Любовь на Арбате (Соболь)

Любовь на Арбате
автор Андрей Михайлович Соболь
Опубл.: 1922. Источник: az.lib.ru

Андрей Соболь

ЛЮБОВЬ НА АРБАТЕ

Источник: А. Соболь. Человек за бортом. Повести и рассказы. М.: «Книгописная палата», 2001. — 320 с.


Это второй рассказ о том, как живут и умирают на Арбате. Первый был о последнем путешествии последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау, о его головокружительном путешествии с Нащокинского на Таганку страшнее поездки какого-нибудь безрассудного норвежца или датчанина на край Северного полюса: первая ледяная глыба Воздвиженка, следующая Моховая, белые медведи на Театральной и т. д.

А этот о любви на Арбате — о Трече, Викторе Юрьевиче, и о девушке из театральной студии, где третий год готовят пьесу Бернарда Шоу, и в пьесе этой главную роль дали Вале Сизовой, а пока что у Вали Сизовой опухли пальцы от холода, и, говорят, скоро останется она без зубов: цынга подкрадывается. А у Треча ослепительно белые зубы. Он брит, корректен и всегда свеж, по виду самый что ни на есть джентльмен с коробки папирос высший сорт «А», даже когда за день во всех главках побывает, а сбоку, под верхним наружным кармашком, у него эмалевый красный флажок с пятиконечной посередке.

Когда в первый раз остановил Валю на углу Афанасьевского, весь сверкал, и почудилось Вале, что паркетный он, только слишком густо-коричневый.

Впрочем, все коричневое: автомобиль его, перчатки, портфель, и на двери коричневый плакатик:

«Уполномоченный Южпромсека т. В. Ю. Треч».

По холодному, по советскому году редко Треч снимает шляпу — это уж от Москвы, а так: безукоризненная тужурка, великолепные навощенные краги, но шапка всегда бессменна на голове. И если б снял — даже Вале Сизовой кинулась бы в глаза странность одна: волосы у Треча, как у женщины, низко начесаны на уши.

Но как знать Вале Сизовой, что таким ухищрением прячет Треч уши свои — плоские, серые, волосатые.

Да еще кое о чем не знает Валя Сизова.

Не знает того, что курит Треч всегда одну и ту же сигару, и никогда она у него не гаснет, никогда не уменьшается (а пепел не увеличивается и не отпадает), и что, закурив ее при белых в Крыму, в Коктебеле, когда увез с собой в Константинополь светлейшую княжну Кошуро-Машалову, он продолжает курить при красных, и от этой сигары сотни спецов, даже немало коммунистов, закуривали свои «иры», «явы» и махорочные крутеныши в разных комиссариатах, секциях, подсекциях.

Но ведь Валя Сизова не курит — это прежде всего, а потом, пусть даже торчит на голове Треча дамская шляпа с тонковолосым эспри или поповский гречушник, — все равно, все мимо глаз пройдет дымком беглым, когда рука протягивает записку от Коли:

«Доверься подателю записки, до встречи, целую».

И мигом скачет Арбат, тротуар из-под ног уходит, корявый, выщербленный, кирпичик торчком перестает служить зацепкой, и не поддержи Треч — упала бы Валя Сизова, почти так, как уже третий год учит постановщик Хабалов и научить не может.

Записку от Коли на Арбате прочесть — после трех лет горести, мути Арбат снова полюбить (еще до сих пор в ушах пушки Александровского училища); на Арбате от Виктора Юрьевича Треча узнать, что жив Коля, — к Виктору Юрьевичу немедленно душой прилепиться.

В крючковатых, извилистых, кривоколенных особнячковых арбатских переулках нелегко в дождь, слякоть плакатик «уполномоченного» разыскать, в сумерках чутьем прочесть, что прием от 4 до 6, и в ужасе подумать:

— Опоздала.

А в башмаках пруды патриаршие, а сердцу мочи нет к трем годам ожидания еще один день прибавить, но за одним чудом, по-видимому, всегда другое следует: еще не постучала робко занесенная рука, а уж сам Треч открывает — двойной чудотворец: Колю оживил, к Коле приблизил.

Но краток Треч: за белопенными зубами слов мало — не рот, а сейф опустошенный. Не рассказывает, как встретился с Колей, не хочет сказать, похудел ли Коля, по-прежнему ли курит много и по-старому ли, волнуясь, все спичечные коробки мелко-мелко крошит. Только говорит:

— Сами увидите… В Крыму, в Гурзуфе.

И на слезы глядя, на девичьи, хотя и октябрь на дворе, но весенние, в арбатских слякотных сумерках изнутри пронзенные солнцем внезапным, гурзуфским, — кончиком длинного и заостренного языка пробежал от верхней губы к нижней, словно облизнулся.

— Да, да, сами. И скоро. Только послушание, послушание и еще раз послушание.

И сумочка ветхая, еще мартовская, первореволюционного времени, когда Коля купил ее заодно с книжкой об Учредительном, задрожала в туго-опухших пальцах, готовая на все, навеки, для вечной преданности.

И угостил горячим неслыханным кофе.

Таким, что до позднего времени, на 127-й репетиции, на губах привкус очаровательный оставался, даже ночью ощутила его, когда, после Бернарда Шоу, в 127-й раз вернулась домой, в каменный гроб свой (3 x 2, три в длину, два в ширину), и, ноги в мамин театральный капор сунув, сушила мокрые чулки на «осраме».

Всю ночь горели губы — любовью, ночью кофе был ни при чем: когда в комнате ниже нуля, любой пылающий кофе остынет.

Но, боже, когда три года подряд бедное студийное сердце замирает при виде каждой обтрепанной шинели, бывшей офицерской, и четыре буквы — «к», «о», «л», «я» — важнее всего алфавита, даже если при помощи его составить жирную афишу и имя свое запечатлеть в душах актео… тео…

Послушание, послушание… Все послушно Тречу: шофер в назначенный час подает коричневый автомобиль к коричневой двери, Арбат всеми лужами своими расстилается покорно под шинами, широко и вольно разбрасывает автомобиль брызги черные и меткой коричневой метит зазевавшихся, портфель коричневый, не протестуя, пухнет бумагами срочными, важными, где в «24» каждый гриф и сорок восемь подписей в 24 минуты. И не тает, не уменьшается сигара коричневая, и в каретке горит да горит красный пламенный кружок сквозь неосыпающийся налет пепла, — в каретке широкогрудого мотора, когда под шляпой шевелятся плоские волосатые уши и ловят дыхание Арбата, дыхание Москвы, дыхание России.

И еще: робкий, чуть слышный вздох ученицы Хабалова, постановщика московского, — девушки с зелено-пепельными щеками от воблы, морковного чая и продовольственной сентябрьской, аннулированной в октябре.

— Да, ради Коли все. Но я его увижу?

За коричневой дверью Треч улыбается:

— Даже скоро.

И карандашиком чертит по блокноту, словно по карте, показывает, как поедут, каким путем повезет к подпоручику Ромейке Валентину Сизову: вот так Арбат подведет к Брянскому вокзалу и — прощай, Арбат, мокрый, облупленный, оспенный в пятнах от вывесок, сменит тебя Гурзуф, зелено-лиственный…

Но даже к солончакам готова В. Сизова-первая (есть еще Сизова-вторая, но та до Бернарда Шоу не добралась: возится пока с инсценировками басен Крылова), — ради Коли даже к черту на кулички.

— Туда и не потребуется, — кривится Треч, Виктор Юрьевич, и ногами под столом стучит, точно вот куснула его одна-другая арбатская блоха. — К вечеру не надо поминать их. А ради Коли, дорогая, вам предстоит пока малость одна. Чтоб в Крым попасть — нужно нам сперва некоего Петросьяна раздобыть. Это будет не очень сложно. От остальных хлопот я вас избавлю. Еще успеете в дороге натерпеться. Впереди вагоны без стекол, грязь, мешочники. Довели Россию. Но не будем говорить о политике. Ведь и вы далеки от нее. Не правда ли? Все в искусстве и все для Коли. Не так ли? И я брезглив по этой части. Предпочитаю книгу, картину, бронзу. Ну-с, и вот…

Треч вынимает из портфеля канцелярский конверт, вместительный, демократический, из канцелярского другой — узкий, эстетичный, с рубашкой внутренней, бледно-синей.

— А теперь слушайте внимательно.

И перестает Треч улыбаться, подбородок крючком еще больше загибается вовнутрь, — вот-вот сейчас крючком-хвостиком по зубам побежит, на зубах застрянет, огонек сигары суживается, точно прищурился, чтоб внимательнее взглянуть-ожечь.

А за окнами Арбат всхлипывает, попискивают кривоколенные, дрогнут, размазывают по особнячкам — по щекам старым, сморщенным — пятна дождевые, сквозь мелкое сито поминальные свечки — окна — тусклым светом горят не разгораясь.

— Слушайте внимательно.

И хоть не страшен конверт нарядный, а Вале Сизовой страшно.

Но ради Коли, ради любви пятилетней, ни разу не снизившейся… Но ради будущего счастья… когда-нибудь на том же Арбате, где когда-то, презрев случайного прохожего, поцеловал студент Ромейко гимназистку Сизову, и на углу Мертвого заколосилась живая благостная любовь.

Но ради встречи с беглым подпоручиком Ромейкой надо и страх отринуть, и тревогу смять — и только молча благословлять коричневого чудотворца.

Ах, если б видел Хабалов, как чудесно расцветают глаза ученицы его Сизовой 1-й, точно дурманит их ранневесенняя черемуха!

— Адрес на конверте… Сивцев Вражек, дом номер… Вас спросят, кто вы. Народ недоверчивый и напуганный. Это понятно. По-человечески, без политики понятно. Нужно совершенно искренно и откровенно сказать, что вы невеста Ромейки. Кстати, вы когда-нибудь вместе снимались? Да? Чудесно. Сниматься вдвоем с возлюбленным — это прекрасный обычай. Как будто сентиментальный в наши жестокие дни, но очаровательный. Тотчас же захватите с собой все карточки. Вам поверят.

Разгорается алый кружок под серым пеплом, вьются голубые кольца, сеть сплетая, бритые щеки невозмутимо-спокойны, только колючий кончик языка нет-нет да пробежит по губам.

— Обо мне ни звука. Так надо: ни звука. Меня не существует в природе. Так надо: я не белый, не красный — я просто старый холостяк, который рад помочь людям вообще, потому, в частности, не надо меня называть ни на левой, ни на правой стороне — я в стороне от схватки. Также ни слова о Крыме, Гурзуфе. Вы невеста Ромейки, и вам необходим адрес товарища Петросьяна. Вас могут спросить: а кто вас направил в Сивцев Вражек? Вы должны ответить: тот же Петросьян. Поняли?

Разве надо переспрашивать, когда по-гимназически, совсем как на уроке алгебры в Третьей Мариинской, губы взволнованно повторяют слово за словом, даже Шоу так не заучивала.

— Получив адрес, тотчас же идите туда, и когда вас проведут к товарищу Петросьяну, вы у него должны…

И веско, вразумительно доказывает Виктор Юрьевич наставление свое, к Коле путь прокладывающее, через Арбат к Гурзуфу ведущее.

Будь благословен коричневый особнячок, будь благославен бритый, милый англичанин.

И по Арбату, по Сивцеву Вражку спешат-торопятся каблучки стоптанные, по лестнице дом номер… вбегают в шестую квартиру, где на стене портреты Ленина, Свердлова, где в углу груды картофеля, а с дивана, из-под шинели солдатской, сверлят чьи-то глаза цепкие, насторожившиеся.

Спешит, торопится сумочка ветхая, бисерная карточки показать — студента вихрастого, затем прапорщика парадного рядом со шляпкой соломенной, девичьей, весенней, и еще другую — любительскую: подпоручик с забинтованной рукой, а за спиной кресла белая блузка.

И успокаиваются под шинелью пытливые глаза.

И вновь по арбатским измочаленным тротуарам выстукивают каблуки дробь мелкую — зорю играют, рассвет приветствуют: кончается ночь трехлетняя — в Денежном у Петросьяна опояшет темное небо (темное небо над темным Арбатом в дождливый вечер) первая светло-возникающая полоска.

А за каблучками проворными сапоги тяжелые, но не менее быстрые, а за сумочкой куртка меховая, и поодаль еще тень одна, в обмотках, и еще третья, на соседнем тротуаре, будто сама по себе, но по линии одной с сапогами и обмотками.

И куда каблучки, туда и обмотки, куртка и спутник третий, а за дверью с плакатом «уполномоченный» не гаснет сигара в белопенных зубах Виктора Юрьевича, и кружок огненный видит сквозь пепел и переулки арбатские и Сизову 1-ю, ученицу Хабалова, и шесть глаз мужских, по линии одной, к цели одной — в вечер дождливый, в вечер арбатский.

Трудно без спичек по лестницам крутым, скользким заветную дверь найти — воистину ход в царствие небесное с земли грешной, с Арбата холодного, голодного, мокрого.

Но чует любовь верный путь — даже когда глухо молчат близнецы-двери и все звонки попорчены.

— Мне… я к Петросьяну …

Сорвался голос (совсем как на репетиции неудачной, 126-й).

И ведут, ведут Валю Сизову к Петросьяну коридором, мимо сундуков, корзин, коридором влево, вправо, и на стук идет из глубины кто-то высокий, из темени к свету.

И на свету видение непостижимое, и на свету, по коридору, по сундукам, по корзинам, по Денежному, по Арбату крик исступленный:

— Коля-я-я!..

А за криком не слышно, как стучат в дверь неторопливо, но верно. Настойчиво: куда каблучки — туда и сапоги, и куртка меховая, да и третья тень, что как будто сама по себе.

Мокнет Арбат.

Несется по лужам коричневый автомобиль, шипит сирена, шипом кроет все Власьевские, Никольские, а в каретке, за стеклами выпуклыми (все выпукло, все видать, весь Арбат виден), говорит Виктор Юрьевич Треч соседу своему поникшему, в комок сжавшемуся:

— Дорогой полковник, не будьте бабой. Жаль, конечно, Ромейку, мальчик недурственный, но, милый мой, зато ход какой ловкий. В самую цитадель проберусь…

И летят из-под шин черные брызги и коричневой меткой метят зазевавшихся.

Москва — Красково Сентябрь 1922