Добролюбов и «Свисток» (Троцкий)

Добролюбов и «Свисток»[1] (К сорокалетию со дня смерти)
автор Лев Давидович Троцкий (1879–1940)
Опубл.: «Восточное Обозрение» № 253, 17 ноября 1901 г.. Источник: Троцкий, Л. Д. Сочинения. — М.; Л., 1926. — Т. 20. Проблемы культуры. Культура старого мира. — С. 27—32.

«…Плясать бы заставил я дубы
И жалких затворников высвистнул к воле,
Когда б на морозе не трескались губы,
И свист мой порою не стоил мне боли».

«Свисток». Ad se ipsum (к самому себе).

На молодой русской литературе лежат скорбные тени. Два величайших русских поэта и два величайших русских критика унесли с собою в могилу, вероятно, лучшие сокровища своего духа: Пушкин и Белинский ушли из жизни, едва достигнув полной духовной зрелости, Лермонтов и Добролюбов — еще юношами. Оба поэта погибли от пули. Оба критика пали жертвой чахотки.

Не нужно быть мистиком, чтобы усматривать в этой трагической симметрии нечто фатальное. Никто, даже гений, не застрахован, конечно, от того жестокого издевательства судьбы над человеком, которое называется «несчастным случаем». Но тут перед нами не случай, тут нечто более глубокое, более «закономерное» и потому — более трагическое…

Оба поэта были чужими в окружавшей их среде. Гонимые, преследуемые завистью тайной, злобой открытой и клеветой ядовитой, они были принесены в жертву понятиям условной чести и кружковой морали. Рожденные для света, они задохнулись в атмосфере подвалов… Два ничтожных кусочка свинца были не худшим из возможных для них исходов.

Оба критика были сожжены внутренним пламенем, не находившим выхода… Я хотел было обойти это часто повторявшееся выражение, но мне не удалось это сделать: до такой степени оно точно формулирует судьбу этих двух «великих сердец».

Мысль, не находившая воплощения в слове, мысль, одинаково огненная и у «неистового» Белинского и у «холодного» Добролюбова, испепелила их обоих. Разрушительная работа чахотки была как бы физическим лейтмотивом к процессу духовного «сгорания».

Два разбитых и два сгоревших сердца — не символизируют ли они судеб русской литературы?

«Я ваш, друзья, - хочу быть вашим,
На труд и битву я готов, -
Лишь бы начать в союзе нашем
Живое дело, вместо слов.
Но если нет, - мое презренье
Меня далеко оттолкнет
От тех кружков, где словопренье
Опять права свои возьмет.
И сгибну я в тоске безумной,
Иль в мире с пошлостью людской,
Все лучше, чем заняться шумной
Надменно праздной болтовней»[2].

Презрение к самодовлеющему «словопрению», к шумихе «хороших» слов, к культу либеральной фразеологии, вытекало из основной черты писательской физиономии Добролюбова. Черта эта, особенно осязательно выступившая в «Свистке», — умственный и нравственный аристократизм. Это не значит, конечно, что Добролюбова не удовлетворяло «земное», и он питал в своей душе «аристократическую» жажду того, чего «не бывает на свете», — нет, подобному «аристократизму» он отдал сатирическую дань пером Аполлона Капелькина[3].

Еще менее, разумеется, можно понимать сказанное определение в том смысле, что Добролюбов противопоставлял себя «черни», которая, как известно, туговата к сладким звукам и молитвам: «аристократическое» презрение к «низменным» запросам толпы достаточно решительно охарактеризовано в стихотворении Конрада Лилиеншвагера «Чернь» («Свисток» № 4).

Нет, аристократизм Добролюбова имел более высокую природу! Он проявлялся не только в болезненной чуткости ко всякой фальшивой ноте, но и в острой брезгливости к самым искренним и глубокомысленным рассуждениям на темы: «полезна палка иль вредна?», «нужна ли грамотность или нет?», «красть или не красть?», «молчать или говорить?»… «И кто скажет: не красть, или говорить, — перед тем все сейчас и кинутся на колени. Ах, говорят, как ты умен, как ты благороден, как ты велик»… (Из отзыва о стихотворениях Михаила Розенгейма.)

Эти гражданские начатки, азбука общественности и «склады» либерализма представлялись ему истинами непосредственного усмотрения, занимали такое же место в его общественно-идейной жизни, какое, напр., носовой платок занимал в его повседневном практическом обиходе.

Если и могла быть, с его точки зрения, по поводу этих культурных начатков речь, то только на тему о средствах, какими можно добиться устранения палки и распространения грамотности, а философско-историческое и философско-юридическое обоснование этих требований представлялось ему не только докучным излишеством, но и прямым свидетельством умственного убожества и нравственной тупости. Нелепо же, в самом деле, когда взрослый человек, имеющий претензии на гражданскую зрелость, начнет строить либеральнейшие силлогизмы, чтобы обосновать разумность употребления носового платка!

Добролюбов иллюстрирует сам эту мысль следующим образом. «Странно бывает обществу образованных людей, — говорит он, — когда в среду их вторгается рассказчик, не умеющий, напр., произнести ни одного собственного имени без нарицательного добавления и говорящий беспрестанно: город Париж, королевство Пруссия, фельдмаршал Кутузов, гениальный Шекспир… и т. п. Вы знаете, что все его прибавки справедливы, вам нечего сказать против них, но вы чувствуете почему-то, что лучше бы обойтись без них. То же самое бывает и с нравственными понятиями. Вам становится просто неловко и совестно в присутствии человека, с азартом рассуждающего о негуманности людоедства или о нечестности клеветы» («Письмо из провинции», «Свисток» № 1). Можно себе представить, как часто приходилось испытывать это чувство «неловкости» Добролюбову, выступившему в литературе в то время, когда всякое «отрадное явление» ценою в два гроша старались утопить в волнах гражданского пафоса, когда даже фельетонные статейки о привилегированной ваксе начинались роковой фразой: «в настоящее время, когда у нас возбуждено так много общественных вопросов»…

Выдвигать против подобного фразеологического потока тяжелую артиллерию солидной аргументации бесполезно, тут место насмешке, иронии, сатире. И Добролюбов вооружился свистком. Напомню читателю приемы его «свиста».

Конрад Лилиеншвагер[4] перелагает в рифмованные строки приходо-расходную книгу Степана Фомича, месячный оклад которого составляет 11 рублей и 33 копейки, и, сделав безукоризненный арифметический вывод, что в високосный год Степану Фомичу никак не свести концов с концами, а значит — не обойтись без «добровольных даяний», с неподражаемым пафосом восклицает:

«Вы все заражены иудиным пороком.
Меж вами царствует мздоимство, лесть и ложь...
Но горе! Я восстал карающим пророком
И обличу я вас за каждый лишний грош!!!»

Разве тогдашние тихоходы и крепкодумы публицистики, знаменитые «либеральные каплуны», не должны были усмотреть в подобных выходках неукротимого Конрада Исаича если не преступную снисходительность к «разъедающему грудь пробуждающегося отечества» взяточничеству, то уж во всяком случае недостойный гражданский квиетизм, вдвойне позорный «в настоящее время»…

А когда извозчик, вместо того чтобы дать седоку пятачок сдачи, хлестнул свою лошаденку и умчался, Конрад Лилиеншвагер разражается скорбными строфами:

«Я подумал о том, как в Британии
Уважаются свято законы,
И в груди закипели рыдания,
Раздались мои громкие стоны...»

Разве это не должно было казаться недостойной издевкой «рыцарей свистопляски» (термин Погодина)[5] над глубоко-похвальным стремлением насадить и развить в российских сердцах аглицкое чувство спасительной законности?

И разве — заметим мимоходом — не прямые потомки тех тихоходов усматривают подчас в критике современного земства осуждение «всяких принципов самоуправления», а в нежелании успокоиться в тихой обители малых дел — измену «священным традициям»?

*  *  *

Когда говорят о Добролюбове, то имеют в виду прежде всего критика. Против этого собственно ничего нельзя сказать, ибо из всего наследства, оставленного нам этим писателем, наибольшую ценность имеют его критические статьи. Но известно ведь, что внешние условия часто загоняют в область публицистической критики писателей с самыми разнообразными «тяготениями». И можно с уверенностью сказать, что в двух наших величайших критиках — Белинском и Добролюбове — мы потеряли двух, может быть, еще более великих публицистов, пожалуй, даже блестящих общественных памфлетистов.

Белинский был наделен для такого рода творчества общественной чуткостью и пафосом захватывающей силы[6], Добролюбов — редкой трезвостью мысли и убийственной иронией. Но обоим судьба проложила иную дорогу.

Достаточно прочесть напоенное ядом «Письмо благонамеренного француза Станислава де-Канарда» («Свисток» № 6) и блестящую параллель «Двух графов» (Кавура[7] и Монталамбера[8] в № 7 «Свистка»), чтобы понять, что мог бы дать Добролюбов, если бы условия позволили ему упражнять свое перо в этом направлении и, конечно, не на «выписном», а на материале «домашнего произрастания».

Не так давно один очень ученый человек (И. И. Иванов) сделал попытку воссоздать Добролюбова по образу и подобию своему. В результате этой неблагодарной операции «оказалось», что Добролюбов не в пример мальчишке Писареву является представителем золотой середины, идейной умеренности. Это Добролюбов-то, со своими сарказмами!..

Бедный ученый! Он мог бы найти более благодарную фигуру для объективации собственного настроения…

Можно, впрочем, подумать, что Добролюбов предвидел появление своего глубокомысленного истолкователя, когда писал:

«... читатель ко мне благосклонен
И в сердце моем он прекрасно читает:
Он знает, к какому я роду наклонен.
И лучше ученых мой свист понимает»[9].

Да, современный «Свистку» читатель прекрасно знал, к «какому роду наклонен» Добролюбов. Но за читателя настоящих строк мы бы не рискнули поручиться: он — будем говорить правду — достаточно основательно позабыл всего Добролюбова, чтобы поверить самым убогим толкованиям добролюбовского «свиста». Чтобы избегнуть этого — средство одно: восстановить Добролюбова в памяти. Читатель получит от этого высокое наслаждение и убедится, между прочим, что «Свисток» сохранил свою свежесть до наших дней. И еще долго, долго он сохранит ее…

Можно с уверенностью сказать, что доколе время сохранит способность превращать живые идеи в пережитки, доколе узость и самохвальство будут эксплуатировать отсталость и невежество, как драгоценную «самобытность», доколе великий героизм на малые дела будет высоко нести свою голову, доколе ограниченность кругозора будет маскироваться двумя-тремя нарядными формулами, а провозглашение первоначатков дешевого либерализма будет считаться общественной заслугой, — до тех пор добролюбовский «свист» будет звучать не только как воспоминание, но и как поучение.

«Восточное Обозрение» № 253,
17 ноября 1901 г.

  1. Сатирическое приложение к журналу «Современник», выпускавшееся Н. А. Добролюбовым вместе с Н. А. Некрасовым с 1858 года. Ред.
  2. Из «лирических пьес» Добролюбова
  3. «Мои желанья», с подзаголовком «Дики желанья мои, и в стихах всю их дичь изложу я», «Свисток» № 7. По-видимому, запоздалые последователи Аполлона Капелькина забыли своего духовного отца?
  4. Один из псевдонимов Добролюбова в «Свистке».
  5. Погодин, Михаил Петрович (1800—1875) — историк, археолог и журналист, издатель «Москвитянина», органа правого крыла русских славянофилов. Неоднократно осмеянный в «Свистке» Добролюбова, он впервые пустил в оборот термин «свистопляска» для обозначения литературной манеры того времени.
  6. Он сам, в одном из своих частных писем, говорит о себе как о потенциальном общественном памфлетисте…
  7. Граф Кавур (1810—1861) — итальянский государственный деятель. Будучи выразителем интересов либеральной буржуазии, Кавур стремился к объединению Италии дипломатическим путем. С целью получить поддержку Франции в этом вопросе он уступил ей Ниццу и Пьемонт. Его политика вызывала сильное негодование в кругах революционных демократов, которые стремились к объединению Италии снизу, революционным путем, в интересах широких народных масс.
  8. Граф Монталамбер (1810—1870) — французский политический деятель, глава воинствующей католической партии во время июльской монархии и республики 1848 г.
  9. «Свисток» № 8. Ad se ipsum.