так вы находите, что когда просьбы не уважают, то надо бунтовать? — с приятной и несколько ядовитой улыбкой спросил Темрюков. — Весьма интересно видеть агента правительства в крестьянском деле, который держится такого мнения! — прибавил он.

Некоторые из присутствующих вчуже смутились, иные, улыбаясь, посматривали на Камышлинцева, как бы говоря: «Что, брат, попался!»

Камышлинцев чувствовал, что он несколько покраснел.

— Я до сих пор полагал, — отвечал Камышлинцев, — что с точки зрения правительства, особенно в нынешнем его направлении, голодные, которые просят есть, называются голодными, а не бунтовщиками.

— А я полагаю и, надеюсь, мне это несколько ближе известно, что при прежнем правительстве, и ныне еще, слава Богу, бунтовщики называются бунтовщиками! — ответил уже без приятной улыбки Темрюков. — И потом, вы все говорите: голодные… Да кто ж, позвольте узнать, их сделал голодными, как не правительство? Когда они были мои, так были сыты. Ну, а за то — воля дана! Хороша воля, коль есть нечего…

— Если в таком огромном деле и есть упущения, то они, конечно, будут исправлены, — сказал Камышлинцев. — Но во всяком случае весьма интересно видеть одного из высших правительственных лиц, которое такого мнения об одной из его величайших реформ! — сказал Камышлинцев с приятной улыбкой. — «На же тебе назад, старая крыса!» — думал Камышлинцев, глядя в лицо Темрюкова.

Лицо Темрюкова несколько вытянулось, приятные глаза вдруг сделались оловянными и нижняя губа зловеще накрыла верхнюю:

— Нас не спрашивали при обсуждении этой меры, — сказал Темрюков: — там сидело много господ одинакового, кажется, с вами мнения; от этого оно и вышло таким, как есть. Я это говорю везде, не стесняясь, и повторю по возвращении в Петербург, и надеюсь, что меня услышат, — добавил он внушительно, — когда ход вещей доказывает, что мы нравы. — Что у вас, я слышал, пожары? — спросил он, отворотясь от Камышлинцева и обращаясь в Нобелькнебелю.

Нобелькнебель поспешил доложить, что хотя и были признаки, но благодаря принятым энергическим мерам… при горячем общественном участии, — прибавил он, указывая на гостей, — все, слава Богу, утихло.

Камышлинцев, пользуясь переменой разговора, встал и вышел.

— Заносчивый молодой человек, — заметил сановник. — Слишком они нынче голову подымают, — продолжал он недовольно. — Ну, да еще, может, опустят!

Последовало некоторое почтительное молчание.

— Так, так-то! Вы без жены поживаете, чай скучненько? — начал Темрюков, обратясь к Нобелькнебелю, сняв нижнюю губу с верхней и становясь опять приятнейшим человеком. — Как же это вы так?

«Лев спрятал когти, — подумал любящий высокие сравнения директор гимназии, — и становится…», но чем становится лев, он никакого приличного зверя назвать не мог.

Разговор, пользуясь отсутствием дам и развиваясь по наклону, который дал ему именитый гость, принял легкое направление. Старичок стал развеселяться, и тучи, которые омрачили было удовольствие общества, разлились дождем маленьких скандалезных анекдотов.

В заключение, чтобы совсем развеселить сановника, Нобелькнебель попросил позволения пригласить одного из присутствующих рассказать сказку об испорченной. Старец высказал готовность. Гость, к которому обратились, был только и замечателен тем, что хорошо рассказывал эту сказку: других талантов никаких за ним не водилось, но в провинциальном кругу не много нужно для того, чтобы выдвинуться из толпы, и этой сказкой он приобрел себе популярность. За эту сказку его везде приглашали и старались показать каждому приезжему, как местную примечательность, как Сумбекину башню в Казани.

Сказка была забавна, и гость действительно рассказывал ее хорошо. Старец был очень доволен. Туча окончательно рассеялась, и все расстались довольные сами собой и друг другом.

На другой день Темрюков выехал в Петербург.

X править

Новорожденного Мытищева окрестили. Восприемником был молодой Нобелькнебель с матерью. Мытищев по этому поводу имел удовольствие выслушать от некоторых знакомых несколько милых шуточек на счет своей бодрости и надежду на дальнейшую прогенитуру. Затем все пошло обычным чередом.

Наступила вторая половина лета с её несносными, томящими жарами. В городе, по прежнему, все еще было беспокойно. Из Петербурга доносились слухи об энергических мерах к подавлению пропаганды, из Польши слышались вести о волнениях; вообще время было тревожное, и в провинции патриотизм заушения и подозрений развивался.

Камышлинцев по прежнему испытывал множество маленьких уколов, клевет, и к ним прибавились неудачи по делам губернского присутствия: мнения его и Мытищева оставались с некоторого времени, по большей части, одинокими. Нобелькнебель видимо переменил образ воззрений и, разумеется, увлекал за собой большинство. Под этим непрерывным, другой год длившимся рядом борьбы, интриг и разного рода неприятностей, Камышлинцев становился более желчным, раздражительным и вместе с тем в обращении стал суше, жестче, упрямее. Разрыв с Мытищевой также отозвался на нём. Уходило время, а с ним вместе и склонность к ухаживанию, охота к разыскиванию и приобретению новых привязанностей, а между тем потребность в них чувствовалась. Кроме того, что Камышлинцев был еще молод и полон сил, чувствовал он, что ему недоставало того примиряющего и освежающего элемента, который вносит в жизнь привязанность женщины; и, не смотря на несогласие во взглядах с Ольгой, сознавал Камышлинцев, что с разрывов он лишился многих приятных часов.

Но он жалел о чувстве, а не об Ольге, и чаще подумывал о Барсуковой, и сильнее влекло его к ней.

Раз, после жаркого, истомляющего дня, к вечеру стали собираться тучи. Солнце то пряталось за них, то выглядывало, дробясь лучами, и горячо, и картинно освещая края прорывающейся груды облаков. Жара поубавилась, но раздражающая духота стояла в воздухе. В крови чувствовалось какое-то беспокойство; ходить было лень и тяжело, а на месте не сиделось и стесненная грудь напрасно искала освежающей и здоровой струи. Подобное чувство испытывается в южной Италии, при приближении сирокко.

Камышлинцев ходил по пустым аллеям своего сада; запах листьев, сильнее издаваемый деревьями, по мере приближения осени, стоял и раздражительнее слышался под недвижным навесом деревьев. Изредка набегающий ветер шелестил их верхушки, едва заходя в зеленую чащу. На Камышлинцева нашла какая-то горькая полоса мыслей: он начинал убеждаться, что не только не сбываются, но отдаляются мечты, цель, в которую он верил и к которой стремился. Его служение крестьянскому делу было служение одной части великого целого, проявлению которого он радовался всюду, и чем более ему радовался, тем более желал его для России. Но крестьянская реформа, теряя свой живой характер, более и более переходила в хронический, исполненный казенных и других канцелярских формальностей порядок. Впереди он не видел ничего желаемого, а происшествия в Петербурге заставляли думать, что и другие, по-видимому уже близкие реформы будут отложены. Камышлинцев испытывал те скверные минуты, в которые женщины плачут, а мужчины злятся…

Повернув из одной узкой и темной аллеи в большую, Камышлинцев увидел впереди знакомую, высокую и стройную фигуру Анюты, и приятно обрадовался… Он долго не видал Барсуковой, а к тому же, когда человек взволнован и сердится, он всегда бывает рад другому сочувствующему человеку, перед кем можно высказать все, что накипело на душе: сердится одному — вещь бесполезная и неблагодарная.

Анюта была в юбке сиреневого цвета и белой гарибальдийке, перехваченной кожаным поясом, которая оставляет свободным весь стан и так идет к молодым и стройным фигурам. Подстриженные волосы были завиты и придавали её смелой и вместе решительной и красивой головке несколько мальчишечий, задорный вид, который к ней чрезвычайно шел.

— На, конец-то, — сказал Камышлинцев, протягивая ей обе руки и пожимая руки Анюты. — Что это вас не видать было?

У Анюты слегка заиграл румянец от удовольствия, вызванного этим восклицанием, хотя она теперь казалась не в духе.

— Да что! была я здесь раза два, да вас не заставала: вы все с Мытищевыми возились; тетя ворчит и охает, так что надоела. Я хотела уже перестать сюда и ездить, да сегодня усидеть не могла с этой духотой! Ну, а вы что?

— А тоже скверно, — отвечал Камышлинцев и коротко рассказал ей свой разговор с Темрюковых. — Надежды, которые этот разговор возбудил в его благоприятелях, неудачи по крестьянскому делу и разные мелкие сплетни — порознь взятое — все это мелочи, а все вместе так надоедает, так озлобляет меня, — заключил он, — что… хоть жениться на Вахрамеевой!

— Уж разве хуже ничего нельзя придумать? — спросила, улыбаясь, Анюта.

— Да трудно! — отвечал Камышлинцев. — Вы знаете мое расположение к браку вообще, а если б в жены попалось еще такое миленькое тесто, с которым нужно нянчиться, то прелесть неразрывных уз еще более увеличилась бы.

— Да, я понимаю вашу любовь в независимости: — это гордое и хорошее стремление, но как же вы согласите это с вашим идеалом? Ведь любовь связывает.

— С каким идеалом? — спросил Камышлинцев.

— А помните, вы говорили раз в саду у Мытищевых, когда вы из-за границы воротились: «дело, которому я мог бы весь отдаться, и женщина, которая бы мне вся отдалась!» — И Анюта несколько закраснелась.

«Как это помнит она?» подумал Камышлинцев.

— Нет, — возразил Камышлинцев, — я сказал, вероятно, «свободно» отдалась, т. е. отдалась без жеманства, ухаживанья; чтобы она не была подкуплена расчётами и не бросилась бы в чаду страсти, как отуманенная! Вы знаете, я против страсти: я думаю, что страсть в женщине ли, к вину ли — всегда дикое и глупое чувство и против неё надо бороться, как против болезни.

— Да, — сказала Анюта, — влюбленные посторонним всегда кажутся глуповатыми.

— И потом страсть поглощает всего человека, — продолжал Камышлинцев. — Это хорошо воспевать ее и ей удивляться в то время, когда еще в потемках бродишь, когда одно животное чувство действует, а не выяснилось до мысли. По моему, ни мужчина, ни женщина не должны отдаваться целиком, совсем, — это не любовь, а рабство. Конечно, очень лестно быть идолом, которому обожатель приносит все в жертву, да ведь вдолге и это неприятно должно быть: это связывает и надоедает. С этой жертвой надо тоже возиться, как с пустой женой: фимиам, который курится непрерывно, должен, наконец, завертеть в носу, а пожалуй отуманить и голову.

— Так ваша любовь — любовь разумная, расчётливая?

— Нет, зачем расчётливая!.. Чувство не рассчитывает и не рассуждает. Но чтобы оно головы-то совсем не перевешивало: чтобы ее ни с чем не смешивали и смотрели на любовь, как на любовь, а не на дело всей жизни, и не как на средство устроиться. — Женщина, по моему, не должна отдаваться мужчине как моголу и, отдавшись, не считать себя жертвой или его вещью и не ходить за ним как привязанная. Надо, чтобы вы больше дорожили собой… Со временем это и будет; женщина, которая полюбит, будет и в любви относиться в мужчине как равная к равному, — сознавать, что она ему принадлежит, столько же, сколько он ей.

— Да, — сказала Анюта, — но я думаю, что женщина без отчаянной борьбы и без совершенного смущения не придет, и не должна придти к мужчине и сказать ему, что она его любит. Я думаю, что если бы она это сделала, то потеряла бы все в глазах мужчины, она была бы женщина без стыдливости…

— О, милейшая Анна Ивановна! да разве любовь бывает без стыдливости?.. без стыдливости нет любви, а есть холодный разврат; она — её свойство, её прелесть и украшение! Неужели вы думаете, что и мужчина, действительно влюбленный в женщину, а не играющий ею, открывает ей свои чувства без борьбы, без стыдливости, которая прячется только в другие формы, я потом неужели…

Но в это время речь Камышлинцева была неожиданно прервана раскатом грома, который точно упал и покатился чуть не над головой; тотчас, вслед за ним, крупные капли приближающегося ливня начали тяжело шлепать по листьям, и передовой ветер пронесся вихрем, крутя пыль.

Анюта остановилась и стала осматриваться.

— Ну, теперь надо спасаться, — сказал Камышлинцев. — Вернемтесь назад! идемте!

— Куда?.. — спросила Анюта, повернувшись за ним.

— Я думаю, лучше всего в дом, ко мне.

— А беседки разве нет где-нибудь тут?

— Есть, да все это гниль, и не защищает ни от пыли, ни от дождя.

— Идемте, — сказала Анюта. — Но идти было мало. Дождь ежеминутно усиливался, гром гремел сильнее и ветер слепил глаза.

— Бежим! — сказал Камышлинцев.

Анюта поддержала руками юбки и они. смеясь, как дети, пустились бежать во всю мочь.

Они прибежали прямо в заднему крыльцу, которое было ближе в саду, и не останавливаясь вбежали в дом.

Анюта сначала очутилась в небольшой комнате с простым деревянным столом и множеством мух: в старину тут было нечто в роде девичьей, где мыли посуду; и теперь здесь стояла не мытая посуда.

Анюта хотела остановиться, но Камышлинцев сказал ей: «нет, не здесь!» и быстро провел ее чрез свою спальню, сказав только: «извините!»

Анюта мельком увидала покрытую белым одеялом железную кровать, халат на кресле и стол с туалетными принадлежностями, и они вошли в кабинет.

— Ну, вот мы и у пристани, — сказал Камышлинцев. — Это у меня самая жилая и уютная комната.

Анюта остановилась, запыхавшись и зарумянившись от бега, и осмотрелась. Это была, в самом деле, очень хорошая, большая и светлая комната, заставленная мягкой сафьянной мебелью, с большим письменным столом в беспорядке и книгами на полках, на столе и на диване.

Камышлинцев прежде всего бросился запирать отворенные окна, в которые лился дождь; потом начал кое-что приводить в порядок, не для порядка, а чтобы что-нибудь делать. Он был затруднен несколько своей особой, как бывает всегда с холостяком, к которому в первый раз зайдут знакомые дамы.

Анюта между тем встряхнула платье, оправилась и оглядывалась. «Так вот как он живет!» — подумала она. — Ее затем поразила безлюдность и тишина дома. Вместе с тем мысль, что она одна с человеком, которого любит, ярко мелькнула в её голове. От этой мысли Анюта почувствовала, как кровь прилила ей к голове и уши горели.

— Однако вас порядком помочило, — сказал Камышлинцев, глядя на Анюту: — не могу ли я вам предложить чего-нибудь? (Он и сам не знал, чего можно предложить.) Плед не надо ли?

— Нет — сказала Анюта, с своей беспечной улыбкой. — Это вздор: дождь вымочит, солнце высушит.

Оглядывая, в какой степени Анюта пострадала от дождя, Камышлинцев невольно загляделся на её разгоревшееся от бега лицо, на высоко и быстро дышащую грудь и не мог отвести взгляда. Анюта заметила этот взгляд, смутилась, повернула голову к окну и стала пристально смотреть в него.

— Эк льет! — сказала она, но в тоже время сверкнула молния и почти вслед за нею, звеня, разразился сильный удар.

Анюта невольно отшатнулась.

— Отойдите от окна, — сказал Камышлинцев, — Будем осторожны с бессмысленной силой. Сядем вот сюда, в угол: тут нет движенья воздуха. — Анюта послушалась, и они сели на диван, стоявший в углу.

Во время грозы или бури вообще не говорится: как бы люди ни были по-видимому равнодушны к тому, что творится в небе, — самый шум отвлекает и не дает ни на чём сосредоточиться.

Анюта и Камышлинцев молча сидели рядом. Ничто в иные минуты не говорит так сильно, как молчание вдвоем. В безмолвии живее работает мысль и воображение, и в нашей молодой паре поднималась иная буря…

Камышлинцев пристально смотрел, казалось, на дождь, бивший струей в окна, но не замечал ни дождя, ни бури. Анюте было и жутко, и хорошо. Какие-то мысли, которым она не давала выясниться, какие-то новые ощущения толпились в ней; она, смутно сознавая их опасность не давала им воли, но и не гнала от себя.

— Так вы здесь совсем одни живете? — спросила она наконец, повинуясь тому чувству, которое заставляет боящихся детей говорить впотьмах, чтобы слышать свой голос.

— Я?.. — спросил рассеянно Камышлинцев. — Да, как видите; на верху, в мезонине экономка живет, да и она ушла сегодня в город, а здесь я да мой слуга, и тот больше в кухне пребывает.

— И вам не скучно? — спросила Анюта.

— Иногда — да. В иные минуты хотелось бы иметь возле себя кого-нибудь, к чьей груди можно бы было, как говорят поэты, голову приклонить… Разумеется — подругу; подруги лучше умеют сочувствовать, нежели друзья, — но…

Он остановился.

— Но нет её! — сказала смеясь Анюта, думая о Мытищевой: — знать, «что имеем, не храним, потерявши, плачем».

— Нет, есть, — отвечал Камышлинцев.

У Анюты мурашки пробежали по спине.

— Значит, и горевать не о чём, — сказала она и постаралась улыбнуться, но все, вдруг переменившее выражение и побледневшее, лицо изменило ей.

Камышлинцев смотрел на нее смущенно и грустно улыбаясь.

— Не то, — сказал он, — есть одна, которой любовью я бы дорожил; но, глупое препятствие: она свободна…

Краска начала играть в лице Анюты.

— Что за странное препятствие! — сказала она.

— Да, — сказал Камышлинцев, — а между тем оно есть действительно. Наши нравы его выработали. Замужняя женщина, которая заведомо обманывает мужа, принята всюду, а девушка, которая полюбит и отдастся другому, восстановляет всех против себя. Я не знаю, честно ли предложить подобную борьбу и положение? Может она и согласится на него, понадеясь на свои силы, но чего ей будет это стоить? Наконец, любя ее, жаль ее подвергнуть всем этим мелким уколам, — вольностям мужчин, презрению женщин. А между тем я все больше и больше сознаю, что люблю ее, — грустно сказал Камышлинцев.

— Но не настолько, чтобы на ней жениться? — лукаво усмехнувшись, спросила Анюта.

— Да, слава Богу, еще не настолько, чтобы связать я ее, и себя навсегда, и изменить своим убеждениям, — сказал он серьезно.

— Голова еще не совсем закружилась? — спросила она, снова и лукаво улыбаясь.

Камышлинцев поднял на нее глаза на мгновение, пристально посмотрел на нее, и под этим взглядом Анюта вся вспыхнула и стыдливо опустила голову.

Камышлинцев весь и смутился, и просиял.

— Нет еще, — сказал он, с любовью смотря на Анюту, — не закружилась, но чувствую, что кружится… Спасите меня! — и он как утопающий протянул к Анюте руки.

Она не сказала ни слова, но, вся стыдливая, смущенная и счастливая, подала ему руки и склонилась к нему.

XI править

Анюта почти каждый день стала бывать у Камышлинцева. В провинциальном городе, где все узнается, об этом обстоятельстве тотчас разнеслось, и все, кто встречал Анюту, едущую вечером за город, говорили или думали: «вот Барсукова к Камышлинцеву едет!» Стали доходить эти слухи и до Арины Степановны, стала она замечать, что отношения между молодыми людьми утрачивают совершенно идиллический характер, и решилась строго переговорить об этом с Анютой, хотя эта решимость ей дорого стоила: она и любила Анюту, и побаивалась её.

Однако же, молчать было опасно, и вот, раз перед вечером, когда Анюта хотела, по обыкновению, ехать в Камышлинцеву, Арина Степановна собралась с духом и сказала ей.

— Ты куда это, Анюта, зачастила?

— С Камышлинцеву! ответила Анюта решительно, но слегка покраснев.

У Арины Степановны, как выражалась она, сердце за сердце зашло. Она даже похолодела.

— Да ты с ума сошла? — сказала она, приходя в себя. — Что ты это делаешь из себя?

Анюта подошла в тетке, взяла ее за руку и нежно посмотрела на нее.

— Тетя, — сказала она, — не мешайте мне жить, милая, и не портите моей жизни, как вы испортили свою!

Негодование, которое как пена накипело в груди тетки, начало сменяться другим чувством.

— Помилуй, друг мой, да ты губишь себя… — со слезами говорила Арина Степановна.

— Не бойтесь, тетя… не погублю! — сказала Анюта, и, поцеловав тетку в голову, — хотела идти.

— Да нет, я тебя не пущу! — сказала Арина Степановна, вдруг набравшись решимости и схватив Анюту за платье. — Я не пущу тебя позорить себя и нас.

Анюта вся вспыхнула.

— Тетя! — сказала она твердо: — если вы будете мешать мне, так лучше расстанемся.

— Что же это ты, выгоняешь меня? — воскликнула Арина Степановна, вся побледнев. — Да ты мне отцом доверена, как же ты меня ослушаешься?.. Я отца призову!

— Тогда я совсем уйду и, может, действительно погибну, — сказала Анюта.

Арина Степановна была совсем поражена решимостью Анюты и не знала, что отвечать и делать. Анюта этим воспользовалась, освободила платье и спокойно вышла.

Бедная Арина Степановна, глубоко огорченная, осталась одна, как курица, которая вывела утят и видит, что они бросаются в воду. Сначала она горько плакала, потом начала бояться: «что, если Анюта в самом деле не воротится? — подумала она: — от неё это станется; тогда еще хуже будет!»

И она с трепетом ждала возвращения Анюты. Анюта действительно возвратилась в обычное время и, как ни в чём не бывало, принялась за свое дело.

С тех пор Арина Степановна ни слова не говорила племяннице, но сама опустилась, притихла и была печальной. Ей казалось, что любовь Анюты в Камышлинцеву позором лежит и на ней, её тетке и воспитательнице. Она глубоко раскаивалась в своей исповеди перед Анютой; она видела, что из рассказа вышло для Анюты совсем другое нравоучение.

Перестала Арина Степановна и в гости ходить, а с приятельницами, которые навещали ее, стала сдержаннее, церемоннее. Когда же они, по участию и дружбе, пробовали запускать язычки в живое место, Арина Степановна отклоняла разговор выражениями в роде таких: «у всякого свой царь в голове», или «всякая птичка по своему поет».

Раз Перепетуя, оскорбленная отказом её жениху, начала было выговаривать Арине Степановне, что «вот-де, матушка, дали волю девке, — не сносила головки» — и, считая себя обиженной, хотела было, пользуясь выгодным положением, вдоволь напеть пришибенной судьбой Арине Степановне, но та, против ожидания, дала ей такой отпор, какого она и не чаяла.

— Прошу вас, Перепетуя Ивановна, если вы дорожите моим знакомством, до наших семейных дел не касаться; там за плечами, что угодно, говорите: на чужой роток не навяжешь платок, а у меня мою племянницу я уж прошу не осуждать. Ведь племянница моя своих делов вам не поверяла. Человек на человека не приходится, матушка, что у них делается, мы не знаем!.. А там уж ее Бог рассудит.

Тогда Перепетуя, увидев отпор и не будучи сама строга к молодости, отложила нравственность в сторону и ответила: — И то, матка, молодость-то раз в жизни бывает. А ведь и то случается: в девках сижено — горе мыкано, а замуж отдано — вдвое прибыло! — Господь с ними!

И тем разговор окончился.

Но, защищая честь своей семьи, как преданный старый слуга, который из последних сил старается прикрыть прорехи промотавшегося и ни о чём не думающего господина, Арина Степановна чувствовала неодолимую потребность перед кем-нибудь высказаться, — и с одной купчихой, добрейшей и толстейшей женщиной и лучшим другом своим, решилась говорить откровенно о своей племяннице. И много перед этим другом было выплакано горьких слез, и много облегчила такая откровенность бедную тетку, хотя в ответ на эту глубокую исповедь, подруга, всегда изнемогающая от жары и летом спасающаяся от неё в леднике, только стенала и пила нещадно квас.

Отношения к обществу Анюты не изменились.

В свете все условно. Есть такие положения, в которых иметь любовника не только не кажется неприличным, но напротив, не иметь его считается неприличным: как будто любовник тут по штату положен. Таково, например, по мнению многих, положение танцовщицы, актрисы, в том числе и модистки. Поэтому те, которые имели нужду в Анюте, барыни и барышни, были по прежнему любезны и по прежнему обращались в ней с заказами; от знакомства же с обществом Анюта и прежде отстранялась. Были у Анюты две-три приятельницы, добрые, небогатые девушки, большею частью сироты, из мелких помещиц, или чиновницы, отцы которых ничего не нажили. Эти девушки, почти ничему не выученные, читавшие урывками и кое-что, тоже чувствовали ненормальность своего положения, искали выхода и бродили ощупью. Тех из них, которые пробиваются собственным трудом и не живут в приживалках и на посылках из милости у какой-нибудь благодетельницы, в провинции ныне любят называть нигилистками. Они сочувствовали деятельности Анюты, завидовали ей и тоже искали занятия, где могли. Эти бедные бесприютные, которых не мало, ищет по свету места и дела, испытали на себе достаточно невзгод, чтобы не бросать камнем в другого; они не изменились в Анюте и были с ней по прежнему дружны. Одну из них, имея в виду отличный ход дела, пригласила Анюта к себе в помощницы и та переехала в ней.

Так шло время вообще, а для Анюты и Камышлинцева шло весьма быстро и приятно, пока не случилось одного происшествия.

Раз Камышлинцев получил петербургскую почту и между прочими письмами увидал одно незнакомое. Он распечатал его, прочитал, несколько изменился в лице и горько усмехнулся. Письмо было от одного господина, довольно высоко поставленного в делах по крестьянству. Камышлинцев был с ним знаком очень мало, но по делам иногда переписывался. Господин этот осторожно и сколь возможно мягко, с величайшим сожалением, считал нужным частно сообщить Камышлинцеву, что деятельность его, к несчастью, восстановляет против себя общественное мнение и подает повод в слухам, которые, хотя им и не дают веры, тем не менее считаются неприличными для члена от правительства, и что все это не удовлетворяет ожиданиям и целям правительства в крестьянском деле; но что если бы Камышлинцев пожелал другого рода службы, то нет сомнения, что с его отличными способностями, энергией и высокою честностью, Камышлинцев вполне может рассчитывать на прекрасное место и что он, его знакомый, предлагает для этого все свое, содействие и полную готовность в ходатайству.

— А!.. — сказал Камышлинцев, горько усмехнувшись: — уже! — Он тотчас сел за письменный стол и написал официальное письмо в губернатору об отказе от должности и ответ знакомому, в котором благодарил его за участие, в нём принимаемое, и уведомлял как о своем выходе из губернского присутствия, так и нежелании вступить на службу.

Кончив письма, Камышлинцев отправился в город, чтобы отдать их на почту, и прежде всего зашел в Мытищеву.

— Вы ничего не получили из Петербурга? — спросил он его.

— Нет, — отвечал Мытищев.

— А я получил; по Темрюковскому делу, должно быть, — сказал он, насмешливо улыбаясь и подавая полученное письмо.

Мытищев прочитал его, медленно свернул и спросил:

— Ну, что же?

— А вот и ответы, — сказал Камышлинцев, показав письма и объяснив их содержание.

— А мне достаточно одного — к губернатору! — сказал Мытищев.

— Да вам-то зачем? Ведь на вас общественное мнение не восстает? — спросил Камышлинцев, с усмешкой упирая на слово: «общественное мнение». — Оставайтесь для дела. Конечно, одним голосом будет меньше, но останется хоть другой.

— Нет, — отвечал Мытищев, — один в поле не воин: что я сделаю? и с вами-то мы нынче часто оставались в меньшинстве и ограничивались особыми мнениями, а без вас и подавно.

— Все-таки останется протестующий голос, — сказал Камышлинцев. — Личное положение ваше будет конечно еще тяжелее, но вы не перестанете приносить пользу делу.

Мытищев усмехнулся.

— И не достигну ничего, кроме разлития желчи, — сказал Мытищев. — Но зачем усиливаться напрасно! Это что значит? — сказал он, указывая на письма. — Значит, что наше время прошло и находят нужными других деятелей. Мы с вами, может, действительно ошибались; уступим место тем, которых считают полезнее.

И он, не слушая возражений, тоже написал отказ от должности.

Нобелькнебель, узнав об отказе Камышлинцева и о причинах, его вызвавших, несколько смутился, но затем с отменной вежливостью высказал свои сожаления и принял письмо. Но с Мытищевым спорил и, оставшись наедине, уверял, что вред идет не от него, а от Камышлинцева.

— Ну, коли он был вреден, так и я тоже, отвечал старик: — потому что я одного с ним мнения был и остаюсь.

И он настоял на своем отказе.

Весть об отказе от должности Камышлинцева и Мытищева с быстротою молнии разнеслась по городу. По этому случаю в Велико-Федорске сделалось даже необыкновенное движение по улицам. Известие о перемене всех министров разом не произвело бы такого волнения. Помещичья партия ликовала, а двое самых ярых из старых дрожжей, в знак радости, зажгли в этот вечер свечи на окнах, как в день торжественной иллюминации. Выходка эта произвела фурор, и на другой день многие скакали нарочно из дому в дом, чтобы рассказать о ней. Лица, ее сделавшие, стали героями дня и вдвойне торжествовали, но недолго. Произошло это от того, что некоторые из тонких и осторожных людей, узнав о ней, таинственно заметили, что ведь иллюминация-то полагается только в царские и торжественные дни и по приказанию начальства, так пожалуй, за подобную штуку могут и того! Тогда зачинщики перетрусились, отреклись от подвига и с месяц были в большом беспокойстве и объясняли всем, что свечи были зажжены случайно и что глупо называть это иллюминацией. Демонстрация эта однако же считается в Велико-Федорске и до сих пор необыкновенно смелой, но о ней говорят только по знакомству и не иначе, как вполголоса. Впрочем, последствий за нее никаких не было и страх был напрасен.

В то время, когда общественное мнение в дворянской среде проявило себя в таких демонстрациях, в крестьянском сословии оно никаких ясных знаков не явило, ибо наше крестьянство, приученное опытом к молчанию в течение столетий, не привыкло делать никаких заявлений, если на это не получит внушений от начальствующих. Правда, на некоторых сходках потолковали, что хорошо бы выдать выбывающим «одобрительные свидетельства», но и на эту меру не решились; что же касается до сочувствующих мировых посредников, которые готовы были и желали разъяснить крестьянам заслуги выбывающих, то их Камышлинцев и Мытищев положительно просили ничего не затевать, ибо проку от этого для дела никакого не предвиделось, а между тем это могло бы навлечь большие неприятности самим заявителям. Тем не менее, когда некоторые из мирских радельников пришли к Камышлинцеву за советом и узнали о его выходе, то во многих избах крякнул и глубоко потужил серый люд.

На место выбывших Нобелькнебелем были представлены и утверждены Зензивеев и благородный господин с перевернутой головой.

Прямо от губернатора Камышлинцев заехал в Анюте и рассказал ей о случившемся. Анюта приняла это известие не так молчаливо, как Камышлинцев.

Кроме общего значения, оно имело для неё еще и частное, — изменяло причины, по которым Камышлинцев жил доселе в Велико-Федорске. Касательно этого обстоятельства Камышлинцев еще и сам ничего не решил, и они вместе с Анютой отложили потолковать об этом впоследствии, так как во всяком случае Камышлинцев должен был остаться еще на некоторое время в городе.

Дня через два после этого, Камышлинцев, читая у себя в послеобеденное время книгу, увидал проехавший экипаж Анюты. Это было ранее её обыкновенного посещения (Камышлинцев не любил бывать сам у Анюты, избегая встречи с Ариной Степановной); тем более обрадовался ей Камышлинцев. Устройство их будущих отношений затрагивало его и он был рад посоветоваться с Анютой. Он вышел ей на встречу, широко растворил дверь и со словами: «ну, вот спасибо!» — хотел обнять ее, как вдруг, вместо Анюты, едва не очутилась в его объятиях Арина Степановна. Камышлинцев покраснел, как пион, и крайне пожалел, что дубовый пол в зале очень крепок и не имеет опускных трапов, на подобие театральных.

Арина Степановна, и без того смущенная, еще более смутилась от этой встречи, но вошла, собрав всю свою храбрость. Бедная и добрейшая тетка терпеливо сносила всю неловкость положения племянницы, пока та была счастлива, но перемена с Камышлинцевым угрожала разлукой едва начавшемуся союзу, и Анюта сильно призадумалась. «Ведь этак он пожалуй и бросит ее!» — подумала Арина Степановна, — «от этих козлов — мужчин все станется: из-за чего же девка собой-то пожертвовала?» И возмущенная, и встревоженная, Арина Степановна решилась на великий шаг вмешательства.

Камышлинцев попросил Арину Степановну в гостиную; она вошла, села на предложенное ей место на диване и, еще не приступая к цели, нашлась уже вынужденной отереть платком глаза.

Камышлинцев поморщился, но покорился своей участи и сел наискось в кресле.

Арина Степановна во всю дорогу до Вахрамеевки думала, как и что будет она говорить Камышлинцеву. «Я скажу ему то-то, и то-то» — думала она, «я скажу ему: я мол ведь тетка, я ответ в племяннице моей должна дать Богу и отцу», — подзадоривала она себя но когда пришлось говорить, когда вместо злодея она увидела очень хорошего и вежливого человека, да еще вдобавок любимого её Анютой, она почувствовала, что в её голове вдруг образовалась пустота; не то чтобы путаница мыслей, а просто совершенное их отсутствие: казалось, самого мозга и мыслительных способностей не бывало в голове: «как бочонок пустой!» говорила она потом.

— Дмитрий Петрович, — наконец решилась она начать (она только решилась говорить, просто слова произносить, а там уж сам Господь, какой хочет смысл, из них устроит), — извините меня, — я приехала на счет Анюты… — Она заплакала.

— Арина Степановна, — сказал Камышлинцев; он чувствовал, что у него в горле что-то сидит, — вы вероятно от себя приехали переговорить со мной, а не по поручение Анны Ивановны?

— От себя! — тихо и плаксиво сказала она.

— Мы с Анной Ивановной, — продолжал Камышлинцев, — любим друг друга, обдумали и обдумываем вперед наше положение. Я понимаю ваши заботы… и… огорчения… но предоставьте нам самим устройство наших отношений… будьте уверены, что я без согласия Анны Ивановны ни на что не решусь и что мне её счастье дорого так же, как и вам.

— Дмитрий Петрович, — начала Арина Степановна, несколько оправляясь, — да, ведь я тетка! Как же я перед отцом-то? что же я скажу ему-то? Ведь нам в люди показаться нельзя! Да если он это узнает, то его просто сразит… не вынесет он этого…

Камышлинцев нахмурился.

— Что же мне на это сказать вам, Арина Степановна, — отвечал пасмурно Камышлинцев. — Вы знаете, что и мой, и Анны Ивановны взгляд на эти вещи совсем не сходится с вашим. Это очень печально, но что же делать? Всякое поколение живет по своему и пусть живет: лишь бы было счастливо.

— Да, ведь, Дмитрий Петрович! разве молодая девушка думает о будущности? Теперь вы уехать, может, должны, что же будет с ней? Когда же и счастлива-то она была?.. И за это весь век, может, страдать должна…

— Ну, этого не будет, Арина Степановна, — за это я вам ручаюсь: мы не шутим любовью и привязанностью, зря не даем и зря не будем разрывать их, — твердо сказал Камышлинцев.

Арина Степановна призадумалась.

— Да, ведь, Дмитрий Петрович, — начала она опять и решилась взглянуть на него, хотя носик её весь зловеще краснел и из глаз еще катились слезы, — ведь людские-то чувства не прочны: сегодня мил, а завтра постыл! Уж если дорога вам Анюточка, так что бы вам… упрочить…

Камышлинцев затруднился, что ей отвечать.

«Изволь ей толковать о неудобствах неразрывных уз!» — думал он.

— Арина Степановна, — сказал он наконец, — и Анна Ивановна, и я, мы боимся брака и не решаемся на него именно потому, что, как вы сказали, сегодня мил, а завтра постыл! а вы знаете: плохой поп повенчает, а хороший не развенчает. Притом, разве несчастных браков мало?

— Так-то так, Дмитрий Петрович, да и где мне против вас сговорить, только как же без закону-то, родной? Стыд-то этот, говор… отец-то!.. — и Арина Степановна снова заплакала.

— Понимаю я, все понимаю, добрейшая Арина Степановна, — сказал Камышлинцев, взяв ее за руку, — да не думайте вы о нас, бросьте нас, предоставьте нас нам самим! Мне искренно жаль вас: вы выросли в других понятиях и, конечно, страдаете; но за Анну Ивановну я ни минуты не беспокоюсь, и будьте уверены, что мне её счастье дорого.

— Голубчик мой! верю вам… Да стыд-то… люди-то… — говорила Арина Степановна, просительно глядя на Камышлинцева, — и чего вы-то стыдитесь? — робко решилась она заметить: — ведь Анюточка-то тоже дворянка столбовая и ничем себя не уронит… Вот только что магазин этот разве? да ведь его передать можно бы сейчас, — и она робко поглядела на Камышлинцева.

— Да не стыжусь я, Арина Степановна: совсем не то! — сказал Камышлинцев, невольно улыбаясь!

— Ну, боитесь что ли, чего?.. — с недоумевающей и какой-то скорбной и заискивающей полуулыбкой сказала Арина Степановна. — Простите меня, я что-то понять этого не могу, — прибавила ока стыдливо, как бы сознаваясь в глубоком невежестве.

— Да вот именно того и боимся, что если разлюбим друг друга, то… — Камышлинцев вдруг остановился, точно какая-то новая мысль внезапно прошла в его голове, оборвала его доказательства, и он не знал еще, как сладить с ней. — Мы переговорим с Анютой, — продолжал он рассеянно, — обо всем переговорим… Я обещаю вам, добрейшая Арина Степановна, что все, что она захочет и что можно будет сделать для её счастья, я сделаю.

Камышлинцев готов был, кажется, все обещать, чтобы покончить этот тяжелый разговор.

— То-то, голубчик Дмитрий Петрович, не оставьте вы ее!.. Ведь она только жизнь увидала, а сама-то еще ветер… Резва она очень… не думает ни о чём… Как же можно без закона-то?.. опять же стыд!.. Мужнюю жену хоть и бросят, все она мужняя!.. — говорила Арина Степановна, вставая с дивана и не решаясь еще уходить.

— Верьте, все, что могу и что придумаем, — сказал он, провожая Арину Степановну, — все будет сделано.

— Да вы сами, сами, голубчик Дмитрий Петрович, придумайте, — говорила она, прощаясь и с трепетной надеждой посматривая на Камышлинцева. — Ведь вы человек умный, хороший. А то что она?.. молодость!.. ветер!

Видимо было, что Арина Степановна более надеялась на Камышлинцева, чем на свою племянницу.

— Хорошо, хорошо!.. — говорил Камышлинцев, провожая ее: — будьте покойны… уж мы придумаем!

— Голубчик, не оставьте вы нас! — повторила еще Арина Степановна тихо, увидев слугу, и поспешила выйти.

Когда за ней затворилась дверь, Камышлинцев вздохнул, как будто свалил гору с груди.

Арина Степановна возвращалась, питая некоторую надежду и вознося горячие мольбы к Владычице.

«Дмитрий Петрович человек добрый и мягкий, думала она (его все считали мягким, кто ни сталкивался с ним по серьезным делам), — он Анюточку любит: если бы она только захотела, он женился бы на ней. Да ведь горда она больно!.. надо попробовать однако».

С этим замыслом Арина Степановна воротилась домой.

— Где ты была, тетя? — спросила ее Анюта.

— Так, у знакомых! — отвечала Арина Степановна, отвернувшись, чтобы племянница не заметила, что она солгала. Однако же, помявшись немного и переложив с места на место разные вещи, она наконец решилась высказаться.

— Анюта! — робко сказала она, — видела я Дмитрия Петровича…

— Вы у него были? — вспыхнув, спросила Анюта.

— Нет… да ты послушай, что я тебе скажу, — начала она.

Но Анюта ее прервала.

— Нет, вы мне скажите, были вы у него? — настойчиво спрашивала Анюта.

Арина Степановна не знала, что сказать.

— Была ли, нет ли, — как-то скороговоркой проговорила Арина Степановна, — да это все равно! — продолжала она.

— Тетя, — сказала Анюта, и брови её сумрачно сдвинулись, — я просила вас не вмешиваться, вы все-таки вмешались: ну, значит нам не жить вместе!

— Анюта! Анюточка!.. друг мой! ты только послушай! — говорила ей вслед Арина Степановна; но Анюта не слушала: она накинула бурнус, взяла шляпку и поспешно вышла.

— Боже мой! Господи!.. — воскликнула Арина Степановна, вся испуганная и в слезах, — ведь только бы выслушала да послушалась: мимо счастья своего, может, прошла; а теперь, что она наделает сгоряча? все перепортит, да и меня хочет бросить! За старания-то и страдания мои?

И бедная Арина Степановна горько заплакала.

Камышлинцев ходил по комнате из угла в угол. На лице его часто пробегала улыбка и ему, казалось, стоило труда не говорить вслух с самим собою. Делать он ничего не мог, как человек сильно занятый одной мыслью, и часто поглядывал на окна. Однако ж прошло долгое время и несколько раз он брался за книгу и бросал ее, прежде нежели зазвенела извозчичья пролетка и он увидел Анюту.

На этот раз, не смотря на свое нетерпение, он встретил ее как-то сдержанно.

— Здравствуйте, Анна Ивановна, — сказал он ей с улыбкой, подавая руку.

Анюта быстро вошла в комнату. По нахмуренным бровям и взволнованному лицу её видно было, что гнев её дорогой не унялся.

— Тетка была у тебя? — спросила она быстро.

— Была, — ответил Камышлинцев, весело поглядывая на нее.

— Ну, значит, я с ней не живу больше! — сказала, сбрасывая шляпку и бурнус, Анюта. — Надо с этим порешить!

— Успокойся, Анюта, — сказал мягко и убедительно Камышлинцев: — ведь она из любви к тебе же… ты не видела, какой борьбы это ей стоило.

— Да из любви ко мне они жить мне не дадут, они всю жизнь мне отравят из своей любви! — горячо говорила, бросившись на кресло, Анюта. — Ведь эта любовь — то же тиранство! Шагу они не дадут мне сделать из-за неё.

— Н… ну!.. всякая любовь не без жертв, — сказал Камышлинцев. — Конечно, объяснение с теткой не доставило мне особенных приятностей, однако же, знаешь ли, что она, Арина Степановна, поставила меня в тупик?

— Как это тетка может в тупик поставить? — сказала Анюта, пожав плечами. — Это тебя плохо рекомендует.

— Да, а между тем поставила, и как бы ты думала, — каким простым замечанием?

Анюта не отвечала ему, все еще оставаясь не в духе; но посмотрела на него вопросительно.

— Она мне сказала, что не может понять, почему мы не женимся. Сначала пришла ей нелепая мысль, что я считаю тебя не парой себе, но когда я ей объяснил, что это вовсе не то, тогда она стала в недоумение, и спросила, чего же мы боимся?

— Ну, и чего же? — спросила Анюта.

— Ну, я и сам не нашел, чего мы боимся! — сказал с улыбкой, разводя руками, Камышлинцев.

Анюта посмотрела на него с недоумением.

— Положим, с теткой об этом толковать не легко; да достаточно было ей сказать, что мы просто не хотим привязывать себя друг к другу, что нам свобода дорога.

— Да вот этого-то я по совести и не мог сказать, — заметил Камышлинцев.

— Если бы дело шло о девице Вахрамеевой, так оно понятно: с ней пожалуй не развяжешься всю жизнь, но нам с тобой чего же бояться друг друга? — спросил он, поглядывая на Анюту.

— Да того же самого! — отвечала Анюта. — Ну, если мы не уживемся, или разлюбим друг друга?

— Ну, что ж? — спросил Камышлинцев. — Ведь я тебя через полицию требовать в себе не буду.

— Положим! — отвечала улыбаясь Анюта.

— Ты сама меня за полу держать тоже не будешь.

— Ну, может, несколько и придержу, но вешаться насильно не стану.

— Жалеть, что нельзя вступить в другой брак с другим кем-нибудь, я думаю, мы тоже не будем, коль мы и в первый-то, как в крещенскую прорубь, боимся броситься.

— Надеюсь, — сказала Анюта.

— Исподтишка обманывать друг друга мы и без того не будем, детей обеспечить также должны: так в чём же наша независимость будет связана? — спросил Камышлинцев.

Анюта затруднялась ответом.

— А между тем, — продолжал Камышлинцев, — ненужная борьба, огорчение близких, бесправность детей и пропасть крупных и мелких неприятностей — все это устраняется; да и дела-то нет, которое бы поглощало всего…

— Ну, — сказала Анюта, — как бы то ни было, а я своей независимости терять не хочу: довольно мне опекунов-то.

— Да ты мне докажи, чем ты будешь стеснена. Иначе это будет упрямство. Впрочем, если ты боишься, что во мне опекуна найдешь, — обидясь, сказал Камышлинцев, — тогда другое дело.

— Ну, да делай, как хочешь, несносный человек, и не боюсь я тебя нисколько! — сказала Анюта, вскакивая и сердито цалуя Камышлинцева. — Только знай, что если я не найду другого занятия, то я магазин свой не брошу: я не хочу зависеть от тебя.

— А, это особая статья, — сказал Камышлинцев, — и в этом ты совершенно права!

— Пока тебя опять не разубедит Арина Степановна, — заметила Анюта и они оба расхохотались.

——————

На другой день перед обедом Камышлинцев был в городе и заехал к Анюте: ему уже нечего было бояться и избегать Арины Степановны. Анюты он не застал.

— А Арина Степановна дома? — спросил он чередовавшую в магазине девушку.

— Она дома! — отвечала; та, несколько удивленная, потому что ей было известно, к кому приезжает Камышлинцев и что напротив, Арины Степановны он избегает; но на этот раз Камышлинцев изменил обыкновению и вошел в тетке.

Он нашел хозяйку расстроенной, с заплаканными глазами и покрасневшим, вероятно от слез, носиком. Вид она имела жалкий, как будто загнанный. Приход Камышлинцева еще более смутил ее.

— Что с вами, Арина Степановна? — спросил Камышлинцев. — Здоровы ли вы?

— Ничего, благодарю вас, слава Богу. Садиться милости просим, — смиренно отвечала она, а у самой слезы закапали.

— Как ничего? Вы сильно расстроены! Не случилось ли чего с Анной Ивановной? — спросил Камышлинцев, беспокоясь. — Где она?

— А не знаю! — отвечала покорно Арина Степановна. — Она со вчерашнего дня и не говорит со мной… уехала куда-то! — А слезы закапали еще пуще. Бедная тетка даже и не жаловалась.

— Так это она все сердится за вчерашнее, и ничего не сказала вам? — спросил Камышлинцев. — Знаете, что мы решились жениться?

Арина Степановна не вдруг, казалось, поняла известие, но лицо её начало преображаться.

— Да! — подтвердил Камышлинцев: — мы нашли, что бояться действительно нечего и жениться будет удобнее. Вы согласие дадите? — спросил, улыбаясь, Камышлинцев.

Арина Степановна совсем преобразилась, просияла.

— Что это вы, Дмитрий Петрович! да я… — она посмотрела на ряд образов, стоящих в киоте, — я не знаю которому угоднику и молиться! Позвольте вас обнять по родственному, — сказала она, застыдясь, Камышлинцеву.

— С удовольствием, Арина Степановна! — ответил улыбаясь Камышлинцев и трижды облобызался с нею.

— Тем более — продолжал он, — что мы вам этим обязаны.

Арина Степановна не верила, однако же скромно потупилась. — Ну где уж мне, — заметила она.

— Нет, действительно вы навели меня на разные мысли и мы, благодаря вам, приняли это намерение.

— Нет, уж это не я, Дмитрий Петрович, а Владычица, — она указала на образ, — которой я молилась, вразумила вас, — заметила с полной верою Арина Степановна и перекрестилась, глядя на образ Владычицы.

Камышлинцев промолчал.

— Да и помилуйте, чего бояться? Господь с вами! — продолжала оправившаяся Арина Степановна успокоительно.

— Как чего?.. Вон она у вас, племянница-то ваша, какая сердитая! — смеясь, заметил Камышлинцев.

Арина Степановна смутилась. — Нет, это она так! она ведь отходчива, — спешила разуверить тетка. — Рассердилась уж очень вчера, что я вас обеспокоила. За вас же это она, — продолжала она успокаивать. — А уж я-то целую ночь плакала… плакала… — И у Арины Степановны опять показались слезы, но уж слезы радости.

— Ну, да я уж решился, — сказал Камышлинцев. — А вы лучше, Арина Степановна, ее убеждайте: она вот меня боится, и когда я ей предложил, то не решалась выйти за меня.

Арина Степановна посмотрела недоумевая на Камышлинцева и потом вдруг воскликнула с отчаянием: — Станется от неё, станется!.. Ну уж, вы меня извините, Дмитрий Петрович, — горячо начала она потом, глубоко обидясь и разводя руками: — либо мы от старости совсем оглупели, либо уж ныне молодые стали больно умны, только я тут ровнехонько ничего не понимаю! Девка влюбилась без памяти и целые месяцы — разве я не вижу? — как не своя ходит, наконец — и вымолвить страшно! — сама вам на шею вешается и честью своей не дорожит; а когда предлагают ей в законный брак вступить, она не решается. Не пойму, батюшка, не пойму-с! В голову мою глупую поместить этого не могу! — говорила она горячась. В это время раздался стук подъезжающего экипажа и вдруг гнев Арины Степановны мгновенно исчез.

— Она это должно быть! — шепотом сказала тетка. Дмитрий Петрович, — продолжала она торопясь, — я к вам еще с просьбой великой. Уж вы сделайте одолжение, коль желаете закон соблюсти, то напишите и братцу Ивану Степановичу, сделайте ему честь и спросите его согласия. Все же ведь отец… Уж я на вас только надеюсь, а та безумная-то пожалуй…

Но в это время послышались шаги, взошла Анюта и Арина Степановна вдруг умолкла.

— Ба, ты здесь! — сказала Анюта, подавая руку Камышлинцеву.

— А ты что, злая, мучила тетку и ничего не говорила ей целый день? спросил он.

Арина Степановна хотела прикинуться огорченной, но не выдержала: она смотрела на Анюту, а у самой глазки так и прыгали.

— А затем, — сказала Анюта, — чтобы она вперед поменьше любила меня. — И она весело обняла замирающую от счастья тетку.

Не все однако выполнялось так, как желала добрая Арина Степановна. Во-первых, племянница запретила ей кому-либо говорить о свадьбе. — Терпеть не могу этих поздравлений да улыбочек, — сказала она и тетка после испытанной передряги боялась и во сне проговориться об этом. «Еще пожалуй рассердится да откажет», подумала она. Вообще она считала племянницу не то помешанной несколько, не то уж больно умной, — что не мешало ей и бояться, и обожать ее.

Она дозволила себе только одно: перебывала у всех своих приятельниц и при этом была так торжественна, говорила так загадочно и таинственно, что те непременно решили, что у Барсуковых необыкновенное что-нибудь да есть! Пробовали закидывать они вопросы «а что ваша Анна Ивановна и как поживает?» но получали ответы, что «слава Богу! а что впрочем девка не маленькая, своим умом живет и, благодаря Господа, взаймы его ни у кого не попросит» и пр.

Во-вторых, отцу Анюты Камышлинцев действительно написал и от него получено было благословение. Старик спрашивал, когда свадьба, и хотел с женой приехать на нее, но свадьба вышла как-то негаданно. «Зашел раз Дмитрий Петрович после обеда за Анютой, пошли гулять, и платье-то на ней было завсегдашнее» — рассказывала Арина Степановна, — «и потом воротились с двумя молодыми людьми, велели подать шампанского, да и говорят, что они обвенчались!» Даже усомнилась Арина Степановна, но, наведя справки, удостоверилась, что действительно свадьба была и ее случайно видели даже посторонние. А затем в тот же день молодые собрались, «точно кто гонит их!» — говорила она, — да и уехали в Камышлиновку, оставя магазин на руках своей приятельницы и тетки.

— Все это у нас не по людски делается, — ворчала Арина Степановна, но так тихо, что сама боялась услышать, и прибавляла: — ну, да слава Богу! все-таки уж крепко и честно, — и совершенно была счастлива. За то поздравляющим приятельницам она с скромностью великодушного победителя говорила, что «все это у них давно было слажено, но так как ее просили не говорить, так она молчала, предоставляя злым языкам сплетничать, сколько угодно». «К чистому не пристанет, матушка, думала я, а собаки лают, ветер носит!» А «лаявшие собаки» подтверждали: «известно, матушка! известно!»

Но что поведала Арина Степановна наедине истинному своему другу, толстой купчихе, это осталось до сих пор не разоблаченной тайной.

Пробыв с месяц в Камышлиновке, молодые воротились в Велико-Федорск. Анюте нужно было воротиться в занятиям по магазину, а Камышлинцеву давно надоело жить в деревне, стоящей в стороне от большой дороги и города, куда почта доходила два раза в неделю. Он роздал землю в наем крестьянам, а сам купил у Вахрамеева знакомую нам подгородную усадьбу с небольшим куском земли и поселился в ней с молодой женой, хотя она на целые дни уезжала от него в магазин.

——————

Весну 1866 года мне пришлось провести на Соденских водах. Соден лежит в получасе езды от Франкфурта на Майне. Местечко это небольшое, воды на нём скверненские и серьезные, игры нет, следовательно, съезд на них небольшой. Железная дорожка верст в двенадцать примыкает на первой от Франкфурта станции Гехст в большой Таунской дороге и соединяет Соден с белым светом; летом по ней ходят маленькие поезда в один, два вагона, а зимой вовсе не ходят и только в праздничные дни ватага небогатых и не играющих франкфуртцев наезжает в Соден провести день im Grünen; богатые же и играющие валят в Гомбург, Висбаден и прочие громкие места. Впрочем, для строгого лечения местечко это очень хорошо. Группа домов, которые почти все с садиками и все без исключения с квартирами для приезжающих, чистенькие, удобные — стоит у подножья горы по обе стороны шоссе, которое ведет во Франкфурт и поднимается прямой линией в гору. Минеральные источники разбросаны по всему местечку, но около кургауза, в котором, впрочем, никаких вод не пьют, — играет скромный оркестр и разбит порядочный парк с прелестной каштановой аллеей и душистым жасмином и акацией; весной, когда они цветут, в аллеях почти нельзя ходить от силы их сладкого запаха. В этом парке собираются в вечеру все болящие и здоровые.

Съезд в этом году был небольшой; немцам было не до того: грозная туча войны собиралась и нависла над страной. Но, не смотря на незначительность вод и съезда, не смотря на сбирающуюся войну, не смотря, наконец, на то, что русские бумажные деньги падали с быстротой твердых тел, пущенных сверху вниз, и франк и гульден стали для нас в полтора раза дороже, — русских все-таки набралось больше всех иностранцев, и русским духом пахло-таки порядочно.

Был тут из наших один капитан в злой чахотке, который все жаловался, но не на чахотку, а на то, что он седьмой год капитаном и его не производят в следующий чин: он умер через три недели. Был тут штабс-капитан в такой же степени больной, который все хотел познакомиться с этим капитаном, потому что тот служит в штабе и может оказать протекцию. Была одна петербургская девица, эта — совсем здоровая (она приезжала с больной матерью), которая их вполне понимала, ужасно сочувствовала капитану в том, что его не производят, и ужасно хлопотала, чтобы доставить штабс-капитану протекцию. Были и другие более приятные соотечественники и соотечественницы. Между ними я познакомился с одним, — называли его Иван Иваныч. Иван Иваныч был наш брат помещик средней руки, очень добродушный, очень податливый. Во времена предшествовавшего царствования служил он в военной службе, предавался волокитству и разным эстетическим и не эстетическим наслаждениям; перед Крымской войной почил на лоне деревни, но при звуке трубы немедля вступил в ополчение; явилась мания на акционерные предприятия, — он пустился в акционерные общества и на них несколько потерпел; во время крестьянского дела был умеренным либералом и мировым посредником; при пожарах верил в поджигателей; в польский бунт возненавидел поляков, потом презирал нигилистов, статьями которых некогда упивался, и затем сделался истым патриотом, успокоился на мысли, что Россия вступает на свой истинный. путь, и по возвращении с вод хотел отправиться покупать именье в западных губерниях. Иван Иваныч служил с Камышлинцевым по крестьянскому делу, очень любил его и рассказал мне о нём большую часть всего мною переданного.

Раз в один хороший весенний и свободный от ванны день, мы с Иван Иванычем собрались съездить в Висбаден. Позавтракав, мы отправились с полуденным поездом в Гехст: подождали несколько минут франкфуртского поезда и, пересев в него, часа через два были в столице Нассаусского Герцога. Приехать с маленьких вод на большие игорные все равно, что попасть из деревни в столицу: шумная толпа гуляющих, блеск туалетов, великолепный кургауз с игрой на шести столах, суета и беготня прислуги в ресторане — все возбуждает, встряхивает распущенность и патриархальность жителя не очень взыскательных маленьких вод. Мы потолкались между столиками и нарядной и чинной толпой, которая собиралась под тень ресторана в обычному часу прогулки. Я встретил по обыкновению несколько знакомых соотечественников, с которыми судьба имеет привычку сталкивать меня раз в десять лет, очень обрадовались друг другу и через пять минут расстались — опять, может, на несколько лет или навсегда. Пообедав с Иван Иванычем в ресторане, содержимом знаменитым парижским ресторатором, которого имя я забыл, я прошелся по залам, где шла игра в рулетку, и, добравшись до газетной, по скверной привычке, тут и застрял. Иван Иваныч застрял комнатой ближе попытать счастья в рулетку. В Соден переезжает на сезон маленькая библиотека с десятком газет из Франкфурта, но в то время она еще не устроилась и я едва промыслил себе из неё две французские газеты. По этому любитель чтения поймет, с какой лихорадочной нетерпеливостью я копался в сотне газет всех стран, разложенных на нескольких столах.

Я отрыл между ними две русские, спросил у библиотекаря не читанные мною нумера — недели за две. Пробежал официальные новости (слухи и новости, еще не опубликованные правительством и о которых наши бедные газеты говорить не имеют права, я прочел из иностранных) и даже остановился на рассуждениях передовых статей, напоминающих своею развязностью диспуты семинаристов о всемогуществе Творца перед лицом отца ректора и своими учителями. И, не смотря на то, скрытная русская жизнь, со всеми её сонными движениями, сквозила мне между скованных строчек, — и мне было отрадно и… досадно.

Дважды приходил ко мне Иван Иваныч, и, проиграв все свои деньги (он нарочно взял с собой не более ста франков), брал у меня по золотому «на счастье» и опять их проигрывал. Наконец я устал и успел еще с час побродить перед прудом, встретиться еще с приятелями, которых не видал года, и послушать военный оркестр австрийцев, приехавший в одном с нами поезде из Франкфурта. Человек сто музыкантов в белых мундирах играли перед публикой и каждую их пьесу покрывали шумные рукоплескания. — Они играли и не чувствовали, что, может, в последний раз потешали слух публики на этих водах, что через неделю или две им придется покинуть вольный город Франкфурт и — вещь не бывалая для австрийцев — унести с собой свободу, не принеся её впрочем на родину. Часу в 5-м, не осмотрев парка и не нагулявшись даже порядком, мы отправились с Иваном Иванычем домой, потому что это был последний поезд, с которым мы могли возвратиться к ночи в Соден: на маленькой соденской дорожке часу в 8-м вечера движение прекращается до утра. По обычаю ничего не делающих русских людей, мы ужасно торопились и чуть не опоздали в отходу.

Отъезжающих было не много. Мне удалось занять отделение, где еще никого не сидело, Иван Иваныч хотел войти за иною, но оглянулся и вдруг бросился, в кому-то из пассажиров и трижды облобызал его. Произвести эту операцию ему было тем удобнее, что у бедного пассажира обе руки были заняты вещами и он представлялся таким образом совершенно незащищенным. Потом Иван Иваныч обратился в его даме, пожал ей руку, поюлил немного и бросился показывать им место.

По одним этим лобзаниям, совершаемым только русскими, я бы узнал, что дело идет о встрече с соотечественником, если бы даже не услыхал русской речи.

— Садитесь сюда, здесь совсем свободно! вот только один наш земляк, — говорил Иван Иваныч, указывая на меня, — и уже готовился меня представить, но, вероятно вспомнив мою решительную просьбу раз навсегда — меня ни с кем не знакомить, остановился.

Затем в вагон вошла молоденькая дама, её спутник и Иван Иваныч: последний захлопнул дверку и так свирепо посмотрел на одного немца, хотевшего было сесть, и так повелительно закричал ему «кейн-пляц», что тот немедленно отошел.

Вскоре поезд тихо двинулся, и мы отправились. Дама, на которую я прежде всего, разумеется, обратил внимание, была высокая брюнетка, с большими ясными и живыми глазами и умным красивым лицом. Её спутник был блондин, лет тридцати, с небольшой мягкой бородой и усами, с тёмно-серыми задумчивыми, не то уставшими, не то скучающими глазами; лицо приятное, не бледное, но безрумяное, как у большей части русских, с чертами мягкими, которым, едва уловимая игра складок около рта и глаз придавала множество тонких изменений.

Вообще казалось, это был человек нервный, может быть, с раздраженной желчью, порой негодующий и ненавидящий, но, как человек русский, решительно лишенный того, что ныне называют «спасительной злобой» и на что появился запрос с совершенно различных сторон. Можно было бы думать также, что это человек мягкий, но только горяченький: но лоб у него был хорошо развитый, умный и серьезный и в глазах, не смотря на их несколько апатичное и усталое — может, вследствие дороги — выражение, просвечивала твердость и уверенность.

Я был очень доволен встречей, потому что вообще люблю наблюдать моих земляков за границей. Нигде так хорошо не видны наши особенности и тонкие оттенки характера, как среди совершенно чуждых лиц и склада жизни. На этот раз я был еще довольнее тем, что встреченные принадлежали к тому разряду людей, которые даются не сразу и наблюдать которых заманчиво, а общее впечатление для них выгодно. Мужчина мне показался, против обыкновения, более утончен в обращении и более нервен, нежели его красивая и живая спутница. Эта утонченность встречается иногда у англичан, но еще более у южно-американцев, и далась нам, кажется, как наследие крепостного права: это не просто благовоспитанность, но благовоспитанность, выросшая среди приниженного класса.

— Так-то, мой любезнейший Дмитрий Петрович (читатель вероятно также, как и я, вскоре узнал Камышлинцевых), вот где Бог привел встретиться! Давно ли вы из наших благословенных стран?

— Только что выбрался, — отвечал Камышлинцев; — еду пока в Швейцарию, да вот заехал воды посмотреть и дня два здесь прожил. Как я вас утром не встретил?

— Да глупость: в рулетку играл! — отвечал Иван Иванович, и поспешил замять речь. — Так вы на долго в Швейцарию?

— Нет, только вот ей показать озера хочется, а там во Францию и Бельгию нужно.

— Значит, вы не просто катаетесь, а предположения у вас есть? — продолжал спрашивать Иван Иванович.

— Да, мы собственно за делом. Она в Париж чтобы запастись товаром, да швейных машин выбрать, а я еду к суконному производству присмотреться. Вы знаете, я в Вахрамеевке с купцом Дудкиным фабрику суконную завел, т. е. завел более Дудкин, потому что капитал-то его, да сразу у нас спор вышел. Я хотел, чтобы фабрика была, как фабрика, т. е. снабжена всякими усовершенствованиями, — а он мне доказывает, что это не выгодно у нас: «зачем, говорит, нам тратиться, коль плохенькая-то больше денег даст!»

— Вот вздор! Ну, разумеется, надобно ввести все усовершенствования и лучшие машины, — сказал с уверенностью Иван Иванович.

— То-то, кажется, что не вздор, и он прав, — ответил Камышлинцев: — «нам, говорит, не образцовую фабрику заводить, а чтоб выгодна была»; а я все-таки хочу сам к делу присмотреться.

— А вы не оставили вашего занятия? — обратился с любезной улыбкой Иван Иваныч к даме.

— Напротив, расширила, — отвечала она. — У меня теперь при магазине женская рукодельная школа.

— Ну, и разумеется школа грамотности и прочего? — подсказал Иван Иваныч.

— Вот прочего-то и нет, — улыбаясь, сказала Анюта; — да и грамотность-то между делом: учатся только читать, писать, да считать. Много хлопот с открытием школы-то грамотности.

Иван Иваныч был идиллик и во всем любил, чтобы было, как в книжках пишут. Я по его лицу видел, что отступления от этих книжных правил ему не понравились; но на радости встречи он этого не высказывал.

— Ну, а что у нас поделывается? Как живется? Я ведь два года, как из матушки-то уехал, да по немцам таскаюсь.

— Ничего, все, слава Богу, в колею входит, — отвечал Камышлинцев. — Помните Берендеева, который взятки перестал было брать, говорил — «несовременно»? Нынче при мне Самокатов, знаете, с своей бесцеремонностью, его спрашивает: «что, — говорит , — Берендей, разрешил?» и рукой показал этак; тот на него так и налетел. — «Да-с, говорит, беру! беру, сударь! кричит во все горло; — это подлецы нигилисты выдумали не брать; а я, говорит, беру. Меня теперь в неблагонамеренности никто не заподозрит!..» И кажется, ужасно ему досадно, что года три даром потерял.

Иван Иваныч рассмеялся, но нехотя.

— Кстати о нигилистах! — Ну, а что этот, помните… как его? Благомыслов что ли, что у вас был. Что с ним за история была?

— Просьбы он крестьянам писал, ходатаем был у них и заподозрен в возбуждении недовольства. Увезли его в Петербург, а далее не знаю, что с ним.

— Мытищев как поживает, Иван Сергеевич, с Ольгой Федоровной? — продолжал расспрашивать мой спутник.

— Он в деревне живет, а она в Петербург ездила, а теперь, кажется, за границей.

— Гм! Так они не вместе? А граф Гогенфельд? — лукаво улыбаясь, спросил Иван Иваныч.

— Его тоже давно нет у нас, а где он, не умею вам сказать, — отвечал спокойно Камышлинцев.

У жены его по губам пробежала улыбка, и она отвернулась и стала смотреть в окно.

Иван Иваныч еще расспрашивал неумолчно про других знакомых. Мы остановились в Кастеле, у известного майнцского tête de pont, и засмотрелись на Рейн, на плашкоутный мост в полверсты, который тянулся по нём к Майнцу. Когда мы отъехали, разговор опять возобновился; но как знакомые Ивана Иваныча, кажется, все были перебраны, то он перешел на общие вопросы.

— А посредников мало осталось прежних от нашего времени? — спросил Иван Иваныч. — А хороший был народ! Дух, дух был прекрасный, — говорил он, поддаваясь привычке похвалить свое время и поблагодушествовать.

— Нынче изменился много образ их занятий, — заметил Камышлинцев; — и мне случилось слышать их сожаления, отчего эта служба не считается службой коронной и за нее не идут чины.

— Ну нет, — возразил горячо Иван Иваныч, — в наше время этого не было: мы о чинах не думали.

— И, может быть, дурно делали, — заметил Камышлинцев.

Иван Иваныч посмотрел на Камышлинцева с недоумением: он не знал, подсмеивается ли он, или говорит не шутя.

— А знаете, Дмитрий Петрович? — сказал он, — вы на мой взгляд постарели и как будто не здоровы: вид у вас не хорош.

При этих словах Анюта обернулась и посмотрела на мужа: беспокойство мелькнуло в её глазах.

— Вы, Иван Иванович, — как моя старуха кормилица, — улыбаясь, отвечал Камышлинцев: — та, только меня увидит, как и начнет: «ах, как ты, родной, постарел, да как ты подурнел». — Разумеется, постарел! — прибавил он, — четыре года лишних: от них не похолодеешь.

— Нет, все-таки, — продолжал настаивать Иван Иваныч. — Ведь тогда у вас было пропасть дела, забот, неприятностей, а все-таки вы были живее, молодцоватее. Нет, вам бы посоветоваться надо с докторами да и полечиться, вод каких-нибудь попить.

— Я здоров, — отвечал Камышлинцев. — А может, оттого казался я вам бодрым, что тогда деятельность была… Вот и теперь примазываюсь к фабрике, да все еще не втянулся.

— Ну, что ж деятельность! Разве её мало? Положим, хозяйство вас не занимает: ступайте на службу, ну в земство, мало ли что можно придумать! государство сплотняется, преобразуется, нам нужны люди и люди, дела полон рот, а вы говорите: дела нет!

Камышлинцев улыбнулся.

— Вы за границей, кажется, другой год и много изъездили Европы: что наших, довольно по ней шатается? — спросил он.

— Чего довольно! помилуйте — полки! кучи! Деньги тают просто видимо: вот в вашей руке тают! хозяйство разваливается, а наши как из избы тараканы валят, когда их морозить начнут!

— Ну, а как вы думаете, поехали ли бы они все, если бы дома было дело, которое бы их занимало и привязывало? А ведь это только люди с порядочными средствами, а сколько этаких дома-то у нас без средств осталось? Ведь это все нигилисты, настоящие и самые опасные, — нигилисты, если ничего не отвергающие, то за то и ничего, не делающие! Знаете ли, что это наша самая могучая оппозиция!

— Что ж прикажете делать, если это у нас в характере! — возразил Иван Иваныч, — если мы родились этакими увальнями и лежебоками! Кажется уже, правительство, на которое мы любим все сваливать, — грешно ныне винить! Реформа идет за реформой, все переправляется, чинится, переделывается; промышленность, торговлю — все стараются возбудить и поощрить, а мы — общество, народ, земля — мы лежим да через пень колоду валим! Кто же виноват? Чего же нам недостает?

Камышлинцев промолчал.

— Да нет, вы скажите, — приставал Иван Иваныч, — ну, чего по вашему?

— Да видно, — духа жизни, коль мы все дремлем, — отвечал Камышлинцев с своей небольшой улыбкой.

Иван Иваныч был несколько озадачен, кажется, этим ответом и вдумывался, что это за штука «дух жизни». Он вероятно, не замедлил бы обратиться за пояснениями, но в это время перед нами мелькнули здания, тормоза заскрипели, поезд остановился и кондукторы прокричали: «Гехст! Соден!» Я отворил дверцу и поспешил пересесть в Соденский поезд.

Через несколько минут, Иван Иваныч отыскал меня и сел. Он был не совсем в духе и некоторое время молчал. Мы двинулись.

— Ну, видели Камышлинцева? — спросил он, — как вы его нашли?

— Не совсем таким, как воображал, — отвечал я; — вообще, кажется, это характер сложный и не сразу дающийся; да цельный на его месте и появиться еще не мог. Тут и нервность, и белоручные привычки, и почти вся обстановка недавнего времени — и новые требования и стремления: задатки силы, и хорошие задатки, — на старой, да вдобавок еще и не оттаявшей почве. У нас недавно только начали появляться специалисты с сознательной любовью к своему делу, начало открываться и поле для них; а для людей, как Камышлинцев. выбивающихся из служилых в земские и не сделавшихся из помещиков землевладельцами — поле-то еще не очистилось и они остаются какими-то дилетантами труда; работают они урывками, где случится; старые дрожжи их ненавидят, молодые специалисты смотрят на них с легким презрением, — чиновный люд подозревает и ревнует. А вообще это, как говорится, продукт, хоть отнюдь не герой, своего времени, и положение его весьма не завидно: припомните, сколько совершенно разнородных условий и течений влияло на развитие этих людей и в какой обстановке приходится им действовать.

— Э, полноте! просто, между нами сказать, беспокойный человек, — недовольно возразил Иван Иваныч; — прекрасный, образованный и добросовестный человек, да беспокойный: барчонок избалованный. Кажется, все есть: молод, здоров, порядочное состояние и хорошенькая жена — и все недоволен! Дела, видите, нет для него! Такой уж беспокойный характер: от этого нигде и не дослужил.

Но я немного утомился и мне лень было возражать, да на Соденской дороге много и не наговоришь. Через пять минут мелькнула беседка моего садика, мы остановились и расстались с Иваном Иванычем.

Тут мы и с тобой расстанемся, читатель.

1866—1867.
Ницца. — Буруновка.


  1. Заводским крестьянам даны были впоследствии правительством разные льготы, которые много облегчили их положение.
  2. Рылеев.


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.